У метро купила себе букет флоксов, чтобы пахли. Шла домой по черному асфальту, с него поднимался пар, и было сыро, черно, зелено, а в небе напротив, наполовину загороженном башнями элитной новостройки, происходил церемонный закат, торжественный и неторопливый, как коронация, и облака расползались золотыми мохнатыми гусеницами, и солнце было тускло-красное, круглое, и не слепило глаза. Изо рта тоже шел пар, как на морозе, просто очень сыро в воздухе, и травой пахло, лужами, землей, грибами. Пойти в парк сидеть на траве и кормить уток? Нет, темнеет, поздно, а к завтрему сдавать материал.
   У меня нет друзей, только деловые контакты, я не пойду в парк, я не поеду в Канберру, у меня нет на это денег. Моя свидетельница со свадьбы и крестная мать моих детей бывает в Москве только полдня, усталая, взмыленная, и сын ее капризничает после долгого перелета, и некогда даже поговорить, она живет у знакомых мужа и завтра утром улетает к маме в Нижний Новгород. Она могла бы жить у меня, но мне некуда ее положить. Мы не разговаривали уже четыре года, только мейлы друг другу пишем перед новым годом: живы, дети растут, вот фотография. Надя во Мьянме, Тамарка уехала паромом в Хельсинки, Ленка с Лешей в Евпатории, Коровина опять в больнице, и даже Лариса, с которой мы давно не общались, где-то в Хорватии или Италии. Москва пуста и почти привлекательна.
   Отпуска было две недели, одну из них я провела в утомительной командировке, вторая ушла на левую работу, за которую обещали семьсот баксов (а то все мои деньги ушли на отправку семьи на море). Дети звонили мне из Крыма, сообщая, что «все нормально», мать жаловалась, что они плохо едят. А я писала в газету колонки о жизни одиночки в большом городе.
 

