- Никакого! - поспешил выкрикнуть я, торопясь успокоить себя, а его убедить, что он не должен говорить подобных вещей, что ему лучше оставить меня в покое, не мучить и не выводить из терпения.
   - Нет, какое-то имею... - проговорил он, как в тихом и бессмысленном бреду, как тихий, упрямый и глупый безумец.
   Мне стало нехорошо. Меня не обмануло предчувствие, шепнув, что я знаю наперед каждое его слово, он сказал именно то, что я предполагал, и теперь на мне громоздилась тяжкая ответственность за все сказанное им. Не спросить ли его как бы между прочим: ты не отречешься от своих слов в трудную минуту? Это был бы серьезный, важный вопрос. Но отречется, нет ли, - что же дальше? Вопрос важный, а ответ словно заведомо ничего не стоит.
   - Почему? - восклицал Перстов, говорил все громче и громче, бегая под сводами моего жилища. - Что с нами происходит? У меня чувство, что кто-то следит за нами, ведет нас... Предопределение! Что бы мы ни делали, наше будущее предопределено. Случилось с тобой - что-то случится и со мной.
   Я снова выкрикнул:
   - Но я, как видишь, спокоен. Я даже не ходил на похороны!
   - Спокоен? Неправда, неправда, - мой друг недоверчиво покачал головой. Он высказал то, о чем я смутно подумал, когда он вошел. Можно было с задумчивым и даже глубокомысленным видом согласиться с высказанной им истиной, а можно было посмеяться над нею, над той серьезностью и даже трагизмом, с каким она была подана, посмеяться, обличая в ней никчемную выдумку суеверного человека. Я не сделал ни того, ни другого, промолчал, склонил голову, пряча глаза, и приналег на еду.
   ***
   Перстов настаивал, чтобы я непременно и немедленно посетил Наташу. По его словам, она никого не просила передать и нигде не обмолвилась, будто хочет меня видеть, но весь ее облик свидетельствует, что это так, в ее жестах и неясных намеках живет мечта обо мне. Поторапливая меня к моей подруге, Перстов словно отправлял меня на дело, о котором знал больше, чем следовало бы знать такому доброжелательному и чувствительному человеку, как он, и прощался, не надеясь при новой встрече найти во мне прежнего Сашу Человекова. Полагаю, он испытывал жгучую, почти болезненную потребность показать, что ему известно что-то очень важное.
   Я оставил все его догадки на его совести. По сути, я отрезвел от недавнего прошлого достаточно, чтобы меня не беспокоило, что он обо мне думает, сам же я думал лишь о предстоящей встрече с Наташей, уже, кажется, пьянея близким будущим, и шел к ее дому сам не свой, в необычайном волнении. За спиной шумела удалявшаяся перстовская машина. Меня поглощала вечерняя тьма, передававшая моим коленкам мелкую противную дрожь. В окнах большой комнаты, где мы с Иннокентием Владимировичем сидели перед его концом, горел свет, но страх отгонял окна, и они казались далекими и игрушечными, узкими прорезями, в которых застыл другой, отличный от темноты цвет. Я боялся. Я почти забыл, что меня могут подозревать в причастности к смерти Иннокентия Владимировича, что некоторые обстоятельства и впрямь делают меня как будто причастным к этой смерти, и боялся я только Наташи, ее высокой скорби, неприступности, непознаваемости в ее неожиданно новом положении, боялся ее высокомерного взгляда, неосторожного слова, собственного бесправия перед ее правом обличать меня.
   Когда я увидел ее, меня захлестнула волна желания окунуться в последнюю глубину человеческих отношений, прыгнуть в огонь, в кипящую смолу, сгореть, провалиться без шанса на возвращение. Но что же такое под этим подразумевалось? Неужели броситься на колени, целовать ей руки и плакать оттого, что она несказанно прекрасна и невыразимо человечна в своем горе, неужели это и было бы последней глубиной, безвозвратной бездной, невероятным счастьем, осуществлением самой несбыточной грезы и воплощением самой зыбкой иллюзии? Не ведая ответа, я стоял робко, скромно, почти глупо и смотрел на нее. Она не отводила глаз. Мы стояли в центре той самой комнаты, где несколько дней назад Иннокентий Владимирович одарял меня своими прощальными тирадами, стояли под ослепительно звонкой люстрой и смотрели друг на друга, как Адам и Ева в раю. Я убежден: то, что я прочитал в ее глазах, было либо любовью в какой-то смягченной, успокоенной форме и признательностью за то, что я наконец вспомнил о ней, а если не о ней, то по крайней мере о приличиях, либо ничем, пустотой, пустыми глазницами, дикой и ничего не сулящей неосвоенностью.
