Страница:
- На этот раз он не иначе как шутит, - с улыбкой пояснил ей Перстов. Он уверяет нас, что ищет девственности сознания, а нам он известен как неисправимый книжный червь. Его деяния не имеют ничего общего с поступками ребенка, хотя он пытается внушить нам обратное.
- Я бы не знал, что ответить на твое ехидное и, в сущности, естественное замечание, если бы не понимал, что жизнь поворачивается к нам не только своей абсолютной стороной, как это бывает в детстве или переж ликом смерти, но и относительной, играющей с нами, лукаво переводящей нас из возраста в возраст по пути, где всюду расставлены ловушки и каверзы, соблазны и миражи. Я бы совсем смутился и согнулся под тяжестью твоего замечания, Артем, если бы не понимал, что именно через книжность, умом испробовав все возможности этого мира, я вернулся к ясности и цельности детского сознания, которое, кстати сказать, отнюдь не предполагает сидение в детской на полу с игрушками.
Гладко, на редкость гладко лились из меня слова. Но понимал я и уязвимость своей позиции: достаточно предъявить мне упреки в чувственности. Пожалуй, человек, прошедший школу унижений в тоталитарном обществе или изнеженный так называемой демократической жизнью, не может не быть чувственным по той причине, в первом случае, что под внешним давлением и должны переплавляться в чувственность его умственные и духовные способности, и просто от скуки, от избалованности во втором. Я всегда жил под внешним давлением, но с большим запасом демократической прочности внутри, а в сочетании это нередко давало ощущение, что я не живу вовсе. И спасали меня только вспышки чувственности, волшебное возвращение к первобытности, хотя и стилизованной. И благодаря ей я до сих пор не слишком стар душой.
Уехали гости только утром. Мы ели, пили и болтали о чем ни попадя. Не знаю, что думали о намерениях Перстова и как расценивали мои шансы девушки, сам же я видел в происходящем отдающий гнильцой плод случайности. Я был словно в беспамятстве, в тупом сне, а когда на короткое время приходил в себя и вспоминал, что интрига вечера построена на моей любовной нужде в Наташе, даже и вообразить не мог, что мне суждено достигнуть цели. Однако интрига, уже помимо моей воли, уже за пределами моих возможностей поддержать или предотвратить ее дальнейший ход, продолжается, вьется, свивается в петлю, и, странное дело, в моей голове все настойчивей возятся кое-какие азартные, смелые, я бы сказал асоциальные мыслишки. Вот я то и дело оказываюсь рядом с Наташей, той самой, о ком у меня были самые горячие вожделения, пока я захаживал к ней в подвальчик скромным книгочеем. Теперь я сижу бок о бок с ней за столом, мы обмениваемся репликами, правда мало что значущими, я даже танцевал с ней, наконец, она находится в моем доме, и все это не оставляет меня равнодушным, но я определенно не сознаю важности и, может быть, единственности, неповторимости момента, а потому словно равнодушен, безучастен, глух, слеп и нем. Я по-прежнему ничего не знаю о ней, мне представляется, что я могу толкнуть ее локтем, наступить ей на ногу, отпустить по ее адресу плоскую шуточку, т. е. я как бы получил по отношению к ней некоторые, даже немалые права, а в то же время не приблизился к ней ни на йоту и ничто нас не сближает, не связывает, и нет ничего, что могло бы нас сблизить, и она даже толком не замечает меня, и все происходящее - только случайное стечение обстоятельств, которое завтра распадется и забудется. Амбиция, амбиция равнодушия сидит в ней, как черт, желание иметь не такого, как я, амбиция равнодушия ко мне, безразличия ко всему, что бы я не предпринял. Впору надуть губки, но я слишком стар, чтобы надувать губы на гонор какой-то пустоголовой девицы.
Но среди ночи, когда уже только мы одни шумели и упивались собой на всем протяжении темной и унылой окраины, все изменилось словно в сказке. А может быть, то и была сказка, нашептанная мне, чтобы меня одурачить? Не исключено, что Наташа предполагала совсем иной исход, вовсе не то, что вышло из нашей затеи, но Перстов предпочел Лизу, а ее отстранил от себя и подтолкнул ко мне. Был ли Перстов неотразим? Возможно. Поэтому я и думаю, что Наташа предполагала другое; но ничего она не имела и против меня, во всяком случае обходилась со мной деликтно, а когда мы, изгнанные из большой комнаты, оказались в маленькой, укромной, взглянула на меня с интересом и приветливо, словно хотела поведать горестную или радостную - это для кого как - правду о том, как все просто устроить и наладить между нами, как вообще все подобное просто делается в нашем мире. Но взглянула она, конечно, так, как будто лишь теперь по-настоящему заметила меня и разглядела. И я доверился обману.
Она уже шла к кровати, таинственная и прекрасная в свете маленькой тусклой настольной лампы, но вдруг остановилась и с любопытством заглянула мне в глаза. У меня задрожали колени. Весь вечер совершалось что-то похожее на случайность, на абсурд, на распутство, и произвол Перстова, привлекшего Лизу и оттолкнувшего Наташу, если Наташа действительно хотела быть с ним, лишь усугублял бред жизни, который, как представлялось мне до сего дня, я давно перерос. Но теперь, когда до меня с предельной открытостью дошло, что сейчас я буду обладать этой неизвестной женщиной, которую надо было бы по-справедливости доверить и предоставить тому, кого она хотела, я вдруг понял, что так и должно было случиться, что такова воля провидения и что я до бреда и дрожи, до боли ее люблю. Буду обладать этим загадочным существом, которое кому-то открыто, как я внезапно сделался открыт разумению и желаниям своей любви. Но мне оно открыто, это существо, ведь я вижу, что ее жизнь все-таки остается большей, чем наше общение, не укладывающейся в тесноту нашей минутной совместности, не такой покладистой, как моя. И с этим ничего нельзя поделать, потому что она другая, чужая, неизвестная мне. Потому что она принадлежит другому поколению, о котором я почти ничего не знаю, по крайней мере ничего славного, удивляющего и окрыляющего, и у которого совсем не надеялся найти понимания, а тем более симпатии. Это все равно что обладать существом с другой планеты, раскрывающимся и зовущим к совместности, но не постижимым до конца, обладать, радоваться и все же ждать неожиданности, подвоха, вреда и обиды. Она разделась, легла, не укрываясь одеялом, и я в тусклом освещении видел наготу ее безупречных форм - зеркало, в которое некстати всовывался, с беспощадной ясностью отражаясь, лик моей старости. Она была, по моему рассуждению, совершенством. Можно по-разному толковать мои слова о безупречности ее форм, - пусть каждый толкует в соответствии со своим вкусом, но для меня она в тот миг, лежащая поверх одеяла в непринужденной позе, сильно-таки понаготевшая, но не бесстыжая, поскольку хотела просто удивить и порадовать меня достойным зрелищем, была средоточием всего того, что я восхищенно и недоуменно не понимал, недомысливал разумом и недоосвещал чувством, а именно: как, для чего, для какого испытания человеку природа создает столь гордые и необъяснимо прекрасные формы. Я хотел погасить свет, однако Наташа сказала: не надо, я хочу смотреть на тебя, ты будешь со мной, а я буду смотреть. И только? - усмехнулся или даже горько пошутил я. Она пояснила: я хочу тебя видеть. А что во мне такого, возразил я с глупой беспечностью, что во мне есть, кроме далеко не первой молодости? Она сказала: мне нравятся мужчины твоего возраста. А юноши? спросил я. Они дураки, ответила она коротко и честно.
