Конь в пальто
Ход конем.
Вообще-то роман про меня должен называться «Конь бледный». Это я конь бледный — слышите мой полночный топот, мое дыхание-запыхание, видите мою интересную бледность? Округляете ли глаза свои от ужаса, глядя, как я сею вокруг себя разрушение?
Бзамс. Это был угол стола. Теперь я не просто конь бледный, я конь в яблоках. На пути моем стоят острые углы и враждебные столы, и на левом моем бедре красуется малиновое яблоко, а на правом лиловый баклажан в натуральную величину.
Куда ты скачешь, гордый конь, и где откинешь ты копыта?
Ты же женщина, жужжит мама, ты жжже должжжжна быть нежжжной, должжжна быть жжжжженственной… Но я не женщина, гордо ржу я в ответ, я давно не женщина, я конь. Конь позорный, педальный, в пальто.
Конем я стала далеко не сразу. В дошкольном возрасте я еще испытывала иллюзии, что я мамин зайчик, но уже в школе меня звали макакой. Один персонаж моей студенческой жизни звал меня змеей, а я его дятлом… нежность такая была… Одно время я еще надеялась, что стану акулой пера, потом был долгий кенгуриный период, и вот теперь я конь, здравствуйте, рада познакомиться. Дальше развиваться некуда — впереди только леопарды мщенья, гиены тоски.
Я конь, я скачу, топочу и сею ужас, смерть и разрушение. Правда, они как-то сами возникают, я могу даже усилий не прилагать. Я их не сею, я их притягиваю. Все синяки — мои, все разбитые в супермаркете банки — мои, все потеки майонеза на новых блузках, все грязные брызги на чистых джинсах, все крашеные скамейки, все вороньи какашки с неба, все они мои, мои, мои.
2003 год. Поздняя осень. Утро. Маша не хочет в садик, там ее мальчик обижает, у них там трудная любовь, и сегодня как раз обострение, они больше не хотят жениться. Собака призывает: «урррррр», она хочет гулять, но нет, Саша не хочет вести ее на улицу, Саша будет лежать и жалеть себя, и ныть в подушку: мыыым… у меня гылыва былит… Значит, кто пойдет гулять с собакой? Как кто — конь в пальто. Конь натягивает пальто (черное, опять все в белом кошкином пуху), конь кричит: чтоб когда я пришла, все были умыты! То есть когда я приду!
Пятнадцать минут спустя: почему не умыты? Ты что, не мог отвести ее умываться? — А она не хочет. — Мама, я не хочу с ним, он меня знаешь как назвал? Он обзывался! — Сама обзывалась! Мам, знаешь, как она обзывалась?
Я не буду овсянку. А мне с персиком. Нет, не с персиком. С яблоком есть? Нет. Тогда вообще не надо. Голодный пойдешь? Ну и что. Гастрит. Ну и что. У тебя гастрит, мальчик, тебе двенадцать лет и у тебя уже гастрит! Ну и что!
А где мои колготки? — кричит Маша. А где мой свитер? — вторит ей Саша. А где моя жизнь, оглоеды, куда вы ее дели, не под кроватью ли она там завалялась вместе с пластиковыми стаканчиками из-под карамельного пудинга?
— Мне эти ботинки малы уже, — поджимает губы Саша. Я знаю, о Саша ибн Сережа, но на тебя уже два года как не налезают мои ботинки, так что поделиться не могу, и у меня нет бороды, из которой можно выдрать волосок, чтобы наколдовать тебе новые, а денег мне вчера опять не дали.
— А можно я твоей помадой намажусь? — строит глазки Маша.
…
Это была пауза. Или пропущенная строфа, как в «Онегине». Строфа посвящалась моей косметике, погубленной Машею… накрашенным кукольным рожицам, голубым теням на Машином лбу… Духам «Органза», которые Саша лил на ватку и оттирал со своего пенала написанное вражеской шариковой ручкой «Саша педараз»… двум контурным карандашикам, которыми Маша рисовала домик на обоях в коридоре… блеску для губ «Буржуа», целеустремленно, с большими ухищрениями вытрясенному из пластмассового тюбика на кухонный стол… и туши «Л’Ореаль», густо украсившей белое махровое полотенце… Л’Ореаль-Париж, ведь я этого достойна. Глубокий вдох. Выдох.