   - Я согрею чай, - сказала она дружелюбно.
   Я согласно кивнул, с удивлением глядя на ее руки, которые будут проделывать некую работу ради моей сытости. Впрочем, я, может быть, пристрастно следил, не разойдутся ли у нее слова с делом, и это была во мне алчность голода. Она прошла в кухню и поставила чайник на плиту, я прошел вслед за ней и в кухне сел на стул.
   - А хочешь вина? - спросила Наташа.
   Внутренне я засмеялся от удовольствия, от счастья. Но пить вино отказался, хотя так же машинально, как согласился с чаем; чай я всегда хотел, чай обещал продолжение в виде пирожков или пряников, а вино для моего голодного до эгоизма желудка было глупостью. Наташа сочла мой отказ недостаточно мотивированным, достала из буфета початую бутылку (ее, возможно, начинал еще "папа"), наполнила рюмки, и мы выпили. Я не почувствовал, чтобы пили мы в память о "папе", Наташа ничего не сказала, и на миг меня больно и неприятно поразило предположение, что о покойном вообще не будет воспоминания. Чайник закипел, на столе возникла вазочка с вкусными вещами, и я стал прихлебывать чай, с хрустом закусывая.
   - Ты где был? - спросила Наташа как будто даже и весело.
   - Как это - где был? - удивился я грубовато. - Дома. Дома и был.
   - А я была здесь, - откликнулась она.
   - Знаю. И что ты здесь делала?
   - Хоронила папу.
   - Это я знаю, - грубил я дальше, не мог остановиться. - Но вопрос о другом... как обходилась без меня?
   - Ничего. Добрые люди помогали.
   Она вдруг перестала веселиться, и я перестал грубить. На ее глазах заблестели слезы, она сладко, глубоким голосом выкрикнула: папочка, папочка мой! Я встрепенулся, тотчас выскочил из-за стола, схватил ее руки, прижал их к своей груди, шепнул: Наташенька, милая... Так мы объяснились. Я чувствовал только теплоту нашего обитания в кухне, а о том, что в некие времена здесь бывал и "папа", я совершенно не думал.
   - Человек во мне погиб, погиб, - лепетала Наташа, заканчивая эту минуту взволнованного объяснения, - это сделала смерть, его смерть, она унесла...
   - Не говори так, - перебил я с мягкой строгостью.
   Наташа была в домашнем халатике, без следов туши и помады на лице, простая и осиротевшая. Движения ее тела, вспыхивавшие на халатике беглыми бугорками, казалось, делились со мной своей слабостью, но они были так малы, что их не хватало, чтобы я мог их взять. Я принял бы на душу великий грех, если бы не то что заговорил вслух, напоминая, а хотя бы вспомнил про себя, что она потеряла не только отца, но и любовника, человека, с которым сознательно, последовательно и усмешливо творила порок.
   - Зачем-то папа взял и покончил с собой, - рассуждала она. - Очевидно, хотел доказать, что я его совсем не люблю. И это ему удалось. Потому что многие плакали над его гробом, а я не уронила и слезинки. Какие еще нужны доказательства? Бессердечие... вот этого куска мяса... раскрылось с предельной откровенностью...
   Взрыднув несколько раз уже пустым воздухом, а не слезами, она бесплотно ткнула себя в грудь кулаком.
   - Разве ты его не любила? - возразил я с какой-то учтивой настойчивостью. - Вспомни хорошенько. Ты его любила, - и добавил милостиво: - как отца.
   - Если бы я его любила, все было бы иначе и он не умер, но раз уж такое случилось и он умер, я бы все глаза выплакала, если бы я его действительно любила... А ведь я и слезинки не уронила.
   Мне хорошо, спокойно, свободно говорилось о чужой смерти, о ее слезинке, которой она не уронила, но которая все же где-то была и ждала своего часа; сдавалось мне, что все в моей собеседнице располагало к душевному, уединенному разговору. И я с мягким упреком произнес:
   - Ну зачем ты хочешь, чтобы я уговаривал тебя? Я знаю, что ты его любила, и тебе это известно не хуже, чем мне.
