Страница:
Я не ожидал, что он вдруг перескочит на меня, да еще столь резко поставит вопрос. От неожиданности я подавился глотком кофе, закашлялся, откинулся на спинку кресла и вытаращил на друга глаза.
- Видишь ли, наши демократы не что иное как болтуны и воры, но ведь и демократия само по себе тоже дрянь еще та! Навозная куча, толкотня, крики о равенстве... А какое может быть равенство, скажи мне? Перед законом? Допустим. Но между умным и глупым? Когда иерархия выстраивается в зависимости от толщины кошелька или партийной принадлежности, мы имеем дело уже не с обществом, а со стадом, табуном, ульем. Я знаю только один способ обретения духовной свободы при таком положении - стоять в стороне. И я решил...
- Я не жду от тебя никаких решений, - перебил Перстов резко.
- А чего же? Что я буду напиваться и блевать?
- Хочу услышать, что ты скажешь в оправдание своего безразличия.
Я возвысил голос, выведенный из себя его грубостью:
- В оправдание? Я должен оправдываться? В чем? В том, что сижу дома, читаю книги и не умею загребать денежки по примеру других?
- Не умеешь или не хочешь?
- Не умею и не хочу. Но это мое личное дело. А о бедах России я знаю и сожалею не меньше тебя. Однако визжать, как оскопленный поросенок, я не собираюсь. Тебе больно? Мне тоже... до некоторой степени. Ты воображаешь, что тебе ужас как больно, куда больнее, чем это есть на самом деле, а воображаешь ты так потому, что не видишь конца и краю боли, недоумению, страданию, беспорядкам. А я знаю, что в действительности мне не так уж и больно, и знаю я это потому, что знаю, например, чем кончилась знаменитая французская революция, знаю, что всему на свете когда-нибудь приходит конец, знаю, что некогда живая Ассирия больше не существует, хотя кое-какие ассирийцы живут до сих пор. Некоторые граждане готовы положить жизнь на алтарь отечества, общества, человечества, только в результате у них ведь все выходит мыльным пузырем. Историческая безвестность, скажу тебе, очень мерзкая, очень опасная для живущего штука. Его именем играют как хотят, потому что он фактически лишен имени и в такой своей оставленности не умеет роптать. Его удел - анекдот, хотя порой он в своем безумии воображает, будто творит историю. Тем-то и опасны революции и смутные времена, что они страшно морочат живого, конкретного, ничем не знаменитого человека, наполняют его глупыми иллюзиями или бесноватым отчаянием, заставляют думать, что он живет в редкую эпоху или гибнет в эпоху, когда не стыдно погибнуть даже просто так, за здорово живешь, он мнит себя позарез необходимой народу и отечеству персоной и что его жизнь обрела высший смысл, а память о нем не померкнет в потомстве. Немыслимое, дикое унижение человека, его достоинства, его сути, его души! - Меня понесло, я даже вскочил на ноги, как бы порываясь сверху сбросить на изумленного собеседника одуряющую волну моего голоса. - Но у меня, по крайней мере, еще остается кое-какой уголок, куда я могу пристроить так называемую свободу моей воли, я пользуюсь этим и говорю: э, нет, приятель, меня ты не втянешь в эту кашу, которую не я заварил, дурака, шута из себя представлять я не согласен!
Перстов покачал головой.
- Читаешь книжки, да? Что же тебя поддерживает? Бог? Он поддерживает тебя?
- Царства гибнут, но после них остаются хорошие книжки, и я их читаю...
- А если, - прервал меня Перстов, - катастрофа и тебя сотрет в порошок? Если ты всего лишь погибнешь вместе с царством?
- В царстве необходимости по необходимости погибну, это верно. Но пока мы еще живем в царстве случайностей, и катастрофа для нас - это прежде всего увеличение случаев этих самых случайностей. - Я усмехнулся, полагая, что торжествую над другом, над его печалью.
Он все качал и качал внушительной и аккуратной головой делового человека. Ему представлялось, что я обедняю жизнь, лишаю ее смысла.
***
- Я прогрессивен, - заявил мой друг с необычайной серьезностью. - У меня есть программа.
- Избави Боже от партийности! - выкрикнул я.
- Тем не менее она у меня есть, программа-то. Я говорю: к черту Запад, который никогда не станет нашим истинным другом, как бы ни мечтали у нас об этом некоторые пустые головы. Я говорю: Москва сыграла в нашей истории важную роль, но она выдохлась, она растеряла русский дух, и в настоящее время смешно было бы видеть в ней духовный центр и источник грядущего национального возрождения. И я говорю: да здравствует Великий Столб! Да-да, именно Великий Столб! Пусть он станет новым духовным центром и пусть к нему обратятся надежды всех истинных патриотов.
Безумие? Головокружение? Суета сует? Я растерянно хлопал глазами.
Вождем решил заделаться, подумал я, полагает, что в нашем городе он лучший из лучших и нужно только из-за этого взбаламутить и поднять на ноги весь остальной мир.
А может быть, я присутствую при рождении нового вождя, т. е. вождь уже народился, но я первым узнаю об этом? Или Машенька уже знает?
Может быть, рано выносить приговор и лучше ограничиться сдержанной реакцией, которая в слегка подработанном виде сойдет за положительную при любом исходе дела?
Такие мысли суетливо пробегали в моей усталой голове. Перстов излагал мне свою сокровенную идею, и его глаза горели огнем, который я не решился бы назвать безумным, хотя логика вещей безусловно требовала от меня этого. Наконец я, с очевидным запозданием, воскликнул:
- Но это утопия!
- Если бы ты знал историю и действительно понимал ее, ты бы этого не сказал. Тебе было бы известно, что в смутные времена такое возможно. Я высказываюсь в смутные времена, и уже поэтому мои слова не утопия. Я говорю о постепенном развитии, которое выведет наш город на большой путь, на высоты культуры, духовности, просвещения. В настоящее время мы более всего нуждаемся в Минине и Пожарском, которые спасали бы Русь не силой оружия, а силой слова и правды. Я буду давать деньги на такое развитие, на такое воспитание людей. Я для этого и работаю. Я открою специальные школы, клубы, центры. Все это уже ясно сложилось у меня в голове...