…
— НЕЛЬЗЯ.
— Я С ТОБОЙ БОЛЬШЕ НЕ РАЗГОВАРИВАЮ!
— ОЧЕНЬ ХОРОШО!
Ну вот одна в садике, другой в школе, кот накормлен, собака спит, половина десятого утра… что же я так устала уже… Спать лечь, что ли? Насыпаю три ложки кофе в молоко. В молоко — чтобы руки потом не тряслись. А еще молоко снижает мочегонный эффект.
Села. Задумалась. Придумала, как писать статью. Статью нудную, никому не нужную, кроме рекламодателя, но я стараюсь написать хорошо, убедительно, красиво, это у меня сейчас такой род занятий — валять конфетки из материала рекламодателей. Не сваляешь — не поешь. Отдел денег не приносит? — значит, плохо работает. Значит, надо написать про то, под что гарантированно рекламодатель денег даст. Вот и пишем. Плюемся и пишем, пишем и плюемся.
…
Пропущенная строфа, вдох, выдох, текстовая поддержка рекламного модуля в 1/16 полосы. Для этого мне надо сделать вид, что рекламодатель — только один из прочих героев статьи, придумать для него тему и взять комментарии у трех его коллег, с которыми у него нет непримиримого антагонизма.
Ммммыммммм
Наваляла пять страниц, сохраниться, естественно, не успела. Бабах, падает электричество во всем доме, статья отправляется прямой дорогой в Царствие небесное — может, где-то там, в небе есть бэкап-копии моих безвременно погибших материалов?
Час сижу без электричества и думаю, размораживать уже холодильник или нет. В диспетчерской глухо занято: весь дом туда звонит.
В темноте при свече дозваниваюсь трем деятелям, у которых надо взять комментарии, а меня посылают. «Он ушел на встречу с депутатом в кандидаты». Это не ошибка, это мне так сказали. «Перезвоните, я не могу сейчас говорить, у меня этот телефон для связи с иностранцами». «Он в командировке и вчера не приехал». А кто вместо него? — Я вместо него. -Комментарий дадите? — А зачем вам комментарий? — Я статью пишу на эту тему. — Ну хорошо, но только в порядке личной беседы. — Но опубликовать-то можно? — Нет, что вы, меня начальство не так поймет.
Нет, дорогие мои. Пока что это я вас не так понимаю. Она же мне сказала только одно: мы такие хорошие, вы знаете, наши клиенты нас так любят, мы самые лучшие в мире! Это действительно не для печати, но почему же она, глава отдела маркетинга, так боится поставить под этим непечатным заявлением свою фамилию?
Включилось электричество. Нет, все-таки у меня бэкап тоже остался, но совсем ничтожный… Ну и все заново, естественно, а заново уже ничего не склеивается…
Звонит мое солнце из школы и мычит в трубку: Мыыыым, мммможно я домммой пойду?… У ммменя головаааа болит…
Дожидаюсь, пытаюсь кормить — не жрет. Сую таблетку, укладываю, ждать не могу, у меня пресс-конференция в министерстве, я уже опаздываю, ну почему я всегда опаздываю, останавливаю машину, обещаю сто пятьдесят рублей — и попадаю в пробку на Третьем кольце. Я сто раз клялась себе не брать машину, когда опаздываю, выезжать на мероприятия за два с половиной часа, я сто раз клялась никогда не ездить через третье транспортное кольцо, вот тебе, вот тебе, вот тебе. Вот тебе в наказание радио «Шансон» на все время стояния в пробке. Ах, Катя-Катя-Катя, веселая игра, ах, Катя-Катя-Катя, мне не вернуть вчера. Или Таня-Таня. Оля-Оля. Любушка-голубушка. Мамочка моя.