***
Проснулся на следующее утро я поздно. За белой мутью оконных стекол летел мелкий снег и исчезал на черной мокрой земле. Я был один в большом доме, и только неубранный стол, на котором доставало что собрать на завтрак, напоминал о вчерашнем. Я ложусь и просыпаюсь, когда мне заблагорассудится, а не по звонку будильника, моя жизнь не комкается утренним торопливым убеганием на службу, она не судорожна и не задыхается в душегубстве современных ритмов, а хаотична, но ее хаос выступает столь медленно и последовательно, что она выглядит вполне упорядоченной. И в конечном счете я тот счастливчик, что выхвачен из действительности и поставлен в особое положение. Я всегда проникаюсь этим ощущением обособленности, достигнутой неприкосновенности, завоеванной недосягаемости, когда просыпаюсь поздно. Оно умилительно, осторожно, недоверчиво, как истинная молитва, обращенная к истинному Богу; сегодня оно бодрит и обнадеживает, но в то же время бережно предупреждает об опасностях, которыми чревато повторение вчерашнего.
Все мое естество восстает против власти Наташи, которая может выражаться лишь в том, что в какой-то момент я затрачу на мысли и заботы о ней времени и сил больше, чем на собственные нужды, больше, чем на книги, чем на творческие тревоги о собственном будущем. Я готов бросить к ее ногам весь мир, но ведь же не из-под палки. Я не чувствовал себя обремененным и несвободным ночью, когда она раскрыла мне объятия и я взял ее, удивляясь, что существо, отличное от меня так же, как я сам отличен от коровы или камыша, согласно пребывать и вертеться в моих руках. Не червяком, а страстным рыцарем и утонченным поэтом я пропискивал ей дифирамбы и ползал у ее ног, целуя ее колени, и это было свободное, вдохновенное, взятое из области интуиции, а не расчета творчество, но никак не рабство у похоти или у ее красоты, молодости, чуждости, равнодушия ко мне. Не знай я заведомо, чего хочет эта женщина в постели, все, пожалуй, обошлось бы не так гладко, но высшая сила не попустила, чтобы я был унижен. Однако это было свободным творчеством вчера, под покровом ночи, и быть таковым могло лишь один раз, и только вчера, только один раз могло прозвучать мое сдавленное, залитое слезами счастья признание в любви. Бог мой, как я шептал и как кричал, как корчился! Но при повторении непременно наступит профанация, совлечение к рабству, уже и не у мелочей жизни, поведения, тела, а... не ведаю, что бы тут проименовать... у Зла, если существует зло в виде объекта, а не чисто условного имени тех или иных поступков. (В скобках спрошу: какое мне дело до того, что рабство грозит и ей?). Ночью кто-то внушил мне знание, чего она ждет от меня; по написанному на ее лице страданию я успевал читать, сколь возрастает ее наслаждение по мере того, как процесс ее колдовства надо мной все больше приобретает характер пожирания, поглощения, усвоения; и она сказала уверенно: ты разрешишь, ты разрешишь мне пустить тебе кровь, выпить твою кровь, прирезать тебя, забить насмерть. Я бы пожал плечами, будь у меня тогда возможность сделать это. Почему бы и нет? Я ответил, что разрешу. Да, ночью кто-то вооружил меня знанием, прежде чем запустить в лабиринт, заселенный Минотавром, и я не терял присутствия духа перед фантастически огромным лицом, прекрасным даже под морщинами ужасных судорог, я бесстрашно откликнулся на рыкающий зов, не дожидаясь разъяснений, не восклицая: как, и это требуется от меня? неужели это возможно? Она не силилась выдать себя за роковую женщину. Я знал, что имею дело с настоящим врагом, но врагом, который дороже и ближе мне лучшего друга. И если она требовала, чтобы я исцеловал ее всю, и не как-нибудь скрыто, а под ее бдительным надзором, совершенно у нее на виду, что ж, я делал это, и это служило не доказательством моей любви, а удовлетворением ее потребности, иными словами, причина всякого действия, всякого движения заключалась в ней. Положим, в начале я совершил выбор, выявив наличие у меня свободной воли. Делай, разрешаю, - это явственно прозвучало между нами, и она понимала, должна была понимать, что и за целую ночь невероятных усилий и сногшибательных штук она не превратит меня в игрушку. Но кто мне погарантирует, что так же хорошо и правильно будет все и в следующий раз?
Вечером приехал Перстов и сказал, что нас ждут у Наташи дома. Они обо всем договорились утром.
- Но ведь это игра! - вырвалось у меня.
- Думаешь? - осклабился Перстов, почувствовав, видимо, возможность поиграть с моей растерянностью.
- Да вы то и дело договариваетесь за моей спиной. Вчера, когда ехали ко мне, утром, когда ехали от меня...
- А разве не ты втянул меня в эту историю? Ты домогался Наташи, и ты ее получил. В чем же дело? Почему тебе свет не мил?
- Не то, не то, как-то все не так... - уже не кипятился, а отдавал себя его насмешкам я.
- Тебе плохо с ней?
- Вчера было хорошо.
- Значит, грех думать, что дальше будет плохо.
- Я не такой оптимист, как ты.
- Послушай, ты должен принять один из двух вариантов: либо ты просто пользуешься тем, что эта особа существует и отдается тебе, либо влюбляешься без памяти и теряешь голову.
- Ни то, ни другое неприемлемо, - вздохнул я.