Вождь, мысленно начал я копошащийся в моей душе монолог, дорогой вождь, мой генерал, богоравный ты наш... Но в конце концов слова полились из моей глотки простые и доходчивые. Я рассказал ему о Наташе. К моему изумлению, он заинтересовался Лизой, расспрашивал о ней и досадовал, что подробности ее жизни неизвестны мне. Не без испуга я осознал его готовность взяться за это дело, т. е. устроить мою судьбу, а в награду за труды прибрать к рукам подругу Наташи. Естественно, когда я шел к нему, я, при всех заготовках скрытой надежды, все-таки отчетливо думал, что иду всего лишь излить душу, ведь мыслимо ли, чтобы один взрослый мужчина, в общем-то бездельник, пришел к другому взрослому мужчине, но уже обремененному работой и великими прожектами, рассказал, что по уши-де влюблен в девицу, которой старше на добрых двенадцать лет, и чтобы они, уподобляясь праздным подросткам, тотчас изготовили проект радостно-глупой любовной авантюры. Однако Перстов к тому, к чему я сам в глубине души относился с пренебрежением неверия, отнесся с крайней, даже напряженной серьезностью. Возможно, он разыгрывал этот скороспелый спектакль заинтригованности и энтузиазма для того, чтобы скрыть свою истинную цель - вытащить меня из дерьма, расшевелить, поставить на ноги. Благородно, но я, надо сказать, устал от него, пока тянулся наш глобальный разговор. Между прочим, совсем не в пользу его благородства говорило то, что Лизой он заинтересовался категорически. И при этом никак не выразил намерений, которые у него имелись или могли, должны были иметься относительно Машеньки, на тот случай если дело с Лизой выгорит! Я был поражен.
Перстов велел мне выследить Лизу в подвальчике у Наташи и тотчас позвонить ему в контору, чтобы мы могли заняться осуществлением нашего плана. Хотя его поручение прямо касалось меня, я без всякой охоты взялся за его исполнение, мне казалось, что задумано им все как-то не так, странно, без должной деликатности, даже гадко. Конечно, внутренне протестуя, я выступал отнюдь не в роли моралиста, а только человеком подозревающим, опасающимся, как бы его не одурачили, не выставили на посмешище. Это понятно, если принять во внимание, что мой друг битый час втолковывал мне возвышенные истины, а вот теперь вдруг клюнул на примитивную, подростковую забаву. Я поневоле заподозрил неладное.
Я был в недоумении, в замешательстве, почти негодовал, и все же я делал то, что он мне велел. И сделать было не столь уж трудно. Но стал бы кто на мое место да попытался бы понять, до чего же все-таки это нелегко. И энергии у меня, кажется, хватает, и даже имеется предчувствие, что я в конце концов еще и горы при необходимости переверну, а как доходит до минуты, что дальше оттягивать нельзя, надо вставать и идти, идти и делать, бросив все, дом, диван, книги, все привычное и милое, сросшееся со мной, с моим образом жизни и мысли, - жуткое бессилие буквально тошнотой подкатывает к горлу, и меня охватывает страх невосполнимых утрат. Ну что ж, я пересилил себя, дошел-таки до книжного подвальчика, заглянул в него с улицы. Наташа там, и Лиза с ней, собака бегает... Значит, время выкликать Перстова. И вдруг меня охватило такое странное чувство! Я уж и домой не вернулся бы, не то что бежать за Перстовым. Я вдруг почувствовал, что могу срастись и с этим местом, что дело, в сущности, не в доме, а в том, чтобы занимать определенное и достаточное место, более или менее удобное, спокойное. Я бы прижился в этом подвальчике, ни на что не претендуя в ущерб его хозяевам, только б меня не прогоняли и не слишком беспокоили. Это даже не свобода, которую человек всегда в каком-то смысле так или иначе вымышляет, в противном случае она не была бы только свободой от чего-то или ради чего-то, это сама бесконечность жизни, т. е. бесконечность ее форм и положений, не теряющая формы, но и не обладающая ею. Да, проживи я в подвальчике день-другой, имея все необходимое, не имея ни с кем трений, учтите, однако, и мою неприхотливость, - я бы не захотел, пожалуй, возвращаться домой и потеряла бы упрямство необходимости моя любовь к Наташе. Может быть, это и нужно мне?
Разве мудрость не граничит с ребячеством, а порой и с сумасшествием, и без этого она не была бы пустым и бесполезным жеманством ума? Но любовь к книгам, сильно разъеденная, подпорченная терзаниями по продавщице книжного магазина, не способствует утверждению мудрости в ее наилучшем виде, в ее подлинных границах. А представьте, что Перстов выступит этаким задорным петушком и все уладит, девушки поверят ему и пойдут за нами, - куда же мы с ними пойдем и что будем делать, вот, в частности, что я буду с ними делать, хотя бы с одной только Наташей? Воздам должное ее прелестям? А потом? Перстов вернется к своим делам, к великим планам и мечтам, к Машеньке. А я? Всего лишь расстанусь с Наташей под благовидным предлогом, который постарается отыскать мой изощренный ум в пределах достижимой мудрости? Ради чего же я сейчас хлопочу? Разве я не свободен от Наташа больше, чем от кого бы то ни было, даже больше, чем от покинутой мной жены?
Я позвонил Перстову, он приехал, и мы нагрянули в подвальчик. Перстов выступил именно задорным петушком. Девушки поблажливо усмехались, слушая его. Мы условились встретиться вечером, собраться вчетвером. Вокруг меня словно поднялся какой-то опереточный шум, я был очарован и только раздвигал губы в бессмысленной ухмылке, вслушиваясь и не веря собственным ушам. Подразумевалось ли в происходящем, в священнодействии перстовской болтовни и девичьих улыбок, что я тоже играю существенную роль, имею существенное значение и претендую на свою долю участия в их забаве? Или мне суждено и вечером присутствовать среди них безгласым свидетелем, жалким довеском. Ловкость, с какой мой друг накинулся на девушек и обработал их, произвела на меня впечатление откровения, но ведь я-то лишь и делал, что я стоял с разинутым ртом. Сдается мне, я попросту теряю возраст, рассыпаюсь в какой-то вневременной хлам, а это совсем не то, что расставаться с формой во имя бесконечности. Заметила ли меня вообще Наташа?