Звонит мобильный: мама, у кошки рвота. Чуть было не командую развести пакет регидрона в кипяченой воде и давать по чайной ложке каждые пять минут. Убери, говорю, бумажкой осторожно, и дай ей воды.
Беее, говорит солнышко, я не хочу блювоту руками.
Только попробуй не убрать, кричу я.
Отбой.
Я вылезаю из машины и ставлю ногу в хлипком ботинке ровно в середину глубокой, грязной, ледяной лужи.
Где вход? Здесь? Нет, говорят, вокруг здания. Здесь? Нет, вы ошиблись, вам в соседний подъезд.
В соседнем подъезде меня не хотят пускать, пресс-конференция началась двадцать минут назад, паспорт я еще не забрала из обмена, вместо нормального редакционного удостоверения у меня один только дурацкий пропуск. На мужнину фамилию, Бекешина, а подписываюсь я девичьей, Кафтанова. Кто-то добрый меня по девичьей и аккредитовал. Еще десять минут я доказываю, что я не верблюд.
Я взлетаю по лестнице, в правом ботинке у меня хлюпает, в правом боку колет, шапка съехала на затылок, волосы торчат в разные стороны, пальто опять в какой-то шерсти, подцепленной на сиденье в машине (собаку, что ли, перевозили?), — и, есть такое подозрение, не работает диктофон. Маша орала в него песни и могла посадить батарейки. «Я буду вместо, вместо, вместо нее твоя невеста, честно, честное ё!».
Мой муж — прелестный муж
А что муж, спрашивают у меня иногда, если я особенно патетично рассказываю истории, как сверлила стены соседской дрелью или узнавала у свекра по межгороду, что такое пробки и как их вворачивать.
Традиция и историческая справедливость требуют отметить, что муж объелся груш.
Он действительно объелся груш в десятилетнем возрасте и с тех пор их не ест. Но не это важно.
Мое семейное положение по-английски называется «separated», а по-русски «соломенная вдова».
Мой муж, Сергей Бекешин, — журналист-горячеточечник, но я предпочитаю говорить «военный корреспондент», потому что «горячеточечник» похоже на «мочеточник». Он, между прочим, и притащил меня в журналистику. А то бы я сейчас преподавала в каком-нибудь международном университете экономики и транспортно-канализационного хозяйства историю философии. И писала бы диссер о соотношении кризиса ценностных парадигм с революционными ситуациями в мировой истории. И получала бы свои две копейки в месяц, и с брезгливой миной изымала бы шпоры у студентов, и требовала бы на зачете сложить все мобильники на передней парте, чтобы не совещались смс-ками… и по вечерам сидела бы в обожаемой библиотечной тишине, рылась бы в пожелтевших книгах… сдавала бы вечером контрольный листок с кучей отметок… Разница только в том, что я получаю не две, а двадцать копеек в месяц, и за эти двадцать копеек мне приходится работать конем. Я не жалуюсь. Если бы я преподавала и писала диссер, темперамент искал бы себе другого выхода. Я бы еще, чего доброго, начала петь в университетской самодеятельности и играть в КВН.
Но это было лирическое отступление о философии, а я собиралась о муже.
Мой муж — коренастый мужчина с мускулами. Он него есть короткая борода цвета «соль с перцем» и тельняшка. Он умеет носить бандану с непринужденностью горского бандита, ставить палатку, играть на гитаре и варить плов. Он настоящий мачо.
В его палатке мне поспать так и не удалось, так что принимаю на веру, плов у него обычно подгорает, а в окрошку он с видом знатока режет докторскую колбасу прямо с оболочкой. Чтобы не обижать его ненужными криками, я потом осторожно достаю резаные кусочки по одному и сдираю жесткие шкурки. Осторожно вытаскиваю из стены кое-как вставленные им дюбеля и вставляю новые, соразмерные, и перевешиваю им повешенные полки так, чтобы он не заметил и не обиделся. Он не замечает, его все равно никогда дома нет.