   - Любила? Любила бы - так заплакала бы. Ты бы видел меня... и папу... там... - она неопределенно махнула рукой в сторону окна. - У меня на лице написано было: понимаю, что надо заплакать, потому что слезы облегчают душу да и другие смотрят и ждут. Но я так и не заплакала. А вот другие как раз плакали! - закончила Наташа с торжеством.
   - Ну, кто же, например?
   - Кирилл с женой.
   Я не удержался и поднял брови.
   - Кирилл с женой? - поразился я. - У Кирилла большая страсть к наслаждениям, может, у его жены тоже, а они вдруг обнаружили такую чувствительность к горю?
   - Он, Кирилл, только вошел и увидел здесь на столе мертвого папу, сразу заплакал, а на кладбище и жена присоединилась к нему. Он, когда папу опускали в могилу, зарыдал в голос, и его даже пришлось удерживать, потому что он рвался и мучился и кричал громче всех, громче птиц в небе... и тогда-то его жена у него за спиной тоже страшно закричала.
   Я пытался вообразить, как Кирилл с женой кричали, рвались и мучились, и они уже принимались кричать у меня в ушах, прыткие карлики, перекрикивающие птиц. Однако не удавалось выстроить всю картину целиком, картину, которая вместила бы в себя не только апофеоз кричащего в голос Кирилла, но и строгое, как бы классическое понятие о его жене как о женщине, а не сгустке плоти с неразличимыми свойствами и неизвестным мне именем. В результате рвались и мучились не эти смешные и удивительные люди, рвались привычные связи с людьми, возникающие на слишком привычных представлениях о роде человеческом, а мучился я - в прозрениях и сомнениях недоверия. Я поймал себя на том, что выбираю для своего будущего между тем, что говорил мне Перстов по дороге сюда, и тем, что слышу теперь от Наташи, а принять их обоих в сердце уже не в состоянии.
   - И ты стояла с непокрытой головой перед гробом, на холоде? - спросил я с некоторой отвлеченностью.
   - Этого я не помню, - ответила Наташа простодушно.
   - А, не помнишь! - оживился я. - Видишь, этого ты не запомнила, стало быть, ты очень даже все чувствовала и так ушла в свои переживания, что даже не сознавала толком, что ты, где ты и что делаешь. А что ты помнишь, кто плакал, а кто нет, так это, возможно, ошибка, иллюзия, сон.
   - Нет, я твердо помню, что Кирилл с женой плакали, а у меня глаза были сухие, именно сухие, как пустыня, - возразила она неуступчиво и с упором на какую-то засушливую образность.
   - Ну хорошо, пусть так, - сдался, - только я не вижу, чтобы из этого следовало делать глубокомысленные выводы.
   Она предпочла говорить свое, а не слушать мои аргументы:
   - Когда мне было четырнадцать лет... ну да, тринадцать или четырнадцать... мы с папой собрались и поехали в Крым. Я была уже взрослая, этакая лоснящаяся кобыла с крутыми боками, и чумазые горцы, завидев меня, с пониманием дела цокали... Внушительная была осанка. Но в душе еще все мусорилось всякими детскими понятиями, в общем, это название - Крым производило на меня жуткое впечатление, точно таило в себе самую сердцевину чего-то сжатого и темного. Хан, татары, полон, всяческое вероломство... Я боялась, что меня задушат или до смерти отстегают плетьми, хотя ясного представления о грозящей опасности не было. Папа смеялся над моими страхами, говорил, что бывал в Крыму и там только весело и красиво, а ничего жуткого нет, даже в ущелье с пещерным монастырем. Но одно упоминание о пещерном монастыре наводило на меня ужас, абсолютно, в сущности, необъяснимый. Я не любила людей, любивших Крым, особенно любивших рассказывать, как они там легкомысленно развлекались. И шло к тому, что я должна была не любить папу. Когда я, раздосадованная очередным его крымским воспоминанием, закричала, топая ногами, что-то о том, что он знает только развлечения, а я жила в Крыму за тысячи лет до своего нынешнего воплощения, в первобытности, и меня не обманешь ложными красотами, о которых нынче твердят фальшивые людишки вроде него, папы, - тогда папа не рассмеялся, а необычайно посерьезнел и сказал: клянусь, я постигну твою загадочную, твою великую душу! Я только дико на него посмотрела, не понимая, что он хочет этим сказать. Можно было ожидать, что дорогой в поезде он будет постоянно высмеивать меня и я жила в предчувствии наших дурацких стычек, но как раз в поезде папа повел себя так деликатно, что я запомнила эту поездку на всю жизнь. Все началось еще на вокзале, едва мы вошли в вагон. Папа вдруг отгородил меня от мира, в который мы попали, ничья рука, накакая сила уже не могли ко мне подобраться, во всяком случае прежде он вырастал у них на пути, они должны были пробовать себя на нем, и им не удавалось его обойти. Пассажиров в нашем купе собралась всего-то безропотная кучка простых и безвредных людей, и мы с ними в меру общались, как положено в дальней дороге, но папа сумел так поставить, что я во всем и обязательно чувствовала, что мы держимся отдельно, мы