Но стоило Перстову выказать намерение отказаться от меня, сделать движение уйти, как я впал в жуткое отчаяние, в страх, что совершаю роковую ошибку, и согласился ехать. Я утешался мыслью, что потеряю, на худой конец, еще один вечер, только и всего.
- Нравится тебе Наташа? - спросил я, когда мы мчались сумеречными улицами. - Или ты просто уступил ее мне, а все же предпочел бы ее Лизе? Или тебе вообще все равно?
Перстов, мастер на все руки, теперь величаво и пристально смотрел на дорогу, направляя машину в серую мглу.
- Постарайся осмыслить картину во всей ее цельности, не расчленяй, не потроши, - сказал он. - Наташа великолепна, но по мне, Лиза ни в чем ей не уступает, так важно ли, кого из них я предпочел бы по-настояшему? Они молоды, красивы, боевиты. Погрузись в это, как в океан, забыв, что и океан состоит из капель. Согрей свои старые кости теплом пучины и поменьше думай об обратном пути. Думай, что у твоей избранницы нет решительно никаких изъянов. Верь, что тебе повезло, как никому другому. Ты же хочешь взять ее, но при этом еще на что-то озираться, ну, хотя бы на себя. Эгоизм здоровый, согласен, но не всегда уместный. В данной ситуации лучше будь эгоистом по отношению ко мне, твоему верному другу, не заботься, каково приходится мне, плохо мне или хорошо. Чуточку все-таки потеряй голову, сумей показать возлюбленной, что из-за нее ты сам не свой. Опрокинься в нее и расплескайся обильно. Может, я предпочел бы ее, а не Лизу, хотя Лиза ни в чем не уступает. Может, предпочел бы и вовсе не заниматься всем этим, тем более что дело-то выходит в ущерб Машеньке. Тебе хочется взять и Лизу?
- Скажешь тоже... что за чепуха! Зачем мне Лиза?
- Растерянный и робкий, доверчивый и простодушный - вот каким ты выступаешь перед ними. И обрати внимание, они не смеются над тобой, напротив, ты им нравишься, они тебя по-своему уважают. Видимо, догадываются, что на самом деле ты другой.
- Иначе говоря, считают меня притворщиком?
- О нет, не это. Просто они понимают, что ты поворачиваешься к ним лишь ничтожной частью своего существа и, когда обстоятельства принуждают тебя делать это, должен или находишь нужным показать себя растерянным и простодушным. Они умны и проницательны. Странно, если ты не заметил этого.
Я действительно этого не заметил. В конце концов твердо я был уверен лишь в одном: если кто умен и проницателен, так это я.
***
Скоро за пышными махинами наших двух-трех главных улиц город сбивался на целые кварталы довольно однообразных деревянных особняков, и в одном из таких особняков, подслеповато и удивленно глядевшем резными оконцами, жила Наташа с отцом. Удивление окошек тотчас, едва я вышел из машины, передалось мне, и я с чувством, близким к неприязни, оглядывал землю, исхоженную и истоптанную чудесными ножками женщины, которая теперь, явно по какому-то недоразумению, считалась моей. Дом произвел на меня самое унылое впечатление. Мать этой совершенно чужой мне женщины умерла несколько лет назад, наверное в том же фактически возрасте, какого достиг я. Итак, меня возят на машине, меня вкусно кормят, мне говорят, что я состою в любовной связи с женщиной, чье присутствие сделало бы честь обществу самых блестящих красавиц. Превосходно! Я не удивился бы, обнаружив, что ее мать погребена не где-нибудь, а здесь, у задней стены дома, место, прямо скажем, очень уж подходящее. Тень этого мрачного сооружения тяжело накрыла нас, едва мы приблизились к нему, а ведь стоявшие по соседству с ним близнецы отнюдь не производили на меня столь тягостного впечатления.
Хозяева уже ждали нас, у них все было готово к пиру, к намеку на повторение вчерашнего, и из-за стола весело, приветливо и молодо выглядывал давно утешившийся вдовец, папаша несравненного чада - человек, который был старше меня разве что лет на восемь, почти что мой ровесник. Я знал об экономических тяготах окружающего меня мира и сам страдал бы от них больше, если бы вся моя собственная экономическая политика не сводилась к тому, чтобы как-то перебиваться и не протянуть ноги, но вот уже второй день я кружусь среди какого-то богатства, изобилия, всего, что не может не казаться мне вымыслом, и на душе моей скребут кошки. А между тем люди смотрят на меня так, как будто я представляю собой не только не бесплотное, но нечто даже значительное в том воображаемом мире, где они привычно и любовно обретаются. Я говорю не вообще о людской массе, которой глубоко плевать на меня, а о чудаках, чьи головы начинены дикими фантазиями и склонны воображать, например, что я, возвращаясь домой, питаюсь на ужин заморскими деликатесами или что я не прочь подвизаться в роли жениха изысканной красавицы. Я сделался Александром Петровичем, ибо, рекомендуясь Сашей, выглядел бы смехотворным чудаком в глазах чудака Иннокентия Владимировича, солидного и только отчасти вертлявого человека. Он принимал гостя своей дочери, потенциального жениха, который уже - вот что-то такое коснулось слуха, как-то вроде как услышалось - "переспал с милой и взбалмошной дочуркой, утехой моей старости". Иннокентия Владимировича очень живил быстрый, иронический и смышленный взгляд больших и как бы подкрашенных, так они были выразительны на каменно удерживающем красоту молодости узком лице, глаз, высокий и тонкий, он поражал молодцеватым видом, вообще смотрелся молодцом. Подхваченный духом времени, он пустился в коммерцию, в книгоиздание; и даже сам почитывал, но издавал он дорогостоящую дешевку, а потолковать любил о титанах. Странно мне было, что я попал в семью, тесно связанную с миром книг, но с теми, однако, его сторонами, какие роднили его со всяким торжищем.
Вчера Наташа была одета простенько, поскольку Перстов увез ее прямо с работы, а сегодня принарядилась, и я вправе был думать, что она сделала это ради меня. Я залюбовался свежим, улыбчивым выражением ее лица. Я любил ее безмерно, любил такой, какой она была в ту или иную минуту, и на моем месте ее любил бы всякий, кого не оставляет равнодушным гордая, цветущая, сильная красота женского тела. Но сомнения продолжали меня одолевать. Мне казалось, что после всего случившегося между нами она смотрит на меня как на свою добычу. Ночью, в постели, я принял ее вожделения и даже нашел их оригинальными, но я не мог принять и бледной тени их днем, под самым носом у общественности, почти у всех на виду. Я не мог жениться на ней только для того, чтобы под видом законного брака и вообще полного соблюдения законности быть съеденным ночью или не быть съеденным лишь потому, что я все-таки муж, а не первый встречный. Итак, мне решительно невозможно жениться на ней, ибо ночь, в моем представлении, равноправна дню, ведь ночью с тем же успехом читаются книжки, не правда ли? А если кому-то по душе по ночам плотоядно посягать на меня, днем же красоваться предо мной (и перед всеми) в сногшибательных нарядах и ослеплять меня (и всех) очаровательными улыбками, это может быть делом души того субъекта, но никак не моей, не моим делом.