…
Пропущенная строфа об упавшем стенном шкафчике. Ищите ниже.
…
Он носит серую жилетку с кучей кармашков, и в кармашках спрятано все, что нужно настоящему мужчине в далеком походе: перочинный нож, носовой платок, веревочка, активированный уголь, таблетка солпадеина, презервативы, помятые визитки, истершееся письмо на листочке в клеточку (почерк девичий, автора и содержания не знаю: не читала), полпачки жвачки «Орбит — лесные травы», коробочки с фотопленкой (сейчас уже нет, наверное: сейчас уже цифра — ну, значит, флэшки), полпачки табаку «Амфора» и трубка… я просто часто стирала жилетку, и всякий раз выгружала этот боезапас на его стол.
Мой муж уверен и немногословен, он чарует девиц с первого взгляда, и я была не исключение. И в мыслях молвила: «вот он». Даже не так, нет, вот так: «ВОТ ОН!!!!» Вот он, редкий экземпляр Настоящего Мужчины, с его тихим юмором, с надежным плечом, с грубым хемингуэевским свитером, с рублеными фразами. Он все знает о жизни, он все умеет, и чтобы его не обижать, я готова двадцать минут вытаскивать из окрошки кубики колбасы и сдирать с них шкурки. Потому что давиться шкурками я даже из безмолвного обожания не готова.
Квас для окрошки он тоже выбирает сам, потому что выбирать квас, варить кофе и делать плов должен настоящий мужчина. Он неизменно выбирает неправильный — квасной напиток на аспартаме, потому что он близорук, а мужская гордость не позволяет надевать в супермаркете очки и читать квасные этикетки, и дома он сердится, что правильного кваса в мире не осталось. И окрошка получается неправильная. И есть он ее не будет.
В его мужчинском мире это ужасно важно: правильная водка, правильно поставленная палатка, правильная пленка, правильная съемка, правильная техника, правильная рыба и правильный табачок. Я все делаю неправильно. И снимаю я неправильно, и мой любимый «кэнон» — тоже неправильный, и когда он вдруг хвалит один-единственный мой кадр из сделанных двухсот, я взлетаю на пушистых белых крыльях: меня похвалил профессионал!
Пока он жил с нами, его угол был завален контактами, иначе говоря, контрольками, отпечатками пленок на листе бумаги, с удачными кадрами, помеченными маркером. Он был снимающий журналист, или пишущий фотограф, он и есть, только он с нами почти не живет, а огромная коробка из-под телевизора, полная этих контактов-контролек и неуютных черно-белых фотографий, стоит в кладовке. Я знаю, Сашка иногда в них роется.
От мужа нам осталась гитара с двумя порванными струнами. И старая тельняшка, которая Сашке еще велика, и куча толстых исписанных тетрадок, и дюжина дискет с карандашными надписями (есть еще даже пара пятидюймовых), и какие-то неидентифицированные кассеты, и початые пачки табака, и непочатые пачки сигарет, и пустая сигарная коробка, и пустая бутылка из-под рома, и фляжка с надписью «Самый крутой», и черно-белая фотография девушки с наивными глазами и толстыми губами, и пара старых коричневых синтетических носков с торчащей из узора, распушенной ярко-алой нитью. И латиноамериканская кукла, подарил друг из Мексики. И какой-то деревянный кот на резиночках, подарил друг, кажется, потом убитый в Чечне. И шерстяной носок с дырой — один из пары тех, которые я ему связала, когда он первый раз поехал в Чечню, — я старалась не впадать в пафос, так что в дорогу связала ему носки и вышила кисет, как советская школьница неизвестному солдату. На кисете стебельчатым швом было выведено «Блюди себя, как я тебя». А еще у меня есть кольцо, которое он мне сделал из какой-то убийственной военной железки.
В коробке лежат и наши свадебные, тоже еще черно-белые фотографии: я толстая и глупая, на втором месяце беременности, в вышитых джинсах и свадебном белом свитере, и он, в тельняшке и пиджаке, и куча друзей с бородами и без бород… этот спился, этот уехал в Израиль, этот в Германию, этот в Америку, эта в Австралию, этот погиб, с этой мы поссорились, с этой не поссорились, но тоже как-то разошлись…
Трогать коробку нельзя. Это папино.