стоим особняком, мы - одно, а все остальные - совсем другое. Но при этом у него не было ни малейшего намека на преподавание мне урока, как обустраивать свою жизнь себе во благо и удовольствие, распихивая и отстраняя других, нет, он именно стал жить не по формальному отношению ко мне, а по сокровенному, которое он, не знаю уж когда и где, успел выстрадать и в котором нашел отраду и упоение жертвенности, он с головой, как одержимый, ушел в заботу обо мне. Не могла же я поверить, что вдруг переменил свое отношение к моим страхам на серьезное или не шутя увлекся моей небылицей о предыдущей жизни! Но как понять его преображение? Он именно преобразился. Он и раньше хорошо относился ко мне, но в поезде он стал совершенно другим человеком - словно распалось бренное тело, наружу вышла душа и тепло потекла, потекла у моих ног, подхватила меня бережно и понесла в неведомые края, на солнечные нивы. Другого я не вижу объяснения. Его душа выступила наружу. До поезда он был вполне сдержанным, обыкновенным человеком, обремененным прежде всего собственной персоной, а в поезде заговорил таким ласковым тоном, и все мои желания мгновенно исполнял, так что к концу поездки я уже слегка разбаловалась. Он даже подсаживал меня на верхнюю полку, а когда я спускалась, подставлял руки под мои ноги, чтобы я, упаси Бог, не упала. Отчего так? Не знаю. Я не знаю, по каким причинам душа человека внезапно выступает наружу и тепло, мягко овладевает ближним. Конечно, он мог подумать: она по глупости всего боится, ей страшно ехать в этом грязном и шумном поезде, ее страхи смешны, но она все же моя дочь, и я обязан поддержать ее, пока мы находимся у всех на виду. Но едва ли такое простое и напрашивающееся объяснение годится. То было что-то другое, непостижимое для моего детского ума, но волнующее, грандиозное, потрясающее. А когда все в купе легли и погасили свет, он неожиданно, но как будто дело было самое обычное, с нижней полки, где уже расположился, нашел в темноте мою руку и крепко ее пожал... и мне сделалось так спокойно и уютно. Это была такая необыкновенная вершина! И после, на выросте, думая о том рукопожатии, я воображала, что кто-нибудь мог подсмотреть, как мы в темноте между полками пожимаем друг другу руки, и вспомнить свою трудную, неласковую жизнь среди опасных и злых людей, и сравнить, позавидовать и решить очень многое в нашу с папой пользу. Но теперь, когда папы нет, могу ли я сказать, что хоть чем-то достойным за всю свою жизнь ответила на то его замечательное рукопожатие, сравнялась с ним, поднялась на тот уровень, на который папа меня звал?
   ***
   На следующий день я очутился в гуще политических событий. Сейчас я расскажу, как это произошло.
   Наверное, что-то и состоялось из обещания Иннокентия Владимировича отнять у меня Наташу "тем более если он умрет". В сущности, ее словно подменили. И легче ли мне постичь причины произошедшей с ней перемены, чем было ей, когда она пыталась объяснить неожиданно новое поведение отца в крымском поезде? Однако я вышел от нее, не думая о серьезности уже бесспорной метаморфозы, не вняв знакам и знамениям и не приняв никаких мер предосторожности. Странным образом я был взбудоражен и окрылен совсем иными вещами, а именно тремя: плачем Кирилла и его жены на похоронах, рассказом Наташи о поездке в Крым и тем, что сказал мне Перстов в машине по дороге к моей милой. Эти три горних пика заставляли меня задирать голову и с интеллектуальным подобострастием обозревать небывалую высоту, любоваться грандиозной панорамой человеческого духа. Что пороки Иннокентия Владимировича, страшный грех, взятый им на душу, если десять лет назад в темном купе он нашел руку дочери и пожал ее в знак человеческой солидарности и отцовского соучастия? Да простятся ему его прегрешения! И что мне теперь глупость Кирилла, если он, оказывается, не мог сдержать слез над гробом человека, с которым его связывали не настолько тесные узы, чтобы разрыв их причинял ему и в самом деле невыносимую боль? Перстов же нашептывал мне, перекрикивая шум мотора, пока мы ехали с ним: готовится акция, и он готовится принять в ней активное участие. Завтра! Все готово, и Перстов говорил что-то о "разведке боем", о "первоочередных задачах", о "смотре сил перед решающим сражением". Речь шла об учреждении организации под названием "Русский Дом". Под домом, в данном случае, подразумевалось нечто накладывающееся на всю страну, таким образом идея Перстова о зарождении русского спасения в провинции получала некоторое воплощение, однако материальному телу новой организации для размещения своего штата и разных структур требовалось и натуральное помещение. Поэтому было решено заявить претензии на один известный особняк в центре, где еще недавно размещался музей исторического лица, чью сомнительную славу новые времена вполне обоснованно загасили, и на который уже зарились пронырливые лавочники.
