— Маша, ты дурак, — морщусь я, потирая шишку.
— Это мужчины дураки, — протестует она, не рискуя логически продолжить «а я — дура».
Феминистская фея бьется в счастливой истерике.
Снег
Снег тихий и пушистый, как в иностранном рождественском кино, снег мягко ложится, обнимает, укутывает, уговаривает: спи, спи, усни, не высовывайся. Снег усиливается, валит, пестрит в мертвом фонарном свете, мир становится холодный, мокрый и рябой, и в нем не ходят троллейбусы.
Снег закрывает мои огрехи: лажанулась, лопухнулась, сделала ошибку, жить не хочется, а пройдет снег, все утихнет, и вроде бы ничего.
Собирается горами, падает за ворот, портит дубленку, провоцирует головные боли. Коллеги иронизируют в интернет-новостях: московский снегопад снова стал неожиданным стихийным бедствием! На дорогах стоят пробки, добираться домой два часа, ничего не видно в сплошном Чайковском, сплошном «Щелкунчике», девочки в пачках кружатся на синем фоне, женский хор поет «А, а, а-а-а!», фары светят сквозь снежный туман, пешеходы еле бредут, смахивая с мокрых лиц крупные хлопья. Два часа добираюсь до дома, на макушке сугроб, на воротнике сугроб, московские аэропорты не принимают самолеты, их сажают в Петербурге и Самаре, толстые белые ломти съезжают с крыш, не выдержав собственной тяжести. Давление скачет, вчера 90 на 50, сегодня 150 на 110, дятел барабанит в виске, на работе все злые, взрываются, ругаются, бегают с какими-то правками в полосах.
По небу ползет серый матрас госпожи Метелицы, пусть голова, пусть пробки, пусть правки в полосе, пусть самолеты, да простят меня застрявшие в Самаре пассажиры рейса «Красноярск-Москва», — тряси, госпожа Метелица, тряси, закрывай глаза мигающим рекламам, покрывай лужи, заваливай улицы, прячь мусор, скрывай кусты, запеленывай дачные сотки, утепляй спящие розы, вали горы и горки, давай работу совкам и санкам, снегоуборочным комбайнам и ледянкам, квадратным дворницким лопатам и метлам… Сегодня он лежит, уже совсем смирный, успокоенный, и блестит фиолетовыми искрами под фонарем.
Завтра будет чисто и бело, как новый альбомный лист. Завтра утро начнется методичным шкряб, шкряб, шкряб. Завтра соседи будут разметать машины, а собаки вдавят дымящиеся желтые дыры в белые простыни снегов. Выбегай из дома, завязывай шарфик, вытирай носик, делай ручкой, лови машину, катись до метро, оставляй в белом снегу черные дорожки. На колу мочало, начинай сначала, а если ошибешься, то не плачь. Завтра пойдет снег и все завалит.
Кошмар на улице Гарибальди
Верхняя соседка Надя, мать Сашкиного одноклассника, преподаватель французского и русского как иностранного, ежедневно бегает по урокам, ибо в вузе ей платят сто баксов в месяц. Ее ученики живут почему-то сплошь на улице Гарибальди, но по разные стороны, и она носится зигзагами от одного к другому.
Декабрь. Надя идет по грязной гололедной улице от ученицы к ученику. Падает. Пачкается. Отряхивается. Вязнет в сугробе. Выходит к зебре, где нет светофора, чтобы перейти улицу Гарибальди. Темно, машины едут сплошным потоком, одна, две, десять, восемьдесят четыре, ни одна не остановится, чтобы пропустить застрявшую в горе снега на обочине Надю. Надя стоит, сгорбившись, под безысходным московским снегом, провожая глазами поток машин. Я умру в этом сугробе, думает она. Умру, пока буду бежать с урока на урок. Мне пятьдесят лет, у меня язва желудка, я сбила ногу неудобным сапогом. Я умру в декабрьском сугробе на улице Гарибальди, напрасно ожидая, пока кто-нибудь остановится и пропустит меня к ученику, с которым надо проходить пассе композе, чтобы заработать свои пятнадцать долларов.
Тут перед Надей притормозила иномарка. «Проходи давай», — показал водитель. Надя поплелась через дорогу, поскользнулась и упала на другой стороне улицы.
Вечером позвонил Надин приятель:
— Слушай, у тебя нет кого-нибудь, кто на полгода поедет в Мьянму?
— Я! — заорала она в трубку, не дослушав.
— Завтра с документами в посольство к девяти утра.
Через месяц язвенница Надя, оставив дома мужа и сыновей двадцати трех и двенадцати лет, уехала на полгода в Мьянму, где вообще-то военное положение и несъедобная острая пища, в далекий город, которого нет на наших картах, учить бирманских военных русскому языку. Теперь Надя шлет из Мьянмы мейлы с фотографиями, где она стоит на фоне ослепительно белых буддийских ступ, каменных львов, красных тропических цветов. В Мьянме нет улицы Гарибальди.
Идиллия
Пятое марта, пятница: радио щебечет о милых дамах и возросших объемах продаж косметики, парфюмерии и ювелирных украшений. Как-то не сразу поняла, что я тоже милая дама. Нас, коней, удивляет размах праздничного безумства. Мы, кони, ожидаем только стишка от Машки и маленького знака внимания от Сашки: мы не позиционируем себя как предмет поклонения в международный женский день.