Перстов, довольный приключением, подобревший до игривости, как купец, выгодно продавший товар, сказал мне, когда мы покинули лавку, чтобы я к вечеру навел идеальный порядок в своем доме. Я стоял на тротуаре, а он поудобнее рассаживался в машине, любовно ощупывая руль, и я слушал его. Перстов сказал, чтобы я приготовил все необходимое для пира, а необходимо очень многое, девушки заслуживают того, чтобы я ради них постарался, побегал, разбился в лепешку. Нынче мне предоставляется шанс совершить своего рода блестящую карьеру, нужно только дать выход кипучей энергии, скопившейся в моей груди, в моей душе. Если я не ударю в грязь лицом, я наверняка войду к девушкам в доверие, даже снискаю у них добрую славу чародея. Из машины, фантастически удлиняясь, выплыла рука моего друга и похлопала меня по плечу. На ухоженном пальце сказочно сверкнул перстень. Долго всему этому внимая, я был как в забытьи, словно заколдованный, однако наконец нашелся и не без печали вытаращил на моего друга глаза, удивляясь, что он ждет от меня достойного представительства в столь роскошных проектах. Он извлек из кармана внушительную пачку денег, сунул ее мне, не считая, за пазуху, орудуя все той же фантастической рукой, и сказал, темный и ликующий в глубине машины:
- Жди вечером дома. Я привезу их, и мы отлично повеселимся.
***
Я не пересчитал деньги, и это вышло у меня по-своему торжественно, ритуально, мне вообразилось, что, не ведая названия их числу, я как бы получаю право не возвращать сдачу. Бог знает что зашевелилось, запрыгало в моей уединенно нахмурившейся душе из-за этих денег. Все спустить на книги! Уехать куда глаза глядят, даже продать дом, чтобы совсем уж разбогатеть, и исчезнуть из Великостолпинска навсегда! Но глупости скоро выветрились из головы, я смиренно отправился в магазин, и, пока толкался среди покупателей и зевак, исследующих баснословность цены выживания в нашем новом свободном обществе, мной овладело отрадное чувство причастности миру обеспеченности и процветания. Я предвкушал хорошую еду, хорошее вино и стремительное погружение в таинство Наташиной благосклонности.
Но не об этом коротенькая глава моих записок. Можно было бы сразу перенестись в чудеса и неожиданности вечерней встречи, однако в промежуток времени, когда у меня в доме все было готово к приему гостей, а они почему-то задерживались и за окном как-то чудовищно стемнело, я не только томился в ожидании, Бог мой! за эту событийную паузу всякого рода эмоции и ощущения повытворяли со мной удивительные штуки, что заслуживает, по-моему, упоминания. Я проклял все на свете, и я любил все на свете. Мое ребячество перешло всякие границы. Из отчаяния я, как вышедшая из подчинения времени стрелка часов, перекидывался в состояние блаженства и даже изнеможения, хотя и в нем не отважился бы утверждать, что вопрос, кто приглянулся Наташе и на чей, собственно, зов она откликнулась, решается в мою пользу. Слоняясь по ожившему под моими стараниями навести порядок дому, я бросал исполненный вожделения и благодарности взгляды на металлическую кровать в укромной комнатенке, излюбленное место моих одиноких ночлегов, отчетливо представляя себе, как через несколько часов окажусь на ней, сжимая в объятиях прекрасную продавщицу. Конечно, я был даже не столько рассчетлив, сколько мелочен и гадок, я бродил между стенами, где наливался одуряющей густотой жар от печи, и чуть ли не вслух ваял окончательный приговор: вот эта комната, где стоит празднично накрытый стол, достанется Перстову и Лизе, она большая, как раз под стать их размаху, а эта милая комнатеночка - мне и Наташе, в ней виться и клубиться моей тихой нежности. Но я всего лишь тщился - да, именно тщился, это слово здесь как нельзя более кстати, обнять собственную мечту, как если бы объелся мясом и возомнил себя исполином.
Я подбегал к окну вглядываться в безраздельную монотонность тьмы, полной скрытого безумия, которое поглотило дорогу. Детская вопросительность этого выглядыванья была из того же разряда - опять я тянул детские ручонки обнять могуче свившийся во мне образ собственного величия. И, бегая, я съел пару кусочков мяса и выпил рюмку вина. Но главное, особенно странное, непредвиденное началось в моих перлах этого вечера, когда в темноте за окном поползли длинные лучи и я понял, что это светит перстовская машина. Они едут!
Мгновение назад я, позабыв всякую возможность доверия между нами, проклинал их, твердил, что они обманули меня, нашли себе развлечение позанятнее, чем возиться со мной. Я бесновался, в смрадных мечтах возводя их на костер, они же в это время уже ехали ко мне, продирались сквозь школьническую жестокость моего исступления и глупую ересь моего безверия, а я не чувствовал их приближения, не видел внутренним взором, как они пробираются ко мне по трудным дорогам, мучая свою чудесную, добрую машину и расшибая в тряске свои бедные, свои славные бока. Как я, начинающий седеть человек, наказал себя собственными сомнениями, младенческими, жалкими сомнениями в их дружеском отношении ко мне! Проклинать я должен был самого себя, за то, что усомнился, потерял веру в них, - не созвучно ли это моей богооставленности? Я задумчиво поник у печи. Не потому ли Бог оставил меня, что я дерзнул пожелать, чтобы он оставил меня? И это закономерный исход претензий моей воли на свободу? Я вдруг стал маленьким мальчиком, которого подслушанные разговоры взрослых привели к рассуждению, что жизнь обязывает каждое мыслящее существо почаще посыпать свою голову пеплом; я становился все меньше и меньше и уже не успевал следить за собой. Я мысленно выгребал из печи золу, чтобы не мешкая совершить акт покаяния. Гости приближались к моему дому, и я боялся их. Но знал, что они войдут, их уже ничто не остановит. Если бы они не приехали, я бы превратился в некое подобие завистливого и мстительного злодея, но они приехали, а я не обрел в этом достаточно доброты, чтобы материализоваться на каком-то определенном месте, занять определенную позицию, понять, что мне делать и как себя вести. Я заметался, смущенный той божественной простотой, с какой они внезапно перестали существовать для меня в трех отдельных индивидуальностях и слились в одно целое. И любил я уже не кого-то конкретного из них, а их троих в неком одном, но ужасно расплывающемся, как если бы непостижимом лице, и поскольку это сделалось так, я уже не мог встретить их обычно, как это происходит между людьми, когда гости входят, а хозяин стоит, переводит взгляд с одного на другого и каждому приветливо улыбается.