В ждущею заполнения пустоту каждой минуты я вмещал безмерность своей любви к Наташе, но так было, лишь когда я видел ее, имел возможность прикоснуться к ней, и потому я чувствовал себя довольно свободно, полагая, что не за горами и минута, когда я прерву вереницу этих сомнительных страстей, отнюдь не успев сделаться рабом ее улыбок, уловок, ее желания превратить меня в некую нишу, куда она могла бы забираться вся целиком, располагаясь там в полном соответствии со своими прихотями и понятиями об удобствах. Но еще, пока я сидел и скитался в цепях всех этих приключений, кормили меня отменно, а вследствие этого я как-то слишком монументально начинал понимать необходимость и полезность еды. Вот и от стола, накрытого книжным коммерсантом и продавщицей книжной лавки, трудно уйти, не пообедав. Перстов прав, говоря о необходимости воспринимать картину целиком, не расчленяя; на ту же необходимость указывает и организация ночных дел моей подружки. Либо принимать безоглядно и словно даже бездумно, либо решительно порвать, уйти. Я заметил, что мои колебания тем сильнее, чем основательнее я забираюсь в гущу исходящих от яств ароматов. Воля желудка! Что поделаешь? Мне оставалось лишь уповать на то, что именно этот элемент комического в моих переэиваниях и не позволит мне запутаться окончательно, откроет путь к ясности, по крайней мере к более трезвой оценке собственного положения и своих возможностей.
В настоящую минуту вынужден признать, что против силы, пленительного обаяния, неумолимой власти обеда мне не устоять; и я объедаюсь, как свинья.
Перстов, сидевший рядом, зашуршал мне в ухо:
- Сегодня Наташа выглядит предпочтительней Лизы.
Я испуганно откинулся на спинку стула. Что это значит? Он потешается надо мной? Или определенно дает понять, что хочет отбить у меня любовницу.
Впрочем, одно упоминание ее имени, даже случайное, или даже особенно случайное, вызывает во мне настоящую бурю любви и взыскующее ощущение близости к тайне, к тайне, а не разгадке. Наконец мы встали из-за стола и раскидались по комнате, закурили. Выпитое вино затеплилось у меня в голове, лаская и шевеля корни волос. Среди нас находились двоюродный брат Наташи Кирилл и его жена, имени которой я не запомнил. Иннокентий Владимирович постоянно оказывался в центре внимания, делал он это умело, со вкусом. Он сидел на высоком и непростом, с какими-то готическими украшениями, стуле, закинув ногу на ногу, никак не горбясь, не кривясь, а ровно и спортивно. Хитрые огоньки вдруг заплясали в его влажных после приема пищи глазах, и он сказал с неопределенной усмешкой:
- Кто бы дал мне разумное объяснение политическому фарсу, который мы ныне наблюдаем!
Как вы узнали, что именно об этом нужно сейчас заговорить? - чуть было не выкрикнул я с досадой и отвращением.
Иннокентий Владимирович, не услышав меня, продолжал:
- Партийные люди, желая выявить свое отличие от простых смертных, утверждают: в настоящее время налицо три политические силы, способные реально бороться за будущее России: демократы, патриоты и коммунисты. А если взглянуть со стороны, не то чтобы совсем непредвзятым и беспристрастным, но все-таки не партийным взглядом, то мы видим если не желание, например, демократов тоже прослыть патриотами, то умение их своевременно переходить в ряды конкретных патриотов, и наоборот, не говоря уже о том, что коммунисты весьма дружно заделались вдруг патриотами, православными, монархистами. В общем, людям с партийными билетами ничего не стоит перепрыгнуть туда, где кормушка посытнее, где сподручнее воровать. Вчерашние разрушители храмов с трогательным душевным подъемом приходят к христианству, цареубийцы нетерпеливо ждут восшествия на престол законного наследника, и я не удивлюсь, если завтра скажут, что расстрел царя был монархолюбивым актом, благодаря которому влилась свежая кровь в идею самодержавия. Вчерашние кухонные трещотки, болтавшие о гуманной миссии капитализма, сегодня, уже с депутатскими мандатами и правом вершить демократические реформы, спешат снять пенки с волны надвигающегося на народ рыночного процветания. Вы скажете: что толку удивляться людям, даже если они депутаты, такова их природа, не надо искать других объяснений. Все правильно. Но я прошу объяснить, не почему грызутся и воруют партии, а почему эта возня кучки разноокрашенных людей вносит такую неразбериху и, будем откровенны, дух гибели в жизнь большого и вовсе не глупого народа?
Странное впечатление производил на меня этот человек! Его слова не внушали оторопи, смущения или сомнений, они были гладкой правдой о великой неправде, но речь шла словно о вчерашней карточной игре, и, рассказывая о ней, Иннокентий Владимирович прекрасно понимал, что сегодня партия может и должна сложиться иначе и завтра ему придется говорить другие, но не менее достоверные вещи. Я почти не слушал, почти не улавливал смысла - я думал о том, как его язык трепещет во рту под дуновением слов, как туманное начало будущей речи зарождается где-то в его грудной клетке. Я гадал, как он жил и еще будет жить вне общения с нами, в одиночестве, когда он, может быть, сидит на своем готическом стуле, тупо вперившись взором в пол, почесывая зад, или, может быть, с интересом разглядывая свои половые органы. Я хотел бы приписать ему острый, скрытый, необычайный до натужности и некоторой фантасмагоричности интерес к собственному телу, к интимнейшим сторонам жизни этого тела, однако я понимал, что это мой интерс, как бы там ни обстояло на самом деле с Иннокентием Владимировичем, я только не мог сообразить, откуда он во мне взялся. Я думал о его запахах, привычках его тела, мне казалось, что его устроение в корне отличается от моего или он даже обладает чем-то, чего нет ни у кого, разве что неясно, плохо это или хорошо. Я пытался мысленно проникнуть в его интимную жизнь. Зачем? Оттого ли только, что он был отцом Наташи, или я предчувствовал, предвидел, что следует как-то особенно присмотреться к этому человеку?