Почему мы разбежались, спрашивают меня дальние общие приятели. А мы и не разбегались. Мы никогда толком и не жили вместе, потому что он всегда с большим удовольствием называл себя «бродягой», а я бродяжничества не любила еще с тех пор, как проходила в девятом классе Горького.
Когда он узнал, что мы доигрались, он был счастлив и носил меня на руках, он кричал, что я рожу ему парня, он сам предложил мне жениться, и я с восторгом согласилась, мне казалось, что ни с кем другим я так не буду счастлива, как с этим безбашенным, талантливым, сильным мужиком. И я осталась бороться со своим токсикозом, а он поехал… ой, я сейчас даже не помню, куда он поехал, куда он мог поехать в девяносто первом году? Был путч, я была одна, я собралась рожать, а он был на баррикадах, я понимаю, что в это время место журналиста на баррикадах, просто мне было очень тяжело остаться с первыми родами в полном одиночестве во время путча, я ведь тоже немножко журналист и кое-что понимаю.
Пока я рожала ему парня — двадцать часов подряд, — он с друзьями пил за победу демократии, и только через день узнал, что у него родился сын, и завопил: «У меня сын, мужики!» — и ушел опять пить и праздновать состоявшуюся победу, а заодно и рождение сына. Он был ошарашен, он ушел осознавать, что у него сын, так символично совпавший с рождением новой России, он даже не написал мне хотя бы крохотной записки и не пришел под окно.
А потом я осталась одна нянчить сына, а он сказал, ну вот, я теперь тебе совсем не нужен, ты целиком поглощена ребенком, — и опять уехал, не помню куда. А потом оказалось, что у него там гражданская жена с сыном от первого брака, что он ее тоже любит и жалеет, и ребенка жалко, ему же три года всего, у него никогда не было отца. Да, я понимаю, сказала я. Ты — это одно, сказал он, а она — совсем другое. Она такая беззащитная, сказал он.
Но ты не думай, сказал он, я все равно люблю одну тебя. Ты — сильная, сказал он. Я заржала. Коням положено.
А потом у него оказывалось по гражданской жене в каждой горячей точке, в каждом случайном привале. И всегда это были беззащитные брошенки, матери-одиночки, которым он мог подставлять мужское плечо, с сыновьями-дошкольниками и сыновьями-подростками, которым нужно мужское воспитание. Он подавал им живой пример и обучал быть мужчинами. И потом уходил от них. Он не терпел долгих отношений, и когда страсть остывала — а остывает она года два, — он уходил. Ему не нужны были женщины, которые уже знают, что на гитаре он умеет играть четыре с половиной песни, что он быстро снашивает носки до дыр, что он предпочитает дезодоранты-спреи роликовым, что он ненавидит манные клецки, что страшный шрам у него на спине не от шальной пули или бандитского кинжала, а от неуклюжего падения с дерева в одиннадцать лет… Ему надо было ошеломлять и в двадцать пятый раз с успехом рассказывать любимые истории, которые я и его гражданские жены уже знали наизусть, и впитывать новую любовь и новое восхищение, и как только любовное ослепление проходило, а новая брошенка начинала прозревать и привыкать, он собирал свой вещмешок, рассовывал по кармашкам сигареты-спички-зажигалки и коробочку из-под пленки, куда насыпана соль, и прятал в кожаные ножны любимый нож. Его звала труба — его ждали Нагорный Карабах и Таджикистан, Сербия и Абхазия, Чечня и Дагестан, Приднестровье и Афганистан, Пакистан, Ирак, и всюду его ждали брошенки с детьми, давно уже не получавшими воспитания.