Внезапно все содержимое моей утробы словно ухнуло из меня вместе со свистящим воздухом, и я почувствовал внутри удивительное облегчение, жуткую пустоту, невероятный покой. Это случилось со мной в передней, куда я выбежал встречать необыкновенных гостей. Я опустил голову, привалился к холодной стене и обмяк. Пожалуй, это случилось потому, что в передней царил мрак - лампочка давно перегорела - и я поддался фантазии, будто сливаюсь с невидимыми в этом мраке предметами. Мне вообще не стоило выбегать туда, следовало встретить их в комнате, где было светло, тепло и подростковые угреватые и угловатые мысли мои больше не выгребали золу из печи, но я выбежал, а по дороге растерял последние крохи готовности сопротивляться. Тут уж не до встречи с особым почетом. Они поднимались до уровня и значения богов, а я сливался с невидимыми предметами, таял в темноте, превращался в вещь. Вот их машина заурчала возле ворот и резко стихла. Я их безумно люблю, я предан им, но еще мгновение в слепой тьме - и я стану чем-нибудь вроде дверной ручки, бесполезным щелчком пустого выключателя, оборвавшимся сердцем лампочки. Воля к сопротивлению вспыхнула с новой силой, впрочем, слишком ярко и неправдоподобно, стало быть, довольно неожиданно, что я успел все же ею воспользоваться. Чтобы стереть гнетущую паузу, наступившую после смолкшей машины, я самозабвенно зарычал; и подался в комнату.
Глава вторая
У них была свобода веселья, я такой свободы, по своей вялости и бедности, был лишен. Она у них доходила до развязности, порожденная чистосердечием и простотой их сознания о возможности погулять как о совершенно обычной, вполне законно им предоставляющейся, я же вошел в праздник воровито, словно подставным лицом, и каждый миг, в каждом жесте и слове выдавал себя не за того, кем был на самом деле. При известной ловкости я мог бы придать своей неуместности вид ретроградно-старческого морализаторства, недоуменно восклицающего: ну и нравы! Но до подобного я не опустился.
К тому же меня в конце концов захватила стихия пира и игры, особенно когда количество осушенных рюмочек перешло в многообещающее качество опьянения. Но чем больше я поддавался настроению безудержного веселья, сознавая, что еще немного - и я стану человеком непринужденным, валяющимся, как ванька-встанька, тем властнее охватывало меня желание открыть, что все происходящее со мной нынче выросло из фикции и я играю, в сущности, чужую роль.
Перстов, трагический, печалующийся о бедах России и пекущийся о ее спасении, он ли это гогочет, как расходившийся индюк, и поблескивает масляными глазками? Он самый, но он, как говорится, в своем праве, ибо у него деньги, он оплачивает наш спектакль. Возможно, у наших партнерш не было ничего более значительного убежденности, что мужчины обязаны их ублажать, обеспечивать всем необходимым, развлекать, и так это или нет, я не знаю, но в бедности, в богатстве ли, они чувствовали себя уверенно, я бы даже сказал, что чересчур, подозрительно уверенно. В какую-то минуту я помрачнел над игрой воображения, подсунувшего мне версию, что в машине, пока они ехали сюда, Перстов рассказал нашим гостьям всю правду обо мне и теперь они втихомолку посмеиваются за моей спиной. Но опрокинута очередная рюмочка - и тревоги рассеялись, как дым. Я захмелел. Я даже танцевал в таинственном полумраке. Девушки благоухали, они были так беззаботны и естественны на почве, куда их внедрила чудесная власть Перстова, что я забыл о своих опасениях показаться им старым козлом. Танец вынес меня на середину комнаты, и я увидел, что эта троица родных и бесконечно удаленных от меня существ с поразительной благополучностью помещается на диване и рука Перстова извилисто тянется обнять задорно приподнятые (подставленные?) плечики Лизы, а с другого его бока наподвижно и гордо восседает красавица Наташа. Мой друг был зажат между девицами, погруженный, похоже, в неразрешимость вопроса, с кем из них изменить доверчивой Машеньке.
- Скажи честно, - начал Перстов, комически морща лицо в строго осуждающую гримасу, - вот ты, выпавший из действительности, стоящий вне действительности, допускаешь ли ты хотя бы в мыслях, чтобы тебя воспринимали как святого? Или даже хочешь этого?
Я разразился предупредительным смехом, чтобы поскорее сбить его с взятой темы, а он выждал, не предприниму ли я более действенных мер, однако я лишь скрестил руки на груди, стоя перед ним бывалым бойцом диалектики, и постарался придать лицу наглое выражение.
- Нужно ли, скажи честно, думая о тебе, представлять келью, скит, одинокие борения с дьяволом и жаркие молитвы?
Мой друг, конечно, никоим образом не собирался разыгрывать роль дьявола, но мной вдруг овладела именно жажда неутомимых и страстных борений; к тому же хотелось отличиться перед Наташей.
- Зачем же, - выкрикнул я, - мне применять к себе какое-то относительное понятие... зачем вообще соотноситься с понятиями действительности, из которой я сознательно выпал, если с меня довольно быть просто живым человеком?
- А, в этом, по-твоему, нет ничего относительного?
- В этом много относительного, - возразил я громко и весело, - ибо все относительно в нашем мире. Но это ближе к абсолютному, то есть к идеалу, к которому все относительное стремится. Святость - высокое понятие, но жизнь выше ее хотя бы по праву первичности, а умение жить, не чувствуя, какие усилия для этого прилагаешь, это первая идеальная высота на пути к жизни как идеалу. И я не думаю, чтобы святость много стоила в сравнении с этой высотой. Представь себе ребенка, который родился, прожил год, тихо заболел и умер. Что ты можешь сказать о нем? Был он злым или добрым? умным или глупым? А между тем он совершил полный круг своей жизни, и единственное, что ты с твердостью выявляешь в нем, это всеорганизованное стремление его существа жить, идеальное, согласись, стремление. И я ищу именно эту ясность ребенка, предельную конкретность и слаженность его устройства, а не замутненность так называемого взрослого сознания, превращенного в сознание идеолога, политика или мещанина.
- Не пойму, когда вы шутите, а когда говорите серьезно, - сказала Лиза, обращаясь к нам обоим, и мне показалось, что я впервые слышу ее голос.