- Я бы не знал, что ответить на твое ехидное и, в сущности, естественное замечание, если бы не понимал, что жизнь поворачивается к нам не только своей абсолютной стороной, как это бывает в детстве или переж ликом смерти, но и относительной, играющей с нами, лукаво переводящей нас из возраста в возраст по пути, где всюду расставлены ловушки и каверзы, соблазны и миражи. Я бы совсем смутился и согнулся под тяжестью твоего замечания, Артем, если бы не понимал, что именно через книжность, умом испробовав все возможности этого мира, я вернулся к ясности и цельности детского сознания, которое, кстати сказать, отнюдь не предполагает сидение в детской на полу с игрушками.
Гладко, на редкость гладко лились из меня слова. Но понимал я и уязвимость своей позиции: достаточно предъявить мне упреки в чувственности. Пожалуй, человек, прошедший школу унижений в тоталитарном обществе или изнеженный так называемой демократической жизнью, не может не быть чувственным по той причине, в первом случае, что под внешним давлением и должны переплавляться в чувственность его умственные и духовные способности, и просто от скуки, от избалованности во втором. Я всегда жил под внешним давлением, но с большим запасом демократической прочности внутри, а в сочетании это нередко давало ощущение, что я не живу вовсе. И спасали меня только вспышки чувственности, волшебное возвращение к первобытности, хотя и стилизованной. И благодаря ей я до сих пор не слишком стар душой.
Уехали гости только утром. Мы ели, пили и болтали о чем ни попадя. Не знаю, что думали о намерениях Перстова и как расценивали мои шансы девушки, сам же я видел в происходящем отдающий гнильцой плод случайности. Я был словно в беспамятстве, в тупом сне, а когда на короткое время приходил в себя и вспоминал, что интрига вечера построена на моей любовной нужде в Наташе, даже и вообразить не мог, что мне суждено достигнуть цели. Однако интрига, уже помимо моей воли, уже за пределами моих возможностей поддержать или предотвратить ее дальнейший ход, продолжается, вьется, свивается в петлю, и, странное дело, в моей голове все настойчивей возятся кое-какие азартные, смелые, я бы сказал асоциальные мыслишки. Вот я то и дело оказываюсь рядом с Наташей, той самой, о ком у меня были самые горячие вожделения, пока я захаживал к ней в подвальчик скромным книгочеем. Теперь я сижу бок о бок с ней за столом, мы обмениваемся репликами, правда мало что значущими, я даже танцевал с ней, наконец, она находится в моем доме, и все это не оставляет меня равнодушным, но я определенно не сознаю важности и, может быть, единственности, неповторимости момента, а потому словно равнодушен, безучастен, глух, слеп и нем. Я по-прежнему ничего не знаю о ней, мне представляется, что я могу толкнуть ее локтем, наступить ей на ногу, отпустить по ее адресу плоскую шуточку, т. е. я как бы получил по отношению к ней некоторые, даже немалые права, а в то же время не приблизился к ней ни на йоту и ничто нас не сближает, не связывает, и нет ничего, что могло бы нас сблизить, и она даже толком не замечает меня, и все происходящее - только случайное стечение обстоятельств, которое завтра распадется и забудется. Амбиция, амбиция равнодушия сидит в ней, как черт, желание иметь не такого, как я, амбиция равнодушия ко мне, безразличия ко всему, что бы я не предпринял. Впору надуть губки, но я слишком стар, чтобы надувать губы на гонор какой-то пустоголовой девицы.
Но среди ночи, когда уже только мы одни шумели и упивались собой на всем протяжении темной и унылой окраины, все изменилось словно в сказке. А может быть, то и была сказка, нашептанная мне, чтобы меня одурачить? Не исключено, что Наташа предполагала совсем иной исход, вовсе не то, что вышло из нашей затеи, но Перстов предпочел Лизу, а ее отстранил от себя и подтолкнул ко мне. Был ли Перстов неотразим? Возможно. Поэтому я и думаю, что Наташа предполагала другое; но ничего она не имела и против меня, во всяком случае обходилась со мной деликтно, а когда мы, изгнанные из большой комнаты, оказались в маленькой, укромной, взглянула на меня с интересом и приветливо, словно хотела поведать горестную или радостную - это для кого как - правду о том, как все просто устроить и наладить между нами, как вообще все подобное просто делается в нашем мире. Но взглянула она, конечно, так, как будто лишь теперь по-настоящему заметила меня и разглядела. И я доверился обману.
Она уже шла к кровати, таинственная и прекрасная в свете маленькой тусклой настольной лампы, но вдруг остановилась и с любопытством заглянула мне в глаза. У меня задрожали колени. Весь вечер совершалось что-то похожее на случайность, на абсурд, на распутство, и произвол Перстова, привлекшего Лизу и оттолкнувшего Наташу, если Наташа действительно хотела быть с ним, лишь усугублял бред жизни, который, как представлялось мне до сего дня, я давно перерос. Но теперь, когда до меня с предельной открытостью дошло, что сейчас я буду обладать этой неизвестной женщиной, которую надо было бы по-справедливости доверить и предоставить тому, кого она хотела, я вдруг понял, что так и должно было случиться, что такова воля провидения и что я до бреда и дрожи, до боли ее люблю. Буду обладать этим загадочным существом, которое кому-то открыто, как я внезапно сделался открыт разумению и желаниям своей любви. Но мне оно открыто, это существо, ведь я вижу, что ее жизнь все-таки остается большей, чем наше общение, не укладывающейся в тесноту нашей минутной совместности, не такой покладистой, как моя. И с этим ничего нельзя поделать, потому что она другая, чужая, неизвестная мне. Потому что она принадлежит другому поколению, о котором я почти ничего не знаю, по крайней мере ничего славного, удивляющего и окрыляющего, и у которого совсем не надеялся найти понимания, а тем более симпатии. Это все равно что обладать существом с другой планеты, раскрывающимся и зовущим к совместности, но не постижимым до конца, обладать, радоваться и все же ждать неожиданности, подвоха, вреда и обиды. Она разделась, легла, не укрываясь одеялом, и я в тусклом освещении видел наготу ее безупречных форм - зеркало, в которое некстати всовывался, с беспощадной ясностью отражаясь, лик моей старости. Она была, по моему рассуждению, совершенством. Можно по-разному толковать мои слова о безупречности ее форм, - пусть каждый толкует в соответствии со своим вкусом, но для меня она в тот миг, лежащая поверх одеяла в непринужденной позе, сильно-таки понаготевшая, но не бесстыжая, поскольку хотела просто удивить и порадовать меня достойным зрелищем, была средоточием всего того, что я восхищенно и недоуменно не понимал, недомысливал разумом и недоосвещал чувством, а именно: как, для чего, для какого испытания человеку природа создает столь гордые и необъяснимо прекрасные формы. Я хотел погасить свет, однако Наташа сказала: не надо, я хочу смотреть на тебя, ты будешь со мной, а я буду смотреть. И только? - усмехнулся или даже горько пошутил я. Она пояснила: я хочу тебя видеть. А что во мне такого, возразил я с глупой беспечностью, что во мне есть, кроме далеко не первой молодости? Она сказала: мне нравятся мужчины твоего возраста. А юноши? спросил я. Они дураки, ответила она коротко и честно.