А дома напрасно ждали мы с Сашкой. Сначала я психовала и висела на окне, выглядывая, не идет ли ненаглядный, не спала, ожидая звонка… А он говорил, ну что я буду тебе звонить, я думал, ты спишь давно. Или говорил, что ты меня пасешь, как маленького, ты хочешь меня к своей юбке привязать, я не обязан перед тобой отчитываться. Или говорил, ну извини, матушка, это война, звонить неоткуда. Но даже когда не война, и звонить есть откуда, он все равно не звонил. И я сходила с ума, когда думала, что его в девяносто третьем убили у Останкина, что в девяносто четвертом он пропал в Югославии, что в девяносто шестом его замучили в Чечне. Сначала я ждала и вздрагивала от телефонных звонков, а потом поняла, что он не позвонит мне не только из Чечни, но даже из редакции, где они осели на ночь пьянствовать, не приедет с чьей-то дачи, куда уехал на шашлыки, когда я две ночи не спала, сбивая температуру гриппозному Сашке и сама, наконец, свалилась… Но я не собиралась жаловаться, подумаешь, грипп, что я — не справлюсь?
Нет, он появлялся. Арагорн, типа, сын Арахорна, с обломком меча Исилдура под эльфийским плащом, к заждавшейся Лив Тайлер, которая без него не ела, не пила, а все вышивала знамя. Весь пропотевший и запыленный, запыленный даже зимой, с ввалившимися глазами, с застывшей в них многодневной, бесконечной тоской, и я знала, что надо делать: все бросить и слушать, кормить мясом, поить чаем, замачивать в ванне и надевать кружевную ночнушку вместо уютной футболки размера XXXL, и отправлять Сашку спать пораньше. И я замечала новые, незнакомые прежде устойчивые слова — он легко их подцеплял, то вдруг начинал говорить «вельми», «паки» и «зело», то, напротив, «чисто конкретно», «в реале» и «париться». В речи его проскакивали новые чужие имена, чужие обороты, и сам он был чужой.
«Летучий Голландец» раз в десять лет на один день причаливает к острову, и мужественный Орландо Блум в черной бандане сегодня сходит на берег к своей прекрасной Кире Найтли. Зрителю плевать, что она делала все эти десять лет: ее время остановилось. Что бы с ней ни происходило — в час, когда капитан Тернер сходит на берег, она должна явиться в указанное место, готовая к бурному сексу и последующим релаксационным процедурам.
А я не ждала его сегодня. Я в какой-то момент вообще перестала его ждать. Мне вдруг стало все равно, будет он ко мне возвращаться или не будет. А он был уверен, что где-то есть окно, где я его жду и у детской кроватки не сплю. Жду с готовым жареным мясом, с ночнушкой, с вышитыми занавесками. С налитой и вечно горячей ванной, где никогда не оседает пушистая пена, со всегда свежей любовью, с еще теплыми плюшками из духовки. И чтоб ребенок загодя понимал, хочет ли папа маму (и тогда спит) или побороться с сыном (и тогда бодрствует).
А я ждала его с ребенком в ветрянке и со срочной работой, за которую обещали большие деньги, и хоть умри, а завтра надо сдать, а то не было денег и еще два месяца не будет… и я кормила его, слушала рассказы, спала с ним, а потом в три часа ночи вставала и шла к компьютеру делать работу, а его это оскорбляло.
То у меня не было мяса. То у меня был первый день месячных и я вообще ничего не могла, только корчиться. То у нас с Сашкой был серьезный разговор о принципах — например, почему нельзя стирать двойки в дневнике, — и я совсем не хотела внезапного вмешательства свалившегося с неба папы с его срочными крутыми мерами.
Я долго поддерживала огонь горящим, плюшки теплыми, страсть живой, а пену в ванне — неопадающей, но это мне оказалось не по силам. Не вышло замереть на годы в терпеливой неизменности, со свечой у окна, со штопаньем рубахи под лампой, в ожидании своего Солдата. Я жила своей жизнью, а Серегу оскорбляло, что на время его исчезновения она не замирает.
