Я смотрел на Перстова, меланхолией взыскуя, меланхолией вливая в его душу нежность, чтобы он утешился и гнет ответственности не показался ему таким же мучительным, каким явилось для меня пребывание в яме, куда он меня завлек. Он рассказывал, и я внимательно слушал. Патриоты обращены в бегство. Меня это не удивляет, сказал я. Кирилл захохотал. Его жена все извлекала откуда-то полные рюмочки, все пила и пила, а когда Кирилл смеялся, ее рот растягивался до ушей и из темно-красной глотки вырывались какие-то болотные звуки. Мне чудилось, будто я смело и жертвенно запускаю в ее пасть пальцы, сурово провозглашая: коричневая чума! Перстов, обращенный в бегство и нашедший надежное убежище под крышей кафе, печальным взглядом окидывал мир, заматеревший в калейдоскопе самых разных цветов, тонов и оттенков, и продолжал свой поучительный рассказ. Патриоты устремились на решительный штурм - вы это видели, еще бы! мы были этому свидетелями, - и сначала имели, помимо морального, и некоторый материальный перевес над опешившей охраной, не ожидавшей от них такой прыти, но в ход пошли дубинки, и патриоты вскоре были отброшены, частью разбежались, не желая больше испытывать судьбу, а частью все еще толпятся перед особняком, но уже на почтительном расстоянии. Многим приходится зализывать раны. Вероятно, есть жертвы, сказал Перстов, но как-то неуверенно, в виде гипотезы или даже странной надежды. С жертвами на счету банкометам легче дурачить рядовых игроков, заметил на это Кирилл. Перстов опустил голову. Исследуя логику Кирилла, я не знал, относить мне моего друга к банкометам или к рядовым игрокам. В схватке ему досталась парочка крепких тычков. В любом случае он выглядел проигравшим. На каком основании люди, те, сто сбежались к особняку, называются патриотами? Патриот ли Перстов? Если да, почему он опустил голову, почему выглядит побежденным? Патриот может погибнуть, но не может потерпеть поражение. Я сказал:
   - Я бесславно бежал с поля брани, а ты стоял до конца, хотя с самого начала знал, что дело проиграно. Браво, воин! Что мы должны думать, глядя на твое покрытое шрамами лицо? Восхищаться тобой, и только? Сожалеть о поражении? Ты подаешь себя участником борьбы, человеком, переставшим рассуждать и ринувшимся в бой. И мы принимаем тебя таким. Но не все похожи на тебя, Артем.
   - Что за детский лепет! - оборвал он меня с досадой.
   - Не все похожи на тебя, - повторил я, повышая голос. - Войди в положение человека, жаждущего дела, даже великих свершений, но не потерявшего способности рассуждать и сомневаться. Например, это не очень молодой человек, который успел вкусить бреда грандиозного социалистического эксперимента. Бред вроде бы отменен, так что наш герой чувствует себя совсем другим человеком, он стучит кулаком по своей груди и зычно восклицает: впредь я подобного не допущу, никаких экспериментов, я буду драться, я предпочту смерть! Но заняться каким-нибудь простым и обыденным делом, когда вокруг кипят политические страсти и каждый день решается судьба отечества, к этому его душа не лежит. Наш герой устремляется к лагерю демократов, куда же еще, если демократия - это дух и знамя нашего времени? Но вот ведь беда, правильные, казалось бы, говорят демократы речи, а вроде как не по-русски, и как будто даже не знают русского языка или торопятся поскорее его забыть. Все делают с оглядкой на чужие земли, разве что воруют по-нашему. Это не по сердцу нашему герою, он задумывается о патриотизме и льнет к патриотам, думающим думу о скорбях и страданиях земли русской, - а там его обескураживает засилье коммунистов. Это коммунисты-то думают думу о русской земле? Никогда он им не поверит, в какие бы одежды они ни рядились. Умному, проницательному человеку рассказать о всех этих диковинных метаниях нашего героя, так он ответит: незамысловатая, да что там, просто-таки бедная содержанием и смыслом сказочка для детей юношеского возраста. И по здравом размышлении мы вынуждены будем согласиться с ним. Но что же, спрашивается, нам делать, если эта убогая сказочка и есть наша нынешняя жизнь, если в ней, как в капле воды, отражается все содержание, вся идея нашего времени? Я преувеличиваю? Ну, в очень малой степени. Я же не беру в расчет тех, кому лишь бы набить брюхо, а там хоть трава не расти. Мы о них ничего не знаем и знать не хотим. Но где же, спрашиваем мы, выход? Разумеется, он может быть только в одном: искать, упорно искать незамаравшихся, чистых, совершенных, внушающих полное доверие, подкупающих своей искренностью и правдивостью, своим бесстрашием и готовностью отдать жизнь за возрождение отечества. И я спрашиваю тебя, Артем, где, когда и на какую тропку мы свернем с нашего опостылевшего пути, чтобы найти этих полубогов?