***
Проснулся на следующее утро я поздно. За белой мутью оконных стекол летел мелкий снег и исчезал на черной мокрой земле. Я был один в большом доме, и только неубранный стол, на котором доставало что собрать на завтрак, напоминал о вчерашнем. Я ложусь и просыпаюсь, когда мне заблагорассудится, а не по звонку будильника, моя жизнь не комкается утренним торопливым убеганием на службу, она не судорожна и не задыхается в душегубстве современных ритмов, а хаотична, но ее хаос выступает столь медленно и последовательно, что она выглядит вполне упорядоченной. И в конечном счете я тот счастливчик, что выхвачен из действительности и поставлен в особое положение. Я всегда проникаюсь этим ощущением обособленности, достигнутой неприкосновенности, завоеванной недосягаемости, когда просыпаюсь поздно. Оно умилительно, осторожно, недоверчиво, как истинная молитва, обращенная к истинному Богу; сегодня оно бодрит и обнадеживает, но в то же время бережно предупреждает об опасностях, которыми чревато повторение вчерашнего.
Все мое естество восстает против власти Наташи, которая может выражаться лишь в том, что в какой-то момент я затрачу на мысли и заботы о ней времени и сил больше, чем на собственные нужды, больше, чем на книги, чем на творческие тревоги о собственном будущем. Я готов бросить к ее ногам весь мир, но ведь же не из-под палки. Я не чувствовал себя обремененным и несвободным ночью, когда она раскрыла мне объятия и я взял ее, удивляясь, что существо, отличное от меня так же, как я сам отличен от коровы или камыша, согласно пребывать и вертеться в моих руках. Не червяком, а страстным рыцарем и утонченным поэтом я пропискивал ей дифирамбы и ползал у ее ног, целуя ее колени, и это было свободное, вдохновенное, взятое из области интуиции, а не расчета творчество, но никак не рабство у похоти или у ее красоты, молодости, чуждости, равнодушия ко мне. Не знай я заведомо, чего хочет эта женщина в постели, все, пожалуй, обошлось бы не так гладко, но высшая сила не попустила, чтобы я был унижен. Однако это было свободным творчеством вчера, под покровом ночи, и быть таковым могло лишь один раз, и только вчера, только один раз могло прозвучать мое сдавленное, залитое слезами счастья признание в любви. Бог мой, как я шептал и как кричал, как корчился! Но при повторении непременно наступит профанация, совлечение к рабству, уже и не у мелочей жизни, поведения, тела, а... не ведаю, что бы тут проименовать... у Зла, если существует зло в виде объекта, а не чисто условного имени тех или иных поступков. (В скобках спрошу: какое мне дело до того, что рабство грозит и ей?). Ночью кто-то внушил мне знание, чего она ждет от меня; по написанному на ее лице страданию я успевал читать, сколь возрастает ее наслаждение по мере того, как процесс ее колдовства надо мной все больше приобретает характер пожирания, поглощения, усвоения; и она сказала уверенно: ты разрешишь, ты разрешишь мне пустить тебе кровь, выпить твою кровь, прирезать тебя, забить насмерть. Я бы пожал плечами, будь у меня тогда возможность сделать это. Почему бы и нет? Я ответил, что разрешу. Да, ночью кто-то вооружил меня знанием, прежде чем запустить в лабиринт, заселенный Минотавром, и я не терял присутствия духа перед фантастически огромным лицом, прекрасным даже под морщинами ужасных судорог, я бесстрашно откликнулся на рыкающий зов, не дожидаясь разъяснений, не восклицая: как, и это требуется от меня? неужели это возможно? Она не силилась выдать себя за роковую женщину. Я знал, что имею дело с настоящим врагом, но врагом, который дороже и ближе мне лучшего друга. И если она требовала, чтобы я исцеловал ее всю, и не как-нибудь скрыто, а под ее бдительным надзором, совершенно у нее на виду, что ж, я делал это, и это служило не доказательством моей любви, а удовлетворением ее потребности, иными словами, причина всякого действия, всякого движения заключалась в ней. Положим, в начале я совершил выбор, выявив наличие у меня свободной воли. Делай, разрешаю, - это явственно прозвучало между нами, и она понимала, должна была понимать, что и за целую ночь невероятных усилий и сногшибательных штук она не превратит меня в игрушку. Но кто мне погарантирует, что так же хорошо и правильно будет все и в следующий раз?
Вечером приехал Перстов и сказал, что нас ждут у Наташи дома. Они обо всем договорились утром.
- Но ведь это игра! - вырвалось у меня.
- Думаешь? - осклабился Перстов, почувствовав, видимо, возможность поиграть с моей растерянностью.
- Да вы то и дело договариваетесь за моей спиной. Вчера, когда ехали ко мне, утром, когда ехали от меня...
- А разве не ты втянул меня в эту историю? Ты домогался Наташи, и ты ее получил. В чем же дело? Почему тебе свет не мил?
- Не то, не то, как-то все не так... - уже не кипятился, а отдавал себя его насмешкам я.
- Тебе плохо с ней?
- Вчера было хорошо.
- Значит, грех думать, что дальше будет плохо.
- Я не такой оптимист, как ты.
- Послушай, ты должен принять один из двух вариантов: либо ты просто пользуешься тем, что эта особа существует и отдается тебе, либо влюбляешься без памяти и теряешь голову.
- Ни то, ни другое неприемлемо, - вздохнул я.
Но стоило Перстову выказать намерение отказаться от меня, сделать движение уйти, как я впал в жуткое отчаяние, в страх, что совершаю роковую ошибку, и согласился ехать. Я утешался мыслью, что потеряю, на худой конец, еще один вечер, только и всего.