   Перстов, насколько я понял, не исполнял в этой затее первую партию, но и второстепенным лицом не был, а его денежный вклад в приготовления наверняка превосходил способности моего воображения. Лавочники находились и в этом патриотическом движении, спешившем просветить тех русских, у кого еще водились иллюзии относительно пути, на который продажная и просто бестолковая демократия выбросила Россию; лавочником можно было назвать и самого Перстова. Но это были лавочники с высокими идеями и фантазиями, истинные патриоты, тогде те, что опережали их в захвате бывшего музея, служили одной лишь мамоне и менее всего пеклись о судьбе отечества. Городские власти явно потакали последним, да и чего было ждать от них, если их насквозь проели, пропитали взятки. Весь мировой порядок зиждется на служении, лизании задниц, на раболепстве меньших взяточников перед большими, - таким он виделся Перстову отсюда, из Великого Столпа, и мне нечего было возразить на гневные речитативы моего друга. Слушая их под сенью гудящей машины, я тихо подпевал: не приемлю мира купли-продажи, не доверяю масонам, не жду ничего доброго и светлого от наших властей, не желаю никому лизать задницу. Но слова, которые я укладывал в форму гладких фраз, не шли от сердца, понятия, возникавшие из моих напевов, не завладевали разумом, и душа оставалась глуха к ранам и воплям совести, отделенная от нее искусственными перегородками. Наташа, какой я ее тогда воображал, расчленяла меня на части ужасным каменным ножом индейских жрецов.
   Но та Наташа, которую я нашел в освободившемся от духа и воли Иннокентия Владимировича доме, оказалась миролюбивым, отнюдь не кровожадным созданием, она бережно склеила меня и выпустила на свободу. И все стало иначе, теперь я понял муку и правду Перстова, перегородки рухнули, совесть и душа соединились, и, подняв вверх указательный палец, я говорил в ночи: моя свобода немыслима без подлинной свободы отечества. Я смотрел в ту сторону тьмы, где спустя какое-то время забрезжит рассвет, и пытался представить себе, что произойдет завтра. Мы начнем сражение. Кажется, я стал уже винтиком огромного механизма, и сделали это со мной кладбищенские слезы Кирилла и рукопожатие в крымском поезде десятилетней давности. Мы примем неравный бой с силами зла. Продажные лавочники близки к тому, чтобы вступить во владение бывшим музеем и устроить в нем бордель, - мы отчаялись решить вопрос мирным и законным путем, но не отчаялись все-таки решить его в свою пользу, и завтра мы отправимся пикитировать ускользающее от нас строение, а то и прямо атаковать его.
   Думаю, Перстов рассказал мне о готовящейся акции не из желания побахвалиться активизацией своего политического пульса, а чтобы вовлечь меня в кампанию. Возможно, теперь у меня в перспективе какая-нибудь достойная должность в "Русском Доме", портфель, хорошее питание, но это я уже добавляю от себя, опираясь на не раз слетавшие с уст Перства заявления, что он был бы только рад пристроить меня к серьезному и приносящему доходы делу. Следует отметить, что Наташа не пригласила меня остаться у нее, и это нисколько меня не задело. Завтра я пойду отвоевывать помещение для "Русского Дома", а смысл, который Наташа вложила в давнее и недавнее прошлое, рассказав о своей поездке в Крым, будет подвигать меня на героические деяния во имя будущего.