Вздох самого притворства, притворства с большой буквы, вырвался из ее груди.
- Видишь ли, наши демократы не что иное как болтуны и воры, но ведь и демократия само по себе тоже дрянь еще та! Навозная куча, толкотня, крики о равенстве... А какое может быть равенство, скажи мне? Перед законом? Допустим. Но между умным и глупым? Когда иерархия выстраивается в зависимости от толщины кошелька или партийной принадлежности, мы имеем дело уже не с обществом, а со стадом, табуном, ульем. Я знаю только один способ обретения духовной свободы при таком положении - стоять в стороне. И я решил...
- Я не жду от тебя никаких решений, - перебил Перстов резко.
- А чего же? Что я буду напиваться и блевать?
- Хочу услышать, что ты скажешь в оправдание своего безразличия.
Я возвысил голос, выведенный из себя его грубостью:
- В оправдание? Я должен оправдываться? В чем? В том, что сижу дома, читаю книги и не умею загребать денежки по примеру других?
- Не умеешь или не хочешь?
- Не умею и не хочу. Но это мое личное дело. А о бедах России я знаю и сожалею не меньше тебя. Однако визжать, как оскопленный поросенок, я не собираюсь. Тебе больно? Мне тоже... до некоторой степени. Ты воображаешь, что тебе ужас как больно, куда больнее, чем это есть на самом деле, а воображаешь ты так потому, что не видишь конца и краю боли, недоумению, страданию, беспорядкам. А я знаю, что в действительности мне не так уж и больно, и знаю я это потому, что знаю, например, чем кончилась знаменитая французская революция, знаю, что всему на свете когда-нибудь приходит конец, знаю, что некогда живая Ассирия больше не существует, хотя кое-какие ассирийцы живут до сих пор. Некоторые граждане готовы положить жизнь на алтарь отечества, общества, человечества, только в результате у них ведь все выходит мыльным пузырем. Историческая безвестность, скажу тебе, очень мерзкая, очень опасная для живущего штука. Его именем играют как хотят, потому что он фактически лишен имени и в такой своей оставленности не умеет роптать. Его удел - анекдот, хотя порой он в своем безумии воображает, будто творит историю. Тем-то и опасны революции и смутные времена, что они страшно морочат живого, конкретного, ничем не знаменитого человека, наполняют его глупыми иллюзиями или бесноватым отчаянием, заставляют думать, что он живет в редкую эпоху или гибнет в эпоху, когда не стыдно погибнуть даже просто так, за здорово живешь, он мнит себя позарез необходимой народу и отечеству персоной и что его жизнь обрела высший смысл, а память о нем не померкнет в потомстве. Немыслимое, дикое унижение человека, его достоинства, его сути, его души! - Меня понесло, я даже вскочил на ноги, как бы порываясь сверху сбросить на изумленного собеседника одуряющую волну моего голоса. - Но у меня, по крайней мере, еще остается кое-какой уголок, куда я могу пристроить так называемую свободу моей воли, я пользуюсь этим и говорю: э, нет, приятель, меня ты не втянешь в эту кашу, которую не я заварил, дурака, шута из себя представлять я не согласен!
Перстов покачал головой.
- Читаешь книжки, да? Что же тебя поддерживает? Бог? Он поддерживает тебя?
- Царства гибнут, но после них остаются хорошие книжки, и я их читаю...
- А если, - прервал меня Перстов, - катастрофа и тебя сотрет в порошок? Если ты всего лишь погибнешь вместе с царством?
- В царстве необходимости по необходимости погибну, это верно. Но пока мы еще живем в царстве случайностей, и катастрофа для нас - это прежде всего увеличение случаев этих самых случайностей. - Я усмехнулся, полагая, что торжествую над другом, над его печалью.
Он все качал и качал внушительной и аккуратной головой делового человека. Ему представлялось, что я обедняю жизнь, лишаю ее смысла.
***
- Я прогрессивен, - заявил мой друг с необычайной серьезностью. - У меня есть программа.
- Избави Боже от партийности! - выкрикнул я.
- Тем не менее она у меня есть, программа-то. Я говорю: к черту Запад, который никогда не станет нашим истинным другом, как бы ни мечтали у нас об этом некоторые пустые головы. Я говорю: Москва сыграла в нашей истории важную роль, но она выдохлась, она растеряла русский дух, и в настоящее время смешно было бы видеть в ней духовный центр и источник грядущего национального возрождения. И я говорю: да здравствует Великий Столб! Да-да, именно Великий Столб! Пусть он станет новым духовным центром и пусть к нему обратятся надежды всех истинных патриотов.
Безумие? Головокружение? Суета сует? Я растерянно хлопал глазами.
Вождем решил заделаться, подумал я, полагает, что в нашем городе он лучший из лучших и нужно только из-за этого взбаламутить и поднять на ноги весь остальной мир.
А может быть, я присутствую при рождении нового вождя, т. е. вождь уже народился, но я первым узнаю об этом? Или Машенька уже знает?
Может быть, рано выносить приговор и лучше ограничиться сдержанной реакцией, которая в слегка подработанном виде сойдет за положительную при любом исходе дела?
Такие мысли суетливо пробегали в моей усталой голове. Перстов излагал мне свою сокровенную идею, и его глаза горели огнем, который я не решился бы назвать безумным, хотя логика вещей безусловно требовала от меня этого. Наконец я, с очевидным запозданием, воскликнул:
- Но это утопия!
- Если бы ты знал историю и действительно понимал ее, ты бы этого не сказал. Тебе было бы известно, что в смутные времена такое возможно. Я высказываюсь в смутные времена, и уже поэтому мои слова не утопия. Я говорю о постепенном развитии, которое выведет наш город на большой путь, на высоты культуры, духовности, просвещения. В настоящее время мы более всего нуждаемся в Минине и Пожарском, которые спасали бы Русь не силой оружия, а силой слова и правды. Я буду давать деньги на такое развитие, на такое воспитание людей. Я для этого и работаю. Я открою специальные школы, клубы, центры. Все это уже ясно сложилось у меня в голове...