- Нравится тебе Наташа? - спросил я, когда мы мчались сумеречными улицами. - Или ты просто уступил ее мне, а все же предпочел бы ее Лизе? Или тебе вообще все равно?
Перстов, мастер на все руки, теперь величаво и пристально смотрел на дорогу, направляя машину в серую мглу.
- Постарайся осмыслить картину во всей ее цельности, не расчленяй, не потроши, - сказал он. - Наташа великолепна, но по мне, Лиза ни в чем ей не уступает, так важно ли, кого из них я предпочел бы по-настояшему? Они молоды, красивы, боевиты. Погрузись в это, как в океан, забыв, что и океан состоит из капель. Согрей свои старые кости теплом пучины и поменьше думай об обратном пути. Думай, что у твоей избранницы нет решительно никаких изъянов. Верь, что тебе повезло, как никому другому. Ты же хочешь взять ее, но при этом еще на что-то озираться, ну, хотя бы на себя. Эгоизм здоровый, согласен, но не всегда уместный. В данной ситуации лучше будь эгоистом по отношению ко мне, твоему верному другу, не заботься, каково приходится мне, плохо мне или хорошо. Чуточку все-таки потеряй голову, сумей показать возлюбленной, что из-за нее ты сам не свой. Опрокинься в нее и расплескайся обильно. Может, я предпочел бы ее, а не Лизу, хотя Лиза ни в чем не уступает. Может, предпочел бы и вовсе не заниматься всем этим, тем более что дело-то выходит в ущерб Машеньке. Тебе хочется взять и Лизу?
- Скажешь тоже... что за чепуха! Зачем мне Лиза?
- Растерянный и робкий, доверчивый и простодушный - вот каким ты выступаешь перед ними. И обрати внимание, они не смеются над тобой, напротив, ты им нравишься, они тебя по-своему уважают. Видимо, догадываются, что на самом деле ты другой.
- Иначе говоря, считают меня притворщиком?
- О нет, не это. Просто они понимают, что ты поворачиваешься к ним лишь ничтожной частью своего существа и, когда обстоятельства принуждают тебя делать это, должен или находишь нужным показать себя растерянным и простодушным. Они умны и проницательны. Странно, если ты не заметил этого.
Я действительно этого не заметил. В конце концов твердо я был уверен лишь в одном: если кто умен и проницателен, так это я.
***
Скоро за пышными махинами наших двух-трех главных улиц город сбивался на целые кварталы довольно однообразных деревянных особняков, и в одном из таких особняков, подслеповато и удивленно глядевшем резными оконцами, жила Наташа с отцом. Удивление окошек тотчас, едва я вышел из машины, передалось мне, и я с чувством, близким к неприязни, оглядывал землю, исхоженную и истоптанную чудесными ножками женщины, которая теперь, явно по какому-то недоразумению, считалась моей. Дом произвел на меня самое унылое впечатление. Мать этой совершенно чужой мне женщины умерла несколько лет назад, наверное в том же фактически возрасте, какого достиг я. Итак, меня возят на машине, меня вкусно кормят, мне говорят, что я состою в любовной связи с женщиной, чье присутствие сделало бы честь обществу самых блестящих красавиц. Превосходно! Я не удивился бы, обнаружив, что ее мать погребена не где-нибудь, а здесь, у задней стены дома, место, прямо скажем, очень уж подходящее. Тень этого мрачного сооружения тяжело накрыла нас, едва мы приблизились к нему, а ведь стоявшие по соседству с ним близнецы отнюдь не производили на меня столь тягостного впечатления.
Хозяева уже ждали нас, у них все было готово к пиру, к намеку на повторение вчерашнего, и из-за стола весело, приветливо и молодо выглядывал давно утешившийся вдовец, папаша несравненного чада - человек, который был старше меня разве что лет на восемь, почти что мой ровесник. Я знал об экономических тяготах окружающего меня мира и сам страдал бы от них больше, если бы вся моя собственная экономическая политика не сводилась к тому, чтобы как-то перебиваться и не протянуть ноги, но вот уже второй день я кружусь среди какого-то богатства, изобилия, всего, что не может не казаться мне вымыслом, и на душе моей скребут кошки. А между тем люди смотрят на меня так, как будто я представляю собой не только не бесплотное, но нечто даже значительное в том воображаемом мире, где они привычно и любовно обретаются. Я говорю не вообще о людской массе, которой глубоко плевать на меня, а о чудаках, чьи головы начинены дикими фантазиями и склонны воображать, например, что я, возвращаясь домой, питаюсь на ужин заморскими деликатесами или что я не прочь подвизаться в роли жениха изысканной красавицы. Я сделался Александром Петровичем, ибо, рекомендуясь Сашей, выглядел бы смехотворным чудаком в глазах чудака Иннокентия Владимировича, солидного и только отчасти вертлявого человека. Он принимал гостя своей дочери, потенциального жениха, который уже - вот что-то такое коснулось слуха, как-то вроде как услышалось - "переспал с милой и взбалмошной дочуркой, утехой моей старости". Иннокентия Владимировича очень живил быстрый, иронический и смышленный взгляд больших и как бы подкрашенных, так они были выразительны на каменно удерживающем красоту молодости узком лице, глаз, высокий и тонкий, он поражал молодцеватым видом, вообще смотрелся молодцом. Подхваченный духом времени, он пустился в коммерцию, в книгоиздание; и даже сам почитывал, но издавал он дорогостоящую дешевку, а потолковать любил о титанах. Странно мне было, что я попал в семью, тесно связанную с миром книг, но с теми, однако, его сторонами, какие роднили его со всяким торжищем.
Вчера Наташа была одета простенько, поскольку Перстов увез ее прямо с работы, а сегодня принарядилась, и я вправе был думать, что она сделала это ради меня. Я залюбовался свежим, улыбчивым выражением ее лица. Я любил ее безмерно, любил такой, какой она была в ту или иную минуту, и на моем месте ее любил бы всякий, кого не оставляет равнодушным гордая, цветущая, сильная красота женского тела. Но сомнения продолжали меня одолевать. Мне казалось, что после всего случившегося между нами она смотрит на меня как на свою добычу. Ночью, в постели, я принял ее вожделения и даже нашел их оригинальными, но я не мог принять и бледной тени их днем, под самым носом у общественности, почти у всех на виду. Я не мог жениться на ней только для того, чтобы под видом законного брака и вообще полного соблюдения законности быть съеденным ночью или не быть съеденным лишь потому, что я все-таки муж, а не первый встречный. Итак, мне решительно невозможно жениться на ней, ибо ночь, в моем представлении, равноправна дню, ведь ночью с тем же успехом читаются книжки, не правда ли? А если кому-то по душе по ночам плотоядно посягать на меня, днем же красоваться предо мной (и перед всеми) в сногшибательных нарядах и ослеплять меня (и всех) очаровательными улыбками, это может быть делом души того субъекта, но никак не моей, не моим делом.