   - Кому опостылел путь?
   - Нам. Тебе и мне.
   - Ты же утверждаешь, что я потерял способность рассуждать, - возразил Перстов, - а рассудительного ответа от меня ждешь.
   - Жду, потому что он у тебя есть. Ясный и мудрый непартийный ответ.
   - Ну хорошо, - сказал Перстов, - положим, ответ у меня такой: мои сомнения мало отличаются от твоих. Я вижу то же, что видишь ты. Меня мучит то же, что мучит тебя. Я тоже хотел бы найти тех, кто здоров и безупречен. У меня те же упования и требования. Разве что при этом я спрашиваю себя: а сам я насколько чист и совершенен? Но, может быть, и ты спрашиваешь. Бог ты мой! - вскричал он неожиданно. - Мог ли я ожидать, что окажусь не в заоблачных высях, а в взбаламученной луже? Эти люди... чего они хотят? Зачем они лезли под дубинки? А те, что били, в состоянии они объяснить, почему били с таким остервенением? Очень душно! Этот первобытный запах человеческого пота... Куда мы все идем? Все так мутно... но, может быть, война все расставит по местам, рассудит правых и виноватых, все разъяснит. Может быть, война, и только она, панацея от всех наших бед?
   Его голос пошел на понижение, желая достичь особой проникновенности, и я, скользко устремившись за ним в головокружительную пропасть, затаил дыхание и с неописуемым восторгом, который тщетно пытался скрыть, уставился на своего друга, медленно обводившего нас затуманенным и вопросительным взглядом. Мне нетерпелось крикнуть: мед слов течет по твоим губам, и я хмелею! Я просто сходил с ума от восторга, умирал от великолепного ужаса, который весь заключался в том, что слова моего друга на какой-то невероятной и недостижимой глубине невероятным и непостижимым образом попали в самую точку, о чем я не имел ровным счетом никакого права столь уверенно судить и вместе с тем дерзновенно, победоносно судил. Мысленным взором я видел толпы людей, насмерть перепуганных неустрашимой прямотой нашего вопроса. Кирилл и его жена, на свою беду очутившиеся на переднем плане этого апокалипсического видения, должны были первыми войти в огненную купель. Вот мы и победили, я и мой друг Перстов, которому случалось грехом рукоблудия отвечать на потусторонние явления! Я почувствовал себя боговдохновенным художником слова. Впрочем, придерживая ответ за стеной огня, в которую превратились мои глаза, знал ли я в действительности, что ответить, если меня попросят высказать мое мнение? Еще мгновение назад я не знал самого вопроса, откуда бы теперь взяться ответу? Но я был страшно рад, что Перстов спросил, - не потому, что бы чего-то ждал от войны, или от вечного мира, или от четкого и надежного водораздела между войной и миром, а потому, что только так, только спросив с предельной откровенностью, спросив в лоб у самой несбыточности и неисповедимости, у самой смерти, у собственной своей гибели, можно было как-то разрешить наше недоумение, хоть как-то развеять нашу тоску, рассеять туман, заволакивающий нас.
   - Ну, скажешь тоже, - проблеял Кирилл. - Война-а... Что ты знаешь о войне!
   - А что знаешь ты?
   - И я ничего. И думаю, что лучше не знать.
   Его жена, полагая, что он смеется, испустила смешок, похожий на кваканье. А смеялся вовсе не ее муж, смеялся я.