Всевыносящего русского племени тварь дрожащая

 
   Моя семья состоит из тех баснословных женщин, что и в горящую избу, и коня на скаку, и лошадь, и бык, и баба, и мужик… Бабушка моя конь, и мать моя конь, и мне суждено быть конем, но не конь я по крови своей.
   Они все могут, все умеют и никогда не теряются. Они всегда знают, что нужно, и делают именно это.
   К моим тридцати четырем бабушка перенесла войну, эвакуацию, едва не потеряла ребенка и потеряла мужа. И в доме было чисто уютно, и скудная еда была вкусной, и были кружевные занавески, и свежие скатерти, и натопленная печь, и картошка в огороде, и крыжовник, и цветы по всем окнам.
   Моя мама в свои шестьдесят два вкалывает на двух работах, таскает тяжелые сумки, печет пироги и плюшки, а когда приезжает ко мне, вешает плафоны, чинит проводку и розетки, шьет платья Машке, и мне приходится отгонять ее, чтобы она не мыла мне окон. Сама помою, думаю я. Долго думаю, целых полгода. Моя мать пашет на даче, где у нее все растет и колосится, моя бабушка в девяносто лет, попав в больницу, хохочет над собой и подносит попить окружающим.
   Конь — моя участь, моя роль, предназначение, мне судьбой предписано быть конем, я хочу быть конем, я должна быть конем. Но я не конь.
   Я бледная немочь с хрупкой психикой, я не умею вести себя так, как меня воспитали. Не умею держать удар, не плакать, крепиться, всех утешать — напротив, я остро нуждаюсь в чужих утешениях. Придите, жалейте меня, ибо я бедна и нескоро утешусь. Я должна радостно обустраивать мир вокруг себя, а я только с ужасом смотрю, как он сыплется мне на голову. Я должна тащить и не жаловаться, и быть всем опорой, а тащу с надрывом пупка, и во весь голос жалуюсь, и ору, и жалею себя, и плачу, и слезами обливаюсь, о! о! как я несчастна, придите, жалейте меня!
   «Лабильна, возбуждаема, истощаема, Ds: вегетативные дисфункции», — пишет про меня невропатолог, заодно констатируя «размашистый тремор рук». Психоневролог находит повторный эпизод депрессии. Оба прописывают успокоительное, психоневролог добавляет антидепрессанты. Я уже перепробовала персен, новопассит, негрустин, коаксил, мезапам, амитриптилин, ксанакс… эдак я до стрихнина дойду в один прекрасный день.
   Я должна быть всевыносящего русского племени многострадальная мать, а я тварь дрожащая. Я родилась не в то время и не в том месте; конечно, мне хуже было бы в крестьянской избе, но сколь лучше бы чувствовала я себя дочерью скромного английского эсквайра — мисс Кэтти со взглядом из-под ресниц, я вообще-то хорошо умею нежно и наивно глядеть из-под ресниц. Я рисовала бы акварелью, вышивала крестом и по субботам вела бы благочестивые беседы с местным викарием. Я вышла бы замуж за молодого, но мужественного полковника, завела бы кресла, обитые чинтцем, и семейные портреты, и кофейники, и молочники, и деревянную лошадку для детей — мальчика в матроске и девочки в кружевах…
   — Уйди отсюда, фигня с ушами!
   — Сам уйди отсюда, гадость!
   — Мам, а она меня, между прочим, гадостью называет!
   — Ма-а-а-ам!
   — Мао, мао, мао!
   — Гав! Гав! Гав!
   — Отойдите все от компьютера! Кто еще раз подойдет к нему на расстояние вытянутой руки! тот! тот! (… что же тот будет делать?… лихорадочно соображаю…) тот будет лишен!
   — Чего лишен?
   Откуда я знаю, чего лишен, я еще не придумала.
   — Конфеты сейчас, похода на «Гарфилда» в воскресенье и моей дружбы на целую неделю.
   Машка вихрем отлетает от компьютера. Сашка думает, нужна ему конфета или не особенно.
   У меня анемия, гипотония, гиподинамия, вегето-сосудистая дистония, неврастения, психастения, большая депрессия с тревожным компонентом и все, что к ним прилагается. Когда началась война, моя бабушка была сильна и вынослива. А я слаба, ленива и несчастна. Тьфу, самой противно.
 
    Рассказ не состоялся
   Два дня я поливала, полола, опрыскивала ядом, промазывала антисептиком, красила, сажала, отпиливала сучья, замазывала варом, договаривалась о самосвале плодородной земли, истребляла крапиву, играла в куличики, строила вигвам, собирала плоды, улаживала конфликт с соседом и бегала по трем параллельным улицам с воплями «Са-а-а-а-а-а-ша-а-а-а-а!»
   Совестила, заключала соглашения, вытаскивала занозы, заливала кипятком осиное гнездо, заколачивала гвозди и так далее, и так далее, и так далее. И ни о чем не думала. Не думать — это счастье.
   И топала по пыльной дороге, а потом ждала электричку, а потом торчала в ней час стоймя, слушая разносчиков, а потом добралась до метро и села, наконец. С рюкзаком, набитым вещами на стирку, с пятнами краски на щеке, со ссадиной на локте, с зелеными, черными, фиолетовыми от земли, травы и черной смородины пальцами. С остатками земли под сломанными ногтями. С негнущейся спиной, с гудящими ногами, с сухим яблоневым листиком в волосах. С глиной на джинсах. С ведром слив и букетом гладиолусов. С путаными подсчетами, сколько еще сегодня писать. С одним желанием — под душ и в постель. Я посмотрела на себя в темное стекло напротив и поняла, что достигла стадии дачной тетки. Не огорчилась.
   А напротив сидел загорелый молодняк, хорошо одетый и красиво накрашенный, счастливый и праздный, едущий из гостей. И на лицах молодняка, когда взгляд их случайно падал на дачную тетку с ведром и гладиолусами, отражалось брезгливое недоумение.
   А дачная тетка смотрела на молодняк безо всякого выражения, и не было ни стыдно, ни грустно, ни смешно, ни завидно, ни обидно. Абсолютно все равно. Совершенно не из чего сделать сюжет.
 