И он начинал превращать историю про Солдата и Солдатку в историю про Солдата и Шлюху, он искал свидетельств нелюбви, неверности, он кричал «да я тебе не нужен!», «да ты меня давно не любишь!» — и высматривал в шкафу чужие рубашки, а то и моих любовников. В шкафу был только беспорядок.
Муж мне уже был не нужен. Я привыкла жить без него, обходиться своими силами и растить сына как получается.
А вот «ты меня не любишь»… не знаю. Я не знаю, любовь это или уже не любовь… я смотрела на эти шрамы, на новую седину, трогала его наизусть знакомые пальцы, видела на спине привычный шрам, слушала рассказы — если он вообще что-то рассказывал, и понимала, сколько он всего видел, где он бывал и как он жил, — и все ему прощала, хотя, в общем-то, старалась не копить ничего такого, что надо специально прощать. Как я его любила, когда он сидел на кухне, уже отмытый, уже переодетый в старую футболку, курил трубку, был дома, и в доме было хорошо и правильно, если пользоваться его любимым словом…
Иногда он приезжал чернее тучи. И требовал водки. И под водку рассказывал — беспросветный мрак, тоска и ужас — я слушала всю ночь, спать было невозможно, жить после этого — тоже. А потом расстилала диван и уходила на кухню. Он ложился, я садилась работать… утром будила Сашку в школу, кормила, отправляла и смотрела на спящего Сережку. Иногда Марья приползала к нему под бок и всегда устраивалась в той же позе, что и папа.
А с утра — а иногда еще с вечера — он к чему-нибудь цеплялся, злился и орал на меня. И я понимала, что человек пришел с войны, он неадекватный, это вьетнамский синдром, а я должна терпеть и понимать, но я не могла уже больше терпеть и понимать, я всю жизнь только терплю и понимаю. И пришел он не с войны, а от бабы, и на нем незнакомая одежда, подаренная кем-то чужим, и трусы, каких он никогда не носил, и я боюсь с ним спать после чужих баб, потому что он приносил мне уже всякую стыдную гадость, от которой я потом месяцами лечилась, а кое от чего до сих пор еще не вылечилась. Слишком много на один бурный супружеский секс за полтора года.
А потом он уходил. Кантовался у нас еще несколько дней, констатировал, что я больше не люблю и не понимаю его, это был очень хороший предлог, чтобы снова слинять — и отличное обоснование его новых любовей.
Он мельком спрашивал Сашку, умеет ли тот подтягиваться, и Сашка из кожи лез, чтобы понравиться своему крутому отцу, и, вцепившись в перекладину тощими лапами, извивался всем телом, пытаясь подтянуться. Сережка говорил «салага» и подтягивался сам — упруго, резко, раз, раз, раз, Сашка смотрел сияющими, влюбленными глазами. Для него папа всегда был на войне. Потом я начала понимать, что он все время смотрит новости про войну и ждет папу. Не станешь же объяснять парню, что папа давно уже приехал с войны и живет на Арбате в четырехкомнатной квартире у английской радиожурналистки. Или в Махачкале воспитывает чужих близнецов.
Потом начался период вопросов, на многие из которых я не могла честно ответить, потому что не хочу говорить Сашке, что его отец еще глупый мальчик, невзирая на все его седины. Что он ищет легких путей, вымогает любовь и восхищение и не способен устанавливать долгосрочные отношения на основе взаимной ответственности.
А потом все газеты и телеканалы неделю трубили об исчезновении в Чечне московского журналиста Сергея Бекешина. Я отправила Сашку к маме и велела не включать телевизор вообще, парню было шесть лет, он уже все понимал. И тут мне начали звонить давно забывшие меня общие друзья, и говорить «ну ты как?» и «он тебе не звонил?» — один работает в новостной службе такого-то канала, а другой в газете… и кто-то сказал неловко: «Ну слушай, ну ты, может, скажешь мне тут для программы пару слов, я приеду с оператором»… и я даже не могла отключить телефон, потому что ждала вестей от Сереги. Я не знала нужной им пары слов, и все слова, которые про Серегу говорили и писали, были какие-то чужие.