   ***
   Итак, мне достался в этой жизни Перстов, и остался у меня один Перстов. С ним я мог уйти от людей, не понимавших, почему они вопят и для чего дерутся. Простота, с какой они готовы подбрасывать дровишки в костер любой инквизиции, не представлялась мне ни святой, ни умилительной, ни простительной. Я сурово поджал губы, и мы с Перстовым вышли из кафе, бросив наших друзей домучивать свое искусственное веселье. У меня подгибались колени, и это было следствием необыкновенных и пугающих событий последних дней. В моем воспаленном мозгу быстро распространяющаяся, может быть, и все разъедающая идея войны, проблему которой с такой потрясающей силой поставил мой друг, уже встретилась и обнялась с прозрениями в сумасшествие Наташи, что сулило, разумеется, воинственный союз. Да не тут было! я уже твердо решил отказаться от того и другого, уйти и жить, жить наперекор всему, жить, жить! Люди не сломают меня, не согнут; эти жалкие существа, привыкшие обманывать себя и других, меня не обманут больше никогда. Дай же мне Бог сил поскорее добраться до своего дома. Возле чужих домов нечем дышать. Мы шли по улице, над которой вдали парил кремль, и мое сердце сжималось в смертельной тоске. Безысходность нависла в воздухе над нашими головами огромным куском гниющего мяса, в котором извивались длинные черви. Люди дерутся, они сильны телом, но слабы духом, от них пахнет как от зверей. Я почувствовал, что ничего хорошего не ждет нас, и прохожих, бегущих мимо, и эти улицы, и эти склоны над рекой, которые в свое время укроются зеленью, и дивное строение древности, парящее над городом. Дух человеческий утратил мудрость и крепость, души расстроены, сознание опустело. Серая краска обреченности залила мир, привычный нам с пеленок и всегда казавшийся нам, по нашему неразумию, вечным и несокрушимым. Я ощущал страшную тесноту, давившую со всех сторон.
   - Что ты делаешь? - спросил меня Перстов.
   - Не жалею, - воскликнул я пылко, - нет, не жалею красок, чтобы выразить, насколько наша жизнь оскудела, чтобы изобразить этот летящий в тартарары мир!
   Не удовлетворенный моим ответом, он кивком головы указал на мои пальцы, которыми я, словно сражаясь с невидимым врагом, шевелил перед собой. Я опомнился и поостыл. Нет, душить никого не надо, душить я никого не буду. Мир, в котором люди, забывая о душе и о бренности всего живого, стараются перекричать друг друга, отстаивая какие-то свои мысли, свои идеи, которые представляются им совершенно необходимыми, важными, как ничто другое, этот мир чужд мне, но ведь я не отважусь утверждать, чтобы я совсем не зависел от наиболее громких решений, от мнений и идей, перекричавших другие мнения и идеи.
   - Вот и Лиза в последнее время не радует меня, - сказал вдруг Перстов, как бы продолжая уже начатый нами разговор.
   Я с готовностью откликнулся:
   - А разве она когда-нибудь задавалась целью радовать тебя?
   - Она собирается все рассказать Машеньке.
   - Что "все"? И что ей до Машеньки?
   Перстов поморщился, будто глотнул горького, наверное, мои быстрые и веселые ответы виделись ему чересчур круглыми, неуязвимыми. Но он мужественно держался избранной темы:
   - Рассуждает она так. Лиза любит Перстова, и Машенька любит Перстова. А Перстов мечется между Лизой и Машенькой, не ведая, кого любит и чего хочет. Но если Перстов не в состоянии сам решить вопрос и разрубить проклятый гордиев узел, значит, Лиза должна сделать это за него, то бишь рассказать все Машеньке. Пусть тем самым все и решится.
   - А этим может все решиться?
   - Не знаю. Этого никто не знает, разве что Господь Бог. Но то, что известно Лизе, совсем не обязательно знать Машеньке, я так думаю. Такая у меня точка зрения.
   - Любишь ли ты, братец, кого-нибудь из них? Например, Лизу?
   - Я обещал Машеньке жениться на ней. То есть... я говорил, что женюсь, но это прозвучало как обещание.
   - И не можешь нарушить слово? - спросил я, улыбаясь сам не зная чему.
   - Не могу, - ответил мой друг веско, без тени колебаний.
   - Следовательно, ты должен выбрать Машеньку.
   - Выходит так.
   - А хочется быть с Лизой?
   - Хочется быть справедливым, принципиальным, честным всегда и во всем.