    На старт
   Они орут «Мама!», будто не видели меня полгода. У них черная кожа и черные глаза, и белые белки. Мои дети негры. Один стоит в сторонке и притворяется подкидышем, вторая напрыгнула, болтается на мне и скоро меня свалит.
   Детская лучится благополучием и ожиданием, как всякая детская в конце августа. Она отмыта и вычищена, из нее вынесено на помойку восемь 60-литровых мешков старых тетрадей и ломаных игрушек. В ней блестит окно, висят новые шторы, старый заяц приветливо кивает с кровати, а в трещинах паркета нет ни крошки печенья. В шкафах разложены обновки, на столах лежат чистенькие тетрадки и новые краски, готовальня с двумя циркулями и транспортир, гора тетрадных обложек, новые игрушки, масса заколок и бантиков для детсада. Кому что. У столов терпеливо сидят, как собака у магазина по команде «ждать», новые рюкзаки.
   Саша говорит «угу» и потом «ого!» — это значит «нет слов для выражения крайней благодарности по поводу этой новой вещи с капюшоном». Машка душит в объятиях. Дети визжат и возятся, ссорятся, пьют чай, разливают, вытирают, обзываются, хлопают дверью. В доме стало людно.
   В вазах уже готовы цветы, на спинке стула висят ленты, потому что она хочет банты, почему она так любит банты, вот загадка. Он просит завтра не провожать его в школу, «можно я в этой новой пойду?», «ты меня завтра разбудишь?», «мам, а ты мне почитаешь?» — быстро в ванную, ноги! ноги! сколько лет ты не стриг когти? Мам, ну не сейчас! Немедленно! Ну ты мне почитаешь? Мао! Мао!
   Все, вошли в колею, покатились, ура.
 
    Мы
   Он был в Сочи, когда взорвались два самолета, а потом поехал туда, где собирали их обломки. Потом дежурил у Склифосовского, куда свозили жертв теракта на Рижской. А первого сентября купил билет на самолет и улетел в Беслан.
   Когда мы стояли на работе вокруг телевизора и смотрели прямой эфир, а потом звонили на мобильные в Беслан, а в трубке выло и стреляло, я думала, что когда он вернется, станет легче. Не стало. Нет, не буду об этом писать. Он сам обо всем написал.
   Потом он пил водку, я потихоньку жрала мезапам, оставшийся с прошлого года, лишь бы отключить эмоции, и ходила с пустой проплаканной головой, шаталась и задевала плечами и бедрами косяки, мы изредка обменивались подчеркнуто нейтральными репликами. Сашка закрылся в комнате с CD-плейером, Машка возилась на полу со спичками и бормотала, заговаривала, заплетала паутиной болтовни дыры, дыры, дыры.
 
   Потом он молча порылся в своих коробках, что-то выбросил, что-то положил в сумку, — и ушел. Не знаю, куда. Вернулся недели через три. Из его публикаций я поняла, что он съездил куда-то за границу — освещать международное совещание на высшем уровне.
 
   Он привез Машке мяконького зайца и гору шоколада, а мне бутылку ликера из дьюти-фри. А Сашке ничего не привез, но поклялся свозить его в интересное место. На выходных они поехали на танковый полигон в Кубинку, а мы с Машкой просидели весь дома, самозабвенно выстраивая домики для зверей и ходя зверями друг к другу в гости. Зайцу мы возвели дворец из кубиков с азбукой, и верхний этаж гласил: УИУЗАЙЦЭЮЁ. Кубик «я» потерялся.
 
   — Я не могу так жить, — сказал он ночью. — Со мной все. Я конченый человек. Или меня где-нибудь убьют в подворотне, или я сам сдохну. И ты вздохнешь с облегчением.
   Я вздохнула безо всякого облегчения и опять заплакала.
   — Ну что ты плачешь, — сказал он. — Тебе что ни скажи, ты только плачешь.
 