Вождь, мысленно начал я копошащийся в моей душе монолог, дорогой вождь, мой генерал, богоравный ты наш... Но в конце концов слова полились из моей глотки простые и доходчивые. Я рассказал ему о Наташе. К моему изумлению, он заинтересовался Лизой, расспрашивал о ней и досадовал, что подробности ее жизни неизвестны мне. Не без испуга я осознал его готовность взяться за это дело, т. е. устроить мою судьбу, а в награду за труды прибрать к рукам подругу Наташи. Естественно, когда я шел к нему, я, при всех заготовках скрытой надежды, все-таки отчетливо думал, что иду всего лишь излить душу, ведь мыслимо ли, чтобы один взрослый мужчина, в общем-то бездельник, пришел к другому взрослому мужчине, но уже обремененному работой и великими прожектами, рассказал, что по уши-де влюблен в девицу, которой старше на добрых двенадцать лет, и чтобы они, уподобляясь праздным подросткам, тотчас изготовили проект радостно-глупой любовной авантюры. Однако Перстов к тому, к чему я сам в глубине души относился с пренебрежением неверия, отнесся с крайней, даже напряженной серьезностью. Возможно, он разыгрывал этот скороспелый спектакль заинтригованности и энтузиазма для того, чтобы скрыть свою истинную цель - вытащить меня из дерьма, расшевелить, поставить на ноги. Благородно, но я, надо сказать, устал от него, пока тянулся наш глобальный разговор. Между прочим, совсем не в пользу его благородства говорило то, что Лизой он заинтересовался категорически. И при этом никак не выразил намерений, которые у него имелись или могли, должны были иметься относительно Машеньки, на тот случай если дело с Лизой выгорит! Я был поражен.
Перстов велел мне выследить Лизу в подвальчике у Наташи и тотчас позвонить ему в контору, чтобы мы могли заняться осуществлением нашего плана. Хотя его поручение прямо касалось меня, я без всякой охоты взялся за его исполнение, мне казалось, что задумано им все как-то не так, странно, без должной деликатности, даже гадко. Конечно, внутренне протестуя, я выступал отнюдь не в роли моралиста, а только человеком подозревающим, опасающимся, как бы его не одурачили, не выставили на посмешище. Это понятно, если принять во внимание, что мой друг битый час втолковывал мне возвышенные истины, а вот теперь вдруг клюнул на примитивную, подростковую забаву. Я поневоле заподозрил неладное.
Я был в недоумении, в замешательстве, почти негодовал, и все же я делал то, что он мне велел. И сделать было не столь уж трудно. Но стал бы кто на мое место да попытался бы понять, до чего же все-таки это нелегко. И энергии у меня, кажется, хватает, и даже имеется предчувствие, что я в конце концов еще и горы при необходимости переверну, а как доходит до минуты, что дальше оттягивать нельзя, надо вставать и идти, идти и делать, бросив все, дом, диван, книги, все привычное и милое, сросшееся со мной, с моим образом жизни и мысли, - жуткое бессилие буквально тошнотой подкатывает к горлу, и меня охватывает страх невосполнимых утрат. Ну что ж, я пересилил себя, дошел-таки до книжного подвальчика, заглянул в него с улицы. Наташа там, и Лиза с ней, собака бегает... Значит, время выкликать Перстова. И вдруг меня охватило такое странное чувство! Я уж и домой не вернулся бы, не то что бежать за Перстовым. Я вдруг почувствовал, что могу срастись и с этим местом, что дело, в сущности, не в доме, а в том, чтобы занимать определенное и достаточное место, более или менее удобное, спокойное. Я бы прижился в этом подвальчике, ни на что не претендуя в ущерб его хозяевам, только б меня не прогоняли и не слишком беспокоили. Это даже не свобода, которую человек всегда в каком-то смысле так или иначе вымышляет, в противном случае она не была бы только свободой от чего-то или ради чего-то, это сама бесконечность жизни, т. е. бесконечность ее форм и положений, не теряющая формы, но и не обладающая ею. Да, проживи я в подвальчике день-другой, имея все необходимое, не имея ни с кем трений, учтите, однако, и мою неприхотливость, - я бы не захотел, пожалуй, возвращаться домой и потеряла бы упрямство необходимости моя любовь к Наташе. Может быть, это и нужно мне?
Разве мудрость не граничит с ребячеством, а порой и с сумасшествием, и без этого она не была бы пустым и бесполезным жеманством ума? Но любовь к книгам, сильно разъеденная, подпорченная терзаниями по продавщице книжного магазина, не способствует утверждению мудрости в ее наилучшем виде, в ее подлинных границах. А представьте, что Перстов выступит этаким задорным петушком и все уладит, девушки поверят ему и пойдут за нами, - куда же мы с ними пойдем и что будем делать, вот, в частности, что я буду с ними делать, хотя бы с одной только Наташей? Воздам должное ее прелестям? А потом? Перстов вернется к своим делам, к великим планам и мечтам, к Машеньке. А я? Всего лишь расстанусь с Наташей под благовидным предлогом, который постарается отыскать мой изощренный ум в пределах достижимой мудрости? Ради чего же я сейчас хлопочу? Разве я не свободен от Наташа больше, чем от кого бы то ни было, даже больше, чем от покинутой мной жены?
Я позвонил Перстову, он приехал, и мы нагрянули в подвальчик. Перстов выступил именно задорным петушком. Девушки поблажливо усмехались, слушая его. Мы условились встретиться вечером, собраться вчетвером. Вокруг меня словно поднялся какой-то опереточный шум, я был очарован и только раздвигал губы в бессмысленной ухмылке, вслушиваясь и не веря собственным ушам. Подразумевалось ли в происходящем, в священнодействии перстовской болтовни и девичьих улыбок, что я тоже играю существенную роль, имею существенное значение и претендую на свою долю участия в их забаве? Или мне суждено и вечером присутствовать среди них безгласым свидетелем, жалким довеском. Ловкость, с какой мой друг накинулся на девушек и обработал их, произвела на меня впечатление откровения, но ведь я-то лишь и делал, что я стоял с разинутым ртом. Сдается мне, я попросту теряю возраст, рассыпаюсь в какой-то вневременной хлам, а это совсем не то, что расставаться с формой во имя бесконечности. Заметила ли меня вообще Наташа?