   Я окинул его оценивающим взглядом, словно мы встретились в первый раз, и он предстал передо мной солидным и видным мужчиной, который успел забыть, что его валтузили сегодня на политическом шабаше. Я засмеялся и спросил:
   - А что по этому поводу думает Машенька?
   - Ничего не думает.
   - Так уж и ничего?
   - Просто ничего не знает.
   - Но думает же о чем-то?
   - Не знаю, о чем она думает. Вид у нее, правда, бывает задумчивый. Напряженно о чем-то размышляет... да, подобное имеет место. Я даже подозреваю, она верит во что-то, во что-то такое, во что я сам уже давно не верю.
   - Что же это? - усмехнулся я.
   - И этого не знаю. Боюсь и думать. Предположим, там некая дверь, которую лучше не открывать. Страшно! За дверью что-то, что я боюсь увидеть.
   - О, это какое-то детство...
   - Или то, что было прежде детства.
   - А что же было прежде детства?
   - Не могу знать.
   - Так к чему же мы пришли?
   - К тому, что вот и Лиза не радует меня в последнее время, - вздохнул Перстов.
   - А кто еще?
   Теперь он засмеялся, а потом сказал:
   - Поехали к тебе. Я угощаю.
   Я ногой столкнул с тротуара на мостовую кусок льда и повернул к дому, решительно настроившись принять от друга угощение.
   ЭПИЛОГ
   Встряхнувшись, как будто жизнь превратилась в сон, который надо было рассеять, я сказал себе: зачем терзаться в неведении? - и все-таки отправился к Наташе, но долгого повествования об этом не будет. Нет оснований. Я пришел в книжную лавку, там еще раз встряхнулся, но уже от налипшего на мое пальтецо снега, и с приятным изумлением отметил про себя, что Наташа встречает меня хорошим спокойствием, хотя в душе, думаю, и не ждал иного. Затем мы просто, чуть ли не душевно потолковали о разных пустяках. Она по-прежнему трудилась в лавке, не предполагая ничего менять в своем существовании. Думая что-то беспокойное и лишнее об оставленном ей "папой" наследстве, я спросил, отчасти и рисуясь глубиной своего разумения новых веяний, не собирается ли она приобретать эту лавку в частную собственность. Мой голос прозвучал под низкими сводами подвала как воронье карканье, а Наташа, возможно, не поняла вопроса, во всяком случае я не услышал от нее внятного ответа, она посмотрела в тусклое оконце над нашими головами, со светлой улыбкой вздохнула и повела речь о том, что я могу выбрать себе книгу по душе, а если мне не хватает на покупку средств, она с удовольствием внесет деньги вместо меня. Это превосходное рассуждение напомнило мне о ее волшебной красоте, в которой я и нынче не сомневался, но которой как-то забыл полюбоваться. Я выразил моей красивой подруге признательность за столь широкий жест, однако не пошел выбирать книгу, заявив, что у меня их в избытке и я боюсь, что не успею все перечитать, поскольку жить мне осталось недолго. Ну, разве не пришел я в замешательство? Да потому и понес всякую околесицу, что пришел. Ведь мне очень хотелось книжку, а дьявол толкнул меня под руку и шепнул на ухо: не бери. На какое-то мгновение мне вообразилось, что в темном и сыром подземелье, откуда нет выхода, меня дразнят дорогими моему сердцу вещами, зная, что мне уже никогда не видать их. Но у Наташи был такой невинный, такой доброжелательный вид!
   Она, в простеньком платьице, с накинутым на плечи пуховым платком, сидела за барьером, отделявшим ее от покупателей, на стуле, скромно поместив руки на коленях. Я недоверчиво присматривался к ней, чувствуя, что мне никуда не деться от расслабляющей меня детской доверчивости. Никакого внимания на мою близкую смерть, давшую о себе знать набольшим надрывом в моем голосе, она не обратила. В это посещение я не понимал, что все же послужило причиной нашего разрыва. Почему? Что случилось? Как случилось, что мы вдруг, без всякой видимой причины, охладели друг к другу? Или мы не охладели, а только почему-то думаем, будто охладели? Но почему? Однако я не замечал, чтобы были какие-то условия, которые побуждали бы меня пуститься в выяснение причин. Таких условий просто не было. Сам я не чувствовал, что мне под силу их создать, а может быть, не чувствовал и потребности в этом.