    Что изменится
   Я не хочу больше работать.
   Я не могу больше работать.
   Я больше не могу заниматься тем, чем я занимаюсь.
   В новостных лентах триста тридцать погибших, и «весь город сидит у ворот и воет», и «обгоревшие кишки висели на потолке спортзала».
   А мы сидим на редколлегии и обсуждаем последний ресторанный обзор, чтоб они провалились, что ж меня преследуют эти ресторанные обзоры, куда я ни пойду работать? Передо мной лежит новая сверстанная полоса: «смакуют морковно-апельсиновый фреш, лежа в шезлонгах», «консоме из телятины с копченым языком, лисичками и трюфельной лапшой, 550 р.». Слушайте, говорю, может, мы не будем это давать? Это же совершенно, говорю, невозможно в контексте происходящего.
   Да почему же не будем, говорит рекламная Лена, хлопая пластмассовыми ресницами. Это постоянная рубрика, я не понимаю, почему тебя коробит этот текст. Она качает загорелой ногой из коричневого пластика. Она биоробот, думаю я. Если задать ей нестандартный вопрос, она сломается, задымится, и у нее выскочит правый глаз на пружинке.
   Катя, не надо пытаться быть большим гуманистом, чем мы все здесь, говорит Толик. Уверяю вас, мы все переживаем ничуть не меньше. Но журнал выйдет в начале октября, к этому времени уже все успокоится и все обо всем забудут. Если вы хотите реализовать ваши гуманистические интенции, говорит Толик, то вон у технического директора проводится сбор игрушек для детей Беслана, можете поучаствовать в частном порядке. Ну хорошо, спрашивает ответственный за рубрику, мы уберем обзор в октябре, что от этого изменится, кроме того, что мы потеряем пару рекламодателей? Этот текст, кстати, и написан был еще в середине августа. Катя, я тебя не понимаю, что ты предлагаешь?
   Я сама себя не понимаю. Мне просто противно. В моем мозгу не умещаются одновременно трюфельная лапша и опознание по обгорелому клочку трусов со слониками.
   Я не знаю, что надо сделать, чтобы не было противно. Сбор игрушек, сбор денег — это просто дает возможность спать, а не вертеться на раскаленной игле ужаса и вины каждую ночь.
   Я должна успокоиться и заниматься своим делом. Полезным делом. Нужным делом. Я занимаюсь нужным делом. Я помогаю становлению малого предпринимательства в России. Но мне тошно и противно, и я ничего не могу с этим сделать. Сданный мною текст о проблемах непомерной для малого бизнеса арендной платы за офисные помещения в Москве не вступает в конфликт с моим этическим чувством. Запланированная тема о тренингах командообразования — тоже. Я просто не хочу этим заниматься. Не могу. Не буду.
 