Перстов, довольный приключением, подобревший до игривости, как купец, выгодно продавший товар, сказал мне, когда мы покинули лавку, чтобы я к вечеру навел идеальный порядок в своем доме. Я стоял на тротуаре, а он поудобнее рассаживался в машине, любовно ощупывая руль, и я слушал его. Перстов сказал, чтобы я приготовил все необходимое для пира, а необходимо очень многое, девушки заслуживают того, чтобы я ради них постарался, побегал, разбился в лепешку. Нынче мне предоставляется шанс совершить своего рода блестящую карьеру, нужно только дать выход кипучей энергии, скопившейся в моей груди, в моей душе. Если я не ударю в грязь лицом, я наверняка войду к девушкам в доверие, даже снискаю у них добрую славу чародея. Из машины, фантастически удлиняясь, выплыла рука моего друга и похлопала меня по плечу. На ухоженном пальце сказочно сверкнул перстень. Долго всему этому внимая, я был как в забытьи, словно заколдованный, однако наконец нашелся и не без печали вытаращил на моего друга глаза, удивляясь, что он ждет от меня достойного представительства в столь роскошных проектах. Он извлек из кармана внушительную пачку денег, сунул ее мне, не считая, за пазуху, орудуя все той же фантастической рукой, и сказал, темный и ликующий в глубине машины:
- Жди вечером дома. Я привезу их, и мы отлично повеселимся.
***
Я не пересчитал деньги, и это вышло у меня по-своему торжественно, ритуально, мне вообразилось, что, не ведая названия их числу, я как бы получаю право не возвращать сдачу. Бог знает что зашевелилось, запрыгало в моей уединенно нахмурившейся душе из-за этих денег. Все спустить на книги! Уехать куда глаза глядят, даже продать дом, чтобы совсем уж разбогатеть, и исчезнуть из Великостолпинска навсегда! Но глупости скоро выветрились из головы, я смиренно отправился в магазин, и, пока толкался среди покупателей и зевак, исследующих баснословность цены выживания в нашем новом свободном обществе, мной овладело отрадное чувство причастности миру обеспеченности и процветания. Я предвкушал хорошую еду, хорошее вино и стремительное погружение в таинство Наташиной благосклонности.
Но не об этом коротенькая глава моих записок. Можно было бы сразу перенестись в чудеса и неожиданности вечерней встречи, однако в промежуток времени, когда у меня в доме все было готово к приему гостей, а они почему-то задерживались и за окном как-то чудовищно стемнело, я не только томился в ожидании, Бог мой! за эту событийную паузу всякого рода эмоции и ощущения повытворяли со мной удивительные штуки, что заслуживает, по-моему, упоминания. Я проклял все на свете, и я любил все на свете. Мое ребячество перешло всякие границы. Из отчаяния я, как вышедшая из подчинения времени стрелка часов, перекидывался в состояние блаженства и даже изнеможения, хотя и в нем не отважился бы утверждать, что вопрос, кто приглянулся Наташе и на чей, собственно, зов она откликнулась, решается в мою пользу. Слоняясь по ожившему под моими стараниями навести порядок дому, я бросал исполненный вожделения и благодарности взгляды на металлическую кровать в укромной комнатенке, излюбленное место моих одиноких ночлегов, отчетливо представляя себе, как через несколько часов окажусь на ней, сжимая в объятиях прекрасную продавщицу. Конечно, я был даже не столько рассчетлив, сколько мелочен и гадок, я бродил между стенами, где наливался одуряющей густотой жар от печи, и чуть ли не вслух ваял окончательный приговор: вот эта комната, где стоит празднично накрытый стол, достанется Перстову и Лизе, она большая, как раз под стать их размаху, а эта милая комнатеночка - мне и Наташе, в ней виться и клубиться моей тихой нежности. Но я всего лишь тщился - да, именно тщился, это слово здесь как нельзя более кстати, обнять собственную мечту, как если бы объелся мясом и возомнил себя исполином.
Я подбегал к окну вглядываться в безраздельную монотонность тьмы, полной скрытого безумия, которое поглотило дорогу. Детская вопросительность этого выглядыванья была из того же разряда - опять я тянул детские ручонки обнять могуче свившийся во мне образ собственного величия. И, бегая, я съел пару кусочков мяса и выпил рюмку вина. Но главное, особенно странное, непредвиденное началось в моих перлах этого вечера, когда в темноте за окном поползли длинные лучи и я понял, что это светит перстовская машина. Они едут!
Мгновение назад я, позабыв всякую возможность доверия между нами, проклинал их, твердил, что они обманули меня, нашли себе развлечение позанятнее, чем возиться со мной. Я бесновался, в смрадных мечтах возводя их на костер, они же в это время уже ехали ко мне, продирались сквозь школьническую жестокость моего исступления и глупую ересь моего безверия, а я не чувствовал их приближения, не видел внутренним взором, как они пробираются ко мне по трудным дорогам, мучая свою чудесную, добрую машину и расшибая в тряске свои бедные, свои славные бока. Как я, начинающий седеть человек, наказал себя собственными сомнениями, младенческими, жалкими сомнениями в их дружеском отношении ко мне! Проклинать я должен был самого себя, за то, что усомнился, потерял веру в них, - не созвучно ли это моей богооставленности? Я задумчиво поник у печи. Не потому ли Бог оставил меня, что я дерзнул пожелать, чтобы он оставил меня? И это закономерный исход претензий моей воли на свободу? Я вдруг стал маленьким мальчиком, которого подслушанные разговоры взрослых привели к рассуждению, что жизнь обязывает каждое мыслящее существо почаще посыпать свою голову пеплом; я становился все меньше и меньше и уже не успевал следить за собой. Я мысленно выгребал из печи золу, чтобы не мешкая совершить акт покаяния. Гости приближались к моему дому, и я боялся их. Но знал, что они войдут, их уже ничто не остановит. Если бы они не приехали, я бы превратился в некое подобие завистливого и мстительного злодея, но они приехали, а я не обрел в этом достаточно доброты, чтобы материализоваться на каком-то определенном месте, занять определенную позицию, понять, что мне делать и как себя вести. Я заметался, смущенный той божественной простотой, с какой они внезапно перестали существовать для меня в трех отдельных индивидуальностях и слились в одно целое. И любил я уже не кого-то конкретного из них, а их троих в неком одном, но ужасно расплывающемся, как если бы непостижимом лице, и поскольку это сделалось так, я уже не мог встретить их обычно, как это происходит между людьми, когда гости входят, а хозяин стоит, переводит взгляд с одного на другого и каждому приветливо улыбается.