   Я провел беспокойную ночь, бессонно ворочаясь среди образов, которые еще только обещали заполнить мою жизнь. В мечтах и грезах я бесчетное количество раз предпринимал, приостанавливал, возобновлял воинственные и трагические атаки на бастионы мирового зла, которые, собственно говоря, изначально были взяты моим безудержным героизмом, получив вид нужного нам, патриотам, помещения, этого родильного дома, где Перстов примет от неведомой роженицы, вестимо как мучающейся, благословенные самим небом роды, где он весело и радостно покачает на руках или даже подбросит к потолку воплощенное в здоровом и увесистом младенце грядущее, скорое спасение Руси.
   Велико же было наше изумление, когда мы, собравшись в полдень перед бывшим музеем и тщетно пытаясь свестись в боевые порядки, увидели в качестве неприятеля не только вооруженных дубинками милиционеров, этого как раз следовало ожидать, но и лавочников из враждебного лагеря, чьи нагло ухмыляющиеся физиономии торчали в окнах желанного нашим сердцам сооружения. Вот как далеко зашло дело! они уже были внутри и с торжеством посмеивались над нашей запоздалой пылкостью. Кто-то из наших уже кричал в тяжелом гневе. Несколько слов скажу, пока свара не заглушила мой голос, о доме, из-за которого разразилась вся эта толкотня. В давнем прошлом купеческий особняк, он стоял в глубине двора, своим горделивым размахом скрадывая надвигавшуюся на него с тыла деревянную суматоху, радуя глаз своей одноэтажной, витиеватой, просторной, какой-то карапузистой и капризно разлегшейся, почти распластавшейся архитектурой. Революция, изгнав купца, долгие годы с тупым самодовольством смеялась над этими фантастическими стенами, сначала верша в них суд над своими противниками, а затем в порядке, который был порядком в той мере, в какой является им и обыкновенная пустота, разместив никому не нужные экспонаты - свидетельства никому больше не нужной жизни, которая, широко выскочив было из грязи в князи, потом только свертывалась, отползала, убиралась в свою скорлупу и таяла, как снег по весне. Говорят, и этот на революционной волне вознесшийся, чтобы вскоре испариться, малый тоже был изначально из лавочников. Не слишком ли много торгашей вьется, предъявляя права на один-единственный улей? - стал прикидывать я в своем уме, быстро горячившемся в тесной лихорадке толпы. Торгуют, может быть, подавляющее большинство населения уже торгует, а мы с... ну, скажем, мы с Машенькой, по-прежнему бедны, как церковные крысы. И нашему с Машенькой народу отнюдь не чужды социалистические идеалы. Я отпугиваю эти последние нахмуренными бровями, я держусь против них только силой интеллектуального напряжения. Машенька же, не понимая или даже не сознавая нашего братства, готова хвататься за любую соломинку, когда тонет в грязи на русской дороге, а если хотя бы день подержать ее впроголодь, она и самому дьяволу продаст душу. Стало быть, я, хмурый и умственно напряженный, бесконечно одинок в этом мире купцов, бывших лавочников, новых лавочников, лавочников без идей и лавочников, просветленных идеями. И все же какая-то сила, идущая, пожалуй, от живота, впутала меня в босховскую живопись их страстей. Я хотел попасть в особняк - вот он, рядом, рукой подать, но как трудно в него проникнуть! Жизнь обнажилась: в прежние времена я знал о существовании запретных для меня мест, но их предусмотрительно прятали от моей пытливости, и их существование почти не тревожило мой беспокойный дух, нынче цель на виду, прямо перед моим носом, но меня ударят дубинкой по голове, если я отважусь к ней приблизиться.
   Наша коалиция заполонила двор перед особняком, не слишком, впрочем, вместительный, заняла и часть переулка, куда этот двор выходил, а на подступах к дому окопались блюстители порядка. Глядя в бездну меланхолических глаз Перстова, где отражалось это противостояние, я предавался размышлению, не станет ли оно для моего друга вывихом жизни, глубоким и взыскующим оргазма. Мне представлялось невероятно странным, что сейчас, когда мы с ним выбрались на самый пик публичности, я остаюсь человеком, хранящим его интимную тайну. И мной овладело страшное, как воющий зимний ветер, желание, чтобы на его месте оказалась женщина, предпочтительно голая, голая и на снегу, голая и с загадочной усмешкой на бледных устах, женщина, в которой воплотились бы и некоторые его черты, и должным образом обработанные черты земли, на которой мы живем, и жестокие черты той войны, в которую мы наивно ввязались. И пусть ей ведомо будет, когда пробьет мой смертный час.