    Истина
   — Акция «Дети Беслана»! Сволочи! Поперли, повалили все, поволокли детишкам подарочки.
   — А что в этом плохого?
   — А где они все были, когда в Чечне ровно таких же детей калечили?
   — Где были — здесь были. Вот, я перед тобой стою. Твоя собственная жена. Отнесла сегодня пакет всякой всячины для «детей Беслана». Они тут рядом в больнице лежат, понимаешь? К ним можно прийти и принести что-то нужное. Где я была, когда калечили чеченских детей? Так я тебе отвечу: здесь и была. Если бы рядом были эти дети, сходила бы и к ним. И остальные бы тоже сходили. А куда идти, если мы тут, а они там, и почта не работает, и война, что нам остается? Я и за детей голодающей Африки так же могу переживать, что толку-то?
   — Ты сама не понимаешь, какое это фарисейство?
   — А ты сам не понимаешь, какое фарисейство — то, что ты говоришь? Скажи пожалуйста, что от меня зависело, чем я могла облегчить участь чеченских детей? Деньгами? Не было у меня денег. К себе позвать жить? — окинь взглядом окрестности, покажи куда. Нет, если бы ты привез с собой, я бы поселила, без вопросов…
   — Не надо передергивать.
   — Нет, ты не уходи от ответа. Что от меня зависело?
   — Можно было хотя бы не голосовать за это чмо.
   — Ты, наверно, не знаешь, но когда весь народ голосовал за это чмо, я болела. И ни за кого не голосовала. У меня температура была под сорок.
   — Катя, ты все-таки журналист! Фиговый, конечно, но ты журналист!
   — Сережа, да, я журналист! Которому послезавтра сдавать материал знаешь о чем? О российском рынке программ Executive MBA, к вашим услугам.
   — Ты сама выбрала эту работу.
   — Ты меня лучше не зли, Бекешин. Я эту работу выбрала? Я сколько работ сменила прежде, чем меня сюда позвали?
   — Я почему-то могу делать то, что я считаю нужным.
   — А я почему-то не могу. Очень интересно, почему бы это? Почему бы это мне не поехать на следующей неделе в Грозный?
   — Тебе нечего делать в Грозном.
   — Да нечего, конечно. И ни в какой Грозный я не поеду, по вполне понятным причинам. Я сижу на скучной деловой журналистике.
   — Ты сама ее выбрала, повторяю. И тебе никто не мешает писать внештатно.
   — А редакциям никто не мешает не публиковать то, чего они не заказывали.
   — Если текст не берут, значит, это недостаточно хорошо написано.
   — Сережа, вот мне интересно, ты там в своих горячих точках совсем потерял представление о действительности или не совсем еще?
   — Катя, ты лучше замолчи сейчас, а то поздно будет. Ты правда думаешь, что в российской действительности больше не о чем писать, кроме рынка программ… как их там…
   — Мне за это платят. А если я захочу написать о том, как живут матери-одиночки, мне за это не заплатят и статью не возьмут. Потому что это не наша тема. И рядом с ней нельзя поставить рекламу. И вообще это негатив. А негатива быть не должно. Читатель от негатива и так устал. А социалка — это вообще не наша тема.
   — С какой это стати ты будешь писать о положении матери-одиночки? Ты что, мать-одиночка?
   — А по-твоему кто?
   — Ну, знаешь, если ты уже настолько окончательно исключила меня из своей жизни…
   — Мне кажется, это ты исключил себя из моей жизни…
   — Как ты меня достала с этими своими разборками.
   — Тише, Маша спит.
   — Хватит, мне это надоело!
   Вскочил, схватил, выскочил, хлопнул. Бабах дверь. Тыбыдым, тыбыдым, тыбыдым вниз по ступенькам. Бубух дверь подъезда.
 
   Он уверен, что знает истину. Мне страшно думать, где родилось его знание истины. Какие-то подвалы, ямы, блокпосты, потом — без перехода — дорогие европейские гостиницы. Потом подвалы, ямы, частные квартиры, местные жители, подвозящие на ржавых жигулях, потом немыслимые пьянки, правозащитники, международное братство и корреспондентки в поисках экстрима.
   Мне кажется, я знаю, в чем состоит его истина. Она в том, что все врут и все козлы. Не просто мужики козлы, как утверждает моя легкомысленная фея, а козлы все вокруг, все до единого, а кто не козлы — те суки.
   Жизнь страшна, все насквозь продажно, все продано и предано, совести нет ни у кого, жить незачем, страна обречена, поэтому следует отважно и доблестно умереть при исполнении служебных обязанностей. Служебные обязанности заключаются в том, чтобы талантливо и оперативно доносить до читателя из разных мест земного шара истину. Истину о том, что все кругом козлы и суки, а сделать ничего нельзя.
   Я не хочу умирать ради этой истины. Я не хочу, чтобы он умирал ради нее. Эта истина того не стоит.
 