   Я словно растерял всю свою пытливость. Ну вот один простой пример. Я до сих пор не знал, чем отравился Иннокентий Владимирович, а ведь даже и правила хорошего тона в известной степени требовали, чтобы я это знал. Казалось бы, стоит только спросить, и я получу точный ответ, ибо какие же на таком-то узком и специальном пространстве разговора можно чинить препоны, однако меня преследовало опасение, что Наташа и тут исхитрится на выверт, странно усмехнется и скажет: угадай. Нелепое опасение, и все-таки я предпочитал не спрашивать. Да и что мне, в сущности, за дело, какой отравой Иннокентий Владимирович лишил себя жизни, после того как дьявол сыграл со мной злую шутку, заставив отказаться от подарка, хотя я получил разрешение выбрать любую книгу, т. е. мог взять и самую дорогую, самую славную и необходимую?
   Я видел, что Наташа отсутствует, именно светлая, тихая Наташа, сидящая на стуле в позе добродетельной простушки. Отсутствует не только для меня, но как бы и для лавки, для расставленных на полках книг, для мира, который наивно полагает, что она в нем присутствует, трудится, дышит, говорит. Я понимаю, найдется такой философ, который сочувственно кивнет на мое замечание, мечтательно зажмурится и скажет: для меня она тоже отсутствует, да и ты, приятель, вместе с ней. Но я всегда утверждал, что Наташа выше всякой философии; и пока я тянулся за нею, я, наверное, тоже был в некотором смысле выше. Теперь я сам вернулся к философии и в философию.
   Ах, Наташа, и зачем только ты меня оставила?! Странно было бы, когда б я, видя ее перед собой, все еще думал - как тогда, в кафе, где слушал болтовню Кирилла, - будто она сошла с ума. Естественно, у меня сохранились кое-какие непреодолимые сомнения на счет состояния ее духа, но тело ее, тело это я бы и сейчас обнимал жарко, и целовал, и прижимал к своей груди, я бы и сейчас трепетными ноздрями ловил ее запахи, и искал во тьме любви ее руки, и осыпал их поцелуями, и орошал их слезами. Но не все исполнимо даже в великом царстве свободы. Может быть, Наташа обрела свободу большую, чем моя свобода? Как же в таких условиях применять мне мою любовь? На что она нужна? Да это и не условия никакие, а одно только пустое, незащищенное, безвоздушное пространство.
   А Наташа, отрешенная (святая?), думала о чем-то светлом и улыбалась светлой улыбкой, набрасывая спасительную тень на пройденный ею тернистый и опасный путь, ее пронизывал свет, но хотелось бы мне поверить, что его источник находится не в аду, где ныне терпит вечные муки ее папаша. И я покинул ее.
   Придется переступить условную границу, которая якобы делит мою жизнь на прошлое и будущее. Не знаю, откуда она взялась и что заставляло меня чувствовать ее, но я почти ее чувствовал в дни после посещения книжной лавки. Т. е. все, что было, то отошло в прошлое и связь с ним не больше воспоминания, а что стало продолжаться, то уже начало будущего и рассказывать о нем здесь не место. Наверное, так подействовала на меня уверенность, что с Наташей все кончено. Ну что ж, придется сначала немного высветить детали этого моего будущего, кое-какие общие подробности, а уже потом описать событие, ради которого я в своем рассказе переступаю границу. Если в двух словах, отмечу, что я, как если бы оттого, что так и не уяснил причины нашего разрыва, не слишком-то тосковал по Наташе, но была у меня прямо-таки ностальгия, мука упущенного блаженства, и я порой сокрушался над бездной своей расточительности и страдал без той неведомой и несомненно прекрасной книжки, которую упустил в нашу последнюю с Наташей встречу. Причина-то крылась в моей нерасторопности и глупости, не правда ли? И страдай теперь, пес! кричал я, бывало, загоняя себя в угол для вкушения назиданий и раскаяния. И все же я был счастлив, ибо волны, дивные корабли, свежие ветры, несуетные ковры-самолеты уносили меня в бесконечность, которую я вправе называть развитием, моим личным прогрессом. Я шел вперед, и поскольку шага не замедлял, можно говорить, что я самосовершенствовался.