Внезапно все содержимое моей утробы словно ухнуло из меня вместе со свистящим воздухом, и я почувствовал внутри удивительное облегчение, жуткую пустоту, невероятный покой. Это случилось со мной в передней, куда я выбежал встречать необыкновенных гостей. Я опустил голову, привалился к холодной стене и обмяк. Пожалуй, это случилось потому, что в передней царил мрак - лампочка давно перегорела - и я поддался фантазии, будто сливаюсь с невидимыми в этом мраке предметами. Мне вообще не стоило выбегать туда, следовало встретить их в комнате, где было светло, тепло и подростковые угреватые и угловатые мысли мои больше не выгребали золу из печи, но я выбежал, а по дороге растерял последние крохи готовности сопротивляться. Тут уж не до встречи с особым почетом. Они поднимались до уровня и значения богов, а я сливался с невидимыми предметами, таял в темноте, превращался в вещь. Вот их машина заурчала возле ворот и резко стихла. Я их безумно люблю, я предан им, но еще мгновение в слепой тьме - и я стану чем-нибудь вроде дверной ручки, бесполезным щелчком пустого выключателя, оборвавшимся сердцем лампочки. Воля к сопротивлению вспыхнула с новой силой, впрочем, слишком ярко и неправдоподобно, стало быть, довольно неожиданно, что я успел все же ею воспользоваться. Чтобы стереть гнетущую паузу, наступившую после смолкшей машины, я самозабвенно зарычал; и подался в комнату.
Глава вторая
У них была свобода веселья, я такой свободы, по своей вялости и бедности, был лишен. Она у них доходила до развязности, порожденная чистосердечием и простотой их сознания о возможности погулять как о совершенно обычной, вполне законно им предоставляющейся, я же вошел в праздник воровито, словно подставным лицом, и каждый миг, в каждом жесте и слове выдавал себя не за того, кем был на самом деле. При известной ловкости я мог бы придать своей неуместности вид ретроградно-старческого морализаторства, недоуменно восклицающего: ну и нравы! Но до подобного я не опустился.
К тому же меня в конце концов захватила стихия пира и игры, особенно когда количество осушенных рюмочек перешло в многообещающее качество опьянения. Но чем больше я поддавался настроению безудержного веселья, сознавая, что еще немного - и я стану человеком непринужденным, валяющимся, как ванька-встанька, тем властнее охватывало меня желание открыть, что все происходящее со мной нынче выросло из фикции и я играю, в сущности, чужую роль.
Перстов, трагический, печалующийся о бедах России и пекущийся о ее спасении, он ли это гогочет, как расходившийся индюк, и поблескивает масляными глазками? Он самый, но он, как говорится, в своем праве, ибо у него деньги, он оплачивает наш спектакль. Возможно, у наших партнерш не было ничего более значительного убежденности, что мужчины обязаны их ублажать, обеспечивать всем необходимым, развлекать, и так это или нет, я не знаю, но в бедности, в богатстве ли, они чувствовали себя уверенно, я бы даже сказал, что чересчур, подозрительно уверенно. В какую-то минуту я помрачнел над игрой воображения, подсунувшего мне версию, что в машине, пока они ехали сюда, Перстов рассказал нашим гостьям всю правду обо мне и теперь они втихомолку посмеиваются за моей спиной. Но опрокинута очередная рюмочка - и тревоги рассеялись, как дым. Я захмелел. Я даже танцевал в таинственном полумраке. Девушки благоухали, они были так беззаботны и естественны на почве, куда их внедрила чудесная власть Перстова, что я забыл о своих опасениях показаться им старым козлом. Танец вынес меня на середину комнаты, и я увидел, что эта троица родных и бесконечно удаленных от меня существ с поразительной благополучностью помещается на диване и рука Перстова извилисто тянется обнять задорно приподнятые (подставленные?) плечики Лизы, а с другого его бока наподвижно и гордо восседает красавица Наташа. Мой друг был зажат между девицами, погруженный, похоже, в неразрешимость вопроса, с кем из них изменить доверчивой Машеньке.
- Скажи честно, - начал Перстов, комически морща лицо в строго осуждающую гримасу, - вот ты, выпавший из действительности, стоящий вне действительности, допускаешь ли ты хотя бы в мыслях, чтобы тебя воспринимали как святого? Или даже хочешь этого?
Я разразился предупредительным смехом, чтобы поскорее сбить его с взятой темы, а он выждал, не предприниму ли я более действенных мер, однако я лишь скрестил руки на груди, стоя перед ним бывалым бойцом диалектики, и постарался придать лицу наглое выражение.
- Нужно ли, скажи честно, думая о тебе, представлять келью, скит, одинокие борения с дьяволом и жаркие молитвы?
Мой друг, конечно, никоим образом не собирался разыгрывать роль дьявола, но мной вдруг овладела именно жажда неутомимых и страстных борений; к тому же хотелось отличиться перед Наташей.
- Зачем же, - выкрикнул я, - мне применять к себе какое-то относительное понятие... зачем вообще соотноситься с понятиями действительности, из которой я сознательно выпал, если с меня довольно быть просто живым человеком?
- А, в этом, по-твоему, нет ничего относительного?
- В этом много относительного, - возразил я громко и весело, - ибо все относительно в нашем мире. Но это ближе к абсолютному, то есть к идеалу, к которому все относительное стремится. Святость - высокое понятие, но жизнь выше ее хотя бы по праву первичности, а умение жить, не чувствуя, какие усилия для этого прилагаешь, это первая идеальная высота на пути к жизни как идеалу. И я не думаю, чтобы святость много стоила в сравнении с этой высотой. Представь себе ребенка, который родился, прожил год, тихо заболел и умер. Что ты можешь сказать о нем? Был он злым или добрым? умным или глупым? А между тем он совершил полный круг своей жизни, и единственное, что ты с твердостью выявляешь в нем, это всеорганизованное стремление его существа жить, идеальное, согласись, стремление. И я ищу именно эту ясность ребенка, предельную конкретность и слаженность его устройства, а не замутненность так называемого взрослого сознания, превращенного в сознание идеолога, политика или мещанина.
- Не пойму, когда вы шутите, а когда говорите серьезно, - сказала Лиза, обращаясь к нам обоим, и мне показалось, что я впервые слышу ее голос.
Вздох самого притворства, притворства с большой буквы, вырвался из ее груди.