    Зачем
   Зачем я вышла за него замуж? Я не знаю. Тогда я думала, что люблю его. И сейчас так думаю.
   Но может быть, все дело в другом?
   Может быть, все дело в том, что я никому никогда не нравилась. И ко мне всегда клеились какие-то уродцы, а прекрасные принцы с башмачками подходили только спросить, не пробегала ли тут такая… неземная такая, удивительная…
   Все уже целовались, а я нет, у всех уже была любовь на первом курсе, а на втором уже какие-то серьезные напряги — армия, замужество, аборты, дети, а я по-прежнему гордо подпирала стенку на дискотеках и отшивала пьяных дураков: «пошли трахаться, Кать, тебе же хочется, у тебя же все равно мужика нет?».
   Меня долго и занудно преследовал хромой и злобный карлик Вадя Шаповалов, писавший бесконечный диплом по Гуссерлю. Вадя один готов был меня встречать и провожать, целовать и рассказывать про феноменологию, но я от него пряталась, и не потому, что хромой карлик, а потому что злобный зануда с ненавистным Гуссерлем.
   И когда Бекешин вдруг проявил ко мне интерес, я в это не поверила. Я уже твердо знала, что нужна только гуссерлисту Шаповалову.
   А может быть, я к этому времени подросла и вышла из стадии карандашного наброска. Мальчики, которые мне нравились, всегда выбирали более оформленные варианты.
   За Бекешина я ухватилась, как утопающий за соломинку. В него можно было вложить весь нерастраченный запас нежности и любви. Им можно было заслониться от одиночества и Шаповалова. Я немедленно вложила и заслонилась.
   «Начинается отделка щенка под капитана», — сказал Бекешин, прочитав мою первую статью — и разгромил ее в пух и прах. Он учил меня жить, работать в редакции, писать репортажи и играть в шахматы. Учил жарить картошку и готовить окрошку. Он говорил: не бойся жить. А я всегда боялась. Мы спорили. Я говорила, что жить больно, а он — что интересно.
   Я прилежно вила гнездо, осваивала азы домоводства, кормила его друзей, которые тогда часто у нас тусовались, внимательно прислушивалась и старалась ему соответствовать.
   Ночами мы сочиняли сценарии для редакционных капустников и фельетоны для сатирического журнала, которого давно уже нет на свете, — и ржали так, что будили Сашку. И он приходил, маленький и сонный, и говорил: «Что смеетесь, я тоже хочу».
   Шаповалов уехал в Германию, картошку я жарю гораздо лучше Сереги, ничего смешного мы давно уже не пишем.
   Но дело не в этом.
   Не в одинокой женской судьбе, не в Гуссерле и не в мужниной квартире, и не в том, что сыну нужен отец, и не в том, что я не хочу подавать на развод.
   Дело в Бекешине.
   Вот как брошенным женам советуют в популярных изданиях: разорвать на куски его рубашку, вышвырнуть коробку с вещами, все забыть, все на помойку, научиться себя ценить, сделать прическу и купить обновку, но мне не нужна прическа и обновка. Я люблю Бекешина, а он меня не любит.
   Я никогда не была женщиной-праздником, но еще имела шанс стать женщиной-печкой: приходишь и греешься. А я стала женщиной-понедельником: голова болит и скулы сводит, еще не успел зайти домой, а уже кисло до оскомины. Он домой, а дома я, а у меня проблемы. Хоть не приходи. Он и не приходит.
   Я долго думала, что мне стало все равно. Думала — болтайся ты где хочешь, трахай кого хочешь, живи как хочешь, только оставь меня в покое. Но мне не все равно. Я не знаю уже, что такое любовь в этом контексте: ушла ежедневная забота, ушла тревога, ушел секс, ушли совместные радости и совместные труды, ссоры — и те уже ушли.
   Но я же помню: когда я не была понедельником, нам всегда было о чем поговорить. Мне и сейчас с ним интересно. Я поговорила бы, но ему не нравится все, что я могу сказать.
   Он не верит в добро, это значит, что жена его любить не может. А я не буду колотить пятками в грудь, что люблю. Я буду любить себе потихоньку и жалеть. Потому что его все время жалко. Потому что у него глаза больные, старые. Потому что ему плохо. Изнутри его прожигает ядовитая истина, как выпитая кислота.
   Я крепко помню щекой, как это — подойти и потереться о небритую щеку. Но не подойду, щекой не коснусь. Буду стоять на безопасном расстоянии и желать тебе добра. Не запретишь: от тебя это не зависит.
   Вот мне в психраздел читательница письмо прислала, как, говорит, подругу спасать? Бизнес-леди, тридцать семь лет, муж тоже бизнесмен, алкоголик, а она его не бросает. Он как напьется — орет на нее, а она оправдывает: «это не он, это его болезнь». Лечить пытается, пить не давать. Красивая, самостоятельная, гробит себя ради этого урода, который ее в грош не ставит, говорит — ты не понимаешь, какой он классный.
   Кандидат психологических наук отвечает, что это созависимость, и если женщина не разводится, а терпит своего алкоголика, игромана, психа, бабника, то ее надо из этой созависимости вытаскивать. И ее вера в то, что он бросит пить — это индуцированный бред. И надо ее лечить. Но к этому решению она должна прийти сама.
   Слушайте, спрашиваю кандидата, а может, она его любит?
   А что такое любовь, спрашивает к. п. н. Секса там давно нет, он как напьется — ее матом кроет. А она терпит. Это что — любовь? Это она позволяет ему ноги об себя вытирать. Вот что такое, по-вашему, любовь?
   Не знаю, говорю. Должно быть, это парадоксальное, беспричинное и безусловное желание добра. Она же не подливает своему алкоголику, она лечит его. И жалеет, наверное. Он, может быть, когда трезвый, и в самом деле классный. Может, она ему помочь хочет, а терять не хочет.
   Это или святость, или глупость, бурчит к. п. н. Или собственная беспомощность и низкая самооценка.
   Мы бы еще поспорили, но надо на совещание.
 