   В общем, я вселялся в страну истинной свободы, понемногу внедрялся в нее. Мне все чаще приходило в голову, что в моей жизни имеются прочные устои и продуманный уклад. Правда, не обходилось и без недоразумений, случались накладки, закрадывалась при случае в эту мою новую жизнь и некоторая сутолока. Так, мне намекнули, что мою синекуру при издательстве скорее всего упразднят, ликвидировав невостребованные тиражи, а затем и само издательство, и это подразумевало упразднение единственного источника моих доходов. Неокрепший философ, незаматеревший в духовной свободе человек, я заскрипел зубами, стал толкаться в отчаянии, раздражении, страхе, бешенстве, ибо не мог представить себе, как буду жить, если катастрофа вышвырнет меня за пределы нынешней, хотя бы даже и никудышней обеспеченности. Я возвысил голос в защиту нашей гибнущей культуры и вообразил себя жертвой тех капиталистических, мещанских гонений, которые на нее обрушились. Но толкался я в масштабе собственного дома, так сказать, в границах собственных локтей, а если приходилось бывать на людях, сохранял приличную мину. Кстати, поменьше бы, поменьше бывать на людях!.. Я даже решил, что у меня нет другого выхода, кроме как наложить на себя руки, но потом дело с упразднением приостановилось, и я успокоился. По крайней мере, я получил передышку. И вот тут-то произошло событие.
   Лиза все-таки встретилась с Машенькой и все рассказала ей о двуличии ее жениха. Я, как человек со сторону, могу осудить в поступке Наташиной подруги действия слепой и жестокой самки, но я говорю так потому, что мне известны ранимость Машеньки и ее особое отношение к Перстову, в действительности же Лиза хотела, конечно, как лучше и говорила не о двуличии Перстова, а о том, что любит его и он, кажется, любит ее, но жалеет Машеньку и не решается открыть ей глаза на истинное положение вещей. Поэтому она, Лиза, взяла на себя смелость... Пора развязать узел... Как ни тяжко, как ни мучительно ей, Лизе, но она обязана взять на себя смелость и сообщить...
   Как должна была после этого поступить Машенька? Машенька, обитающая в моем воображении, в моем довольно-таки небрежном, скептическом и как бы неохотном представлении о ней, должна была устроить Перстову дикую сцену со слезами и жалобными причитаниями. Перстов заверил бы, стараясь поскорее умять и угомонить клокочущую головку невесты на своей груди, что тверд в намерении жениться на ней и даже в страшном сне не бывает, чтобы он изменял данному слову, а Лиза... ну, это временное отступление, каприз, пустяк... и все постепенно уладилось бы. Если Машеньке, полагал я, и уготовано стать жертвой, то разве что моего сарказма, который-де непременно подпустит чуточку отравленной слюны на улыбку ее бесхитростного счастья, когда она войдет в лоно злополучного семейства законной супругой моего приятеля. Но Машенька, рассудив все по-своему, бросилась с одного из тех узких пешеходных мостиков, что пролетают высоко над улицами нашего города, и разбилась в лепешку.
   Перстов прибежал ко мне с известием об этом трагическом происшествии, он плакал и метался по дому, как затравленный зверь. Лепешка (все, что осталось от Машеньки) лежит в морге или, может быть, уже в сырой земле. Я намеренно опускаю здесь факты, отражающие последовательность событий во времени, поскольку для самого Перстова она явно потеряла значение, а я хочу добросовестно послужить зеркалом его необычайного волнения. Я не почувствовал у него хотя бы и непроизвольной, мимолетной радости оттого, что он освободился от Машеньки, которая, думаю, порядком надоела ему, и путь к Лизе открыт. Он пребывал в ужасе... но давайте-ка разберемся поосновательнее!.. я бы не сказал, что этот ужас как-то зримо связывался у него с сознанием, что он третий отпрыск семейства Перстовых, который, так иди иначе, губит свою невесту. Если уж на то пошло, я вообще ничего не чувствовал в его плаче и метаниях, я хочу сказать - ни раскаяния, ни священного трепета перед мощью рока, ничего в высшей степени нравственного, положительного. И вместе с тем небывалая лавина самого искреннего, неподдельного горя! Как же это объяснить? Я тут так же не мог понять причины, как и причины моего разрыва с Наташей.