В ждущею заполнения пустоту каждой минуты я вмещал безмерность своей любви к Наташе, но так было, лишь когда я видел ее, имел возможность прикоснуться к ней, и потому я чувствовал себя довольно свободно, полагая, что не за горами и минута, когда я прерву вереницу этих сомнительных страстей, отнюдь не успев сделаться рабом ее улыбок, уловок, ее желания превратить меня в некую нишу, куда она могла бы забираться вся целиком, располагаясь там в полном соответствии со своими прихотями и понятиями об удобствах. Но еще, пока я сидел и скитался в цепях всех этих приключений, кормили меня отменно, а вследствие этого я как-то слишком монументально начинал понимать необходимость и полезность еды. Вот и от стола, накрытого книжным коммерсантом и продавщицей книжной лавки, трудно уйти, не пообедав. Перстов прав, говоря о необходимости воспринимать картину целиком, не расчленяя; на ту же необходимость указывает и организация ночных дел моей подружки. Либо принимать безоглядно и словно даже бездумно, либо решительно порвать, уйти. Я заметил, что мои колебания тем сильнее, чем основательнее я забираюсь в гущу исходящих от яств ароматов. Воля желудка! Что поделаешь? Мне оставалось лишь уповать на то, что именно этот элемент комического в моих переэиваниях и не позволит мне запутаться окончательно, откроет путь к ясности, по крайней мере к более трезвой оценке собственного положения и своих возможностей.
В настоящую минуту вынужден признать, что против силы, пленительного обаяния, неумолимой власти обеда мне не устоять; и я объедаюсь, как свинья.
Перстов, сидевший рядом, зашуршал мне в ухо:
- Сегодня Наташа выглядит предпочтительней Лизы.
Я испуганно откинулся на спинку стула. Что это значит? Он потешается надо мной? Или определенно дает понять, что хочет отбить у меня любовницу.
Впрочем, одно упоминание ее имени, даже случайное, или даже особенно случайное, вызывает во мне настоящую бурю любви и взыскующее ощущение близости к тайне, к тайне, а не разгадке. Наконец мы встали из-за стола и раскидались по комнате, закурили. Выпитое вино затеплилось у меня в голове, лаская и шевеля корни волос. Среди нас находились двоюродный брат Наташи Кирилл и его жена, имени которой я не запомнил. Иннокентий Владимирович постоянно оказывался в центре внимания, делал он это умело, со вкусом. Он сидел на высоком и непростом, с какими-то готическими украшениями, стуле, закинув ногу на ногу, никак не горбясь, не кривясь, а ровно и спортивно. Хитрые огоньки вдруг заплясали в его влажных после приема пищи глазах, и он сказал с неопределенной усмешкой:
- Кто бы дал мне разумное объяснение политическому фарсу, который мы ныне наблюдаем!
Как вы узнали, что именно об этом нужно сейчас заговорить? - чуть было не выкрикнул я с досадой и отвращением.
Иннокентий Владимирович, не услышав меня, продолжал:
- Партийные люди, желая выявить свое отличие от простых смертных, утверждают: в настоящее время налицо три политические силы, способные реально бороться за будущее России: демократы, патриоты и коммунисты. А если взглянуть со стороны, не то чтобы совсем непредвзятым и беспристрастным, но все-таки не партийным взглядом, то мы видим если не желание, например, демократов тоже прослыть патриотами, то умение их своевременно переходить в ряды конкретных патриотов, и наоборот, не говоря уже о том, что коммунисты весьма дружно заделались вдруг патриотами, православными, монархистами. В общем, людям с партийными билетами ничего не стоит перепрыгнуть туда, где кормушка посытнее, где сподручнее воровать. Вчерашние разрушители храмов с трогательным душевным подъемом приходят к христианству, цареубийцы нетерпеливо ждут восшествия на престол законного наследника, и я не удивлюсь, если завтра скажут, что расстрел царя был монархолюбивым актом, благодаря которому влилась свежая кровь в идею самодержавия. Вчерашние кухонные трещотки, болтавшие о гуманной миссии капитализма, сегодня, уже с депутатскими мандатами и правом вершить демократические реформы, спешат снять пенки с волны надвигающегося на народ рыночного процветания. Вы скажете: что толку удивляться людям, даже если они депутаты, такова их природа, не надо искать других объяснений. Все правильно. Но я прошу объяснить, не почему грызутся и воруют партии, а почему эта возня кучки разноокрашенных людей вносит такую неразбериху и, будем откровенны, дух гибели в жизнь большого и вовсе не глупого народа?
Странное впечатление производил на меня этот человек! Его слова не внушали оторопи, смущения или сомнений, они были гладкой правдой о великой неправде, но речь шла словно о вчерашней карточной игре, и, рассказывая о ней, Иннокентий Владимирович прекрасно понимал, что сегодня партия может и должна сложиться иначе и завтра ему придется говорить другие, но не менее достоверные вещи. Я почти не слушал, почти не улавливал смысла - я думал о том, как его язык трепещет во рту под дуновением слов, как туманное начало будущей речи зарождается где-то в его грудной клетке. Я гадал, как он жил и еще будет жить вне общения с нами, в одиночестве, когда он, может быть, сидит на своем готическом стуле, тупо вперившись взором в пол, почесывая зад, или, может быть, с интересом разглядывая свои половые органы. Я хотел бы приписать ему острый, скрытый, необычайный до натужности и некоторой фантасмагоричности интерес к собственному телу, к интимнейшим сторонам жизни этого тела, однако я понимал, что это мой интерс, как бы там ни обстояло на самом деле с Иннокентием Владимировичем, я только не мог сообразить, откуда он во мне взялся. Я думал о его запахах, привычках его тела, мне казалось, что его устроение в корне отличается от моего или он даже обладает чем-то, чего нет ни у кого, разве что неясно, плохо это или хорошо. Я пытался мысленно проникнуть в его интимную жизнь. Зачем? Оттого ли только, что он был отцом Наташи, или я предчувствовал, предвидел, что следует как-то особенно присмотреться к этому человеку?