    Лечу
   Конец сентября, уже холодный, но еще ясный, и под ногами шуршит. Мальчишка лет восьми оторвался от мамы и понесся вперед под горку. «Сева, стой!» — кричала мама слабым голосом. — «Сева, остановись!». Она и дальше кричала еле слышно: куда, там машина, вернись сейчас же, Всеволод! А он вдохновенно несся дальше, увиливая от катящих на него автомобилей, с радостным ритмичным топотом.
   Однажды я убежала так от мамы, когда мы шли с дачи к электричке. Дорога шла под горку, и ноги несли сами, я разбежалась и не могла уже остановиться.
   И нельзя, немыслимо остановиться, когда тебе девять лет, а рядом жужжит и золотисто пахнет луговая трава, и на горизонте ждет мягкое облако, в которое можно врезаться и бухнуться с разгона.
   Ноги еще легкие, еще не болят коленки, еще не колет в боку, еще голова не заставляет задуматься, куда бежишь и зачем. Хрустит и шуршит гравий, смолой несет от нагретых шпал, чертополохи стоят стеной, и мыльнянка, и просто льнянка, и ромашки, и крапива в человечий рост. Мимо шмелей, в горку, под горку, по прямой, скачком через густую грязь, я несусь вперед, мимо коровы, козы, избушки, мужика с косой, через лужу, под мост, под кривую березу, и кажется — выскочу к станции и взлечу, понесусь над желтым зданием, мимо магазина, еще магазина, бабы с канистрой, над платформой, в небо.
   Загудел и пронесся навстречу товарный, громыхая колесами, поскрипывая коричневыми досками вагонов, тормозя мое движение своим, более мощным. Я пробежала еще несколько шагов и остановилась. Сердце скакало под горлом. Я не улетела.
   Далеко сзади плелась маленькая мама в тренировочных штанах. С красными пятнами на щеках, с ведром клубники под марлей, с тяжелым рюкзаком. С пестрым букетом, обернутым мокрой тряпкой и пакетом. Она приближалась, и можно было различить грозовое выражение лица, и тяжелое дыхание, и сдвинутые брови, и запасы порицаний и шлепков. Сначала она, видимо, пробовала бежать, но за улетающей школьницей угнаться нельзя. Она перешла на шаг, свистела носом, утирала лоб рукавом футболки, высоко задирая руку с букетом.