   Как не бывает один человек беспричинно близок другому, так не бывает, соответственно, без причины ни ощущения невосполнимой утраты, ни желания расстаться навсегда с тем, кто еще вчера был близок или даже любим. И если я не понимаю этих причин, а другие на моем месте легко бы поняли, то объяснение моего непонимания следует искать, очевидно, в том, что я - это я, т. е. человек свободный и те причины мне непонятны потому, что они невозможны в моем мире, как возможны в мире несвободных, вечно чем-то связанных, ослепленных, замутненных и одураченных людей. Да вот понимает ли сам Перстов, отчего он плачет и убивается? Любил ли он Машеньку? Нет. Раскаивается ли, что она в общем-то по его вине бросилась с моста? Боюсь, и на этот вопрос должен последовать отрицательный ответ. А между тем он чувствует, что связан Бог весть чем по рукам и ногам, внутренне скован и гибелью Машеньки его пленение только прибавляет, только усиливается, а если вдруг не станет плакать, то почитай не миновать ему прямо-таки натуральной дыбы.
   А любил бы он Машеньку, тогда бы я понимал его слезы, сочувствовал ему в его человечности, пожалуй, всплакнул бы с ним заодно. Раскаивался бы, я бы его утешал, искал смягчающие обстоятельства, благо что их пропасть и все они под рукой. Правда, я любил Наташу, люблю ее и сейчас, а ведь не плачу. Это загвоздка; но если вникнуть, то никакая и не загвоздка. Будь я мастером свободы, я бы, наверное, заплакал, хотя бы от досады, что она, Наташа, презрев мое мастерство, подложила мне такую свинью. Но я скорее дилетант, я всегда только учусь, и у меня страшные срывы, я свободный человек, но я и мятущийся человек, мой путь тернист, я, в своем личном плане, первопроходец и всегда бреду в неизведанное. Порой я оказываюсь в немыслимых провалах, дырах, тенетах, в немыслимой для свободного человека тесноте, и если я говорю, что свободен, это значит лишь, что я в конце концов благополучно выпутываюсь и освобождаюсь усилием сознательной, просвещенной и ясной воли. Освобождаться приходится, естественно, с потерями, но уж плакать о них не приходится, некогда. Вот такая диалектика, милый друг Перстов! И я вышел на крыльцо, чтобы не видеть унижения его высшего сознания.
   Невыносимая жалость тронула мое сердце, и я не мог больше смотреть, как он размазывает слезы и расстается со всяким представлением о мужестве и человеческом достоинстве. Я сожалел и скорбел о его душе, которую Бог дал ему не для мелочей и с которой он не умел управиться, растрачивая ее на брызги и пену. Я, опять же, не о том, что он плакал вдогонку безвозвратной Машеньке. Пусть в конце концов поплачет; только хотелось бы видеть за его слезами что-то большее. Создавай образы, надо бы мне крикнуть ему, создавай образы истинной трагедии, истинных потерь и обретений, стань воплощением катарсиса! Но поймет ли он? А может быть, поймет позже?
   О, не плакать бы мне в моей истине о нем как о невосполнимой утрате!
   Приехал он поздно, метания его длились долго, и когда я вышел на крыльцо, уже занимался рассвет. Какое-то время спустя Перстов присоединился ко мне. Он уже попритих. Я вдруг подумал, что если когда-нибудь и впрямь сяду писать книгу, объемистый роман, то обязательно включу в его финальную - дай Бог только дожить! - сцену, как два человека, стоя на крыльце, встречали серый зимний рассвет над терпящей бедствие землей. Это величественно. Это так похоже на книжки. И даже в хороших книжках подобное не редкость. Вот только не портит ли картинку своим убитым видом Перстов? Он очень сдал, он словно уменьшился в росте, усох. Стоял, опираясь на перильца, и смотрел в бледную черноту сада, а я стоял чуть сзади, смотрел на его поникшую фигурку, на его сгорбленность, на его сутулость в тисках плачевних обстоятельств и видел, какой он несчастный, больше, чем он сам мог понимать это о себе. Но, может быть, я зря болтаю, что ему нет места в моем будущем романе, в нарисованной моим воображением картине? Если ему есть место в действительности и в этой действительности я рядом с ним, разве не от меня, по крайней мере в довольно значительной степени, зависит, чтобы он перенесся вслед за мной и туда, куда унесет меня фантазия или смелая мысль? Я скрыто усмехнулся и обнял его вздрагивающие плечи. Не так уж это мало, когда нас двое. Даже если при этом рушится мир.