В парфюмерно-косметических магазинах толпы усталых женщин, обвешанных пакетами и букетами, выбирают подарки для свекровей, матерей, дочерей и сестер. В метро сидят женщины с букетами, поднесенными на работе — чтобы не померзли на внезапном морозе, цветы завернуты в газеты, инженерскую синьку, правленые полосы с верстки, бумагу формата А3 — и скреплены степлером или скотчем. Женщины везут полные сумки подарков другим женщинам. Мужчины в основном загружены пивом и водкой — иные снаружи, иные уже внутри. К девяти вечера снаружи уже не остается ничего.
В троллейбусе впереди садится немолодая пара. Муж вопит на весь салон: пошла ты на х…! Жена молчит. Он проклинает реконструкцию моста и площади, мимо которых пролегает путь, третье кольцо, мэра и страну проживания. Жена молчит. Тань, а Тань, говорит муж. Чо, нехотя откликается жена. Х… через плечо! — торжествующе провозглашает муж. Жена молчит. Муж произносит еще один монолог — о погоде и синоптиках. Жена молчит. Тань, слышь, начинает он. Ну что? — спрашивает жена. Пошла на х…!!! Это развлечение длится минут десять. Жена произносит ответный монолог: уж не ради ли праздника ты так нажрался и не можешь ли ты хотя бы в транспорте меня не позорить и помолчать? Да иди ты на х…, сука старая, отвечает супруг. Жена молча и безучастно сидит рядом.
Я начинаю беситься. Вмешиваться в супружеские сцены в общественном транспорте — не мое амплуа, но терпеть нет сил. Когда я дохожу до точки кипения и начинаю искать взглядом сковородку, чтобы вдарить по торчащей предо мною голове, пара встает и выходит. Он трогательно поддерживает жену под локоток, пока она спускается по ступенькам, затем она заботливо ловит его за шкирку, когда он, пьяно шатаясь, выходит на обледенелую зебру.
Дома меня ждут Машка, Сашка и мама. Мама сидела с Машкой из-за карантина. Машка читает стишок: «Это самый добрый праздник послушанья и любви». С чувством читает, старательно. Растроганная бабка вытирает глаза. Сашка дарит мне компьютерную мышь с приклеенными глазами и усами. На хвосте у мыши завязан кривой бантик. «Она два дня тренировалась завязывать бантики», — презрительно выпятив губу, извещает Сашка. Кто, мышка? Нет, Машка.
Мама дарит мне бесшовные черные трусы. Я ей крем для рук. Возьми стольник, говорю я, там транспорт не ходит. «Богатая!» — неодобрительно бормочет мама, пряча деньги в кошелек.
Восьмое марта — праздник мам
Восьмое марта, плюс четыре, тает снег, ручейки, восторженно-голубое небо, через лужи скачет озабоченный юноша с гигантским букетом нарциссов. В нашем парке, заваленном собачьим дерьмом, стоят снеговики, а с горки сыплются разноцветные дети, и красные, желтые, синие, зеленые ледянки просвечивают на солнце, и сияет позолоченный шпиль ближайшей высотки.
Наплевать на праздник, — но чистый небесный цвет, но сочная зелень мха и водорослей на подмокших стволах, но грохот сосулек, которые рушатся вниз по водосточным трубам, но люди с цветами и люди с детьми, — это значит, что можно жить и дышать, что пришла, наконец, весна. Кажется, я вылезла из погреба, где долго-предолго сидела.
Когда мы гуляем с Машкой, я живу. Я даже искренне не помню, что у меня дома лежит гигантская статья о прогнозах нефтедобычи на следующий год, за которую мне обещали двести долларов, и что весь сегодняший вечер, как и вчерашний, и позавчерашний, я буду с тоской, зевотой и постоянным переключением на игру в сапера заниматься добычей нефтедолларов.
Час уютного безделья (дети у видика, я на телефоне с Танькой, она прошла химиотерапию и еле шуршит, но бодрится) — и пора приниматься за нефтедоллары… но тут опять приходит муж.
Иногда он живет с нами неделю, две, месяц, пока опять не заколет шило, не позовет труба. Иногда является на два дня, добрый и веселый. Иногда — заходит на один вечер и сразу садится к телефону, и я понимаю — происходит что-то важное, вот оно и сейчас происходит — правительство в отставке и все такое. Но кого может серьезно занимать эта отставка этого правительства?
— Дай еды, — говорит муж. На вид он больной, злой и несчастный. Возможно, даже есть температура.
Я осторожно трогаю лоб. Нет, холодный.
— Не надо меня трогать! — дергается он. — Нечего мне демонстрировать… — он еще не придумал, что я демонстрирую. — Еды, говорю, дай.
— Зеленые щи, жареная картошка.
— А еще что-нибудь есть?
— Котлеты.
— Давай котлеты. Хрена только положи.
— У меня кончился.
— Ни хрена у тебя нет, — бормочет муж.
Приношу котлеты.
— Нет, ты бываешь ничего, — задумчиво продолжает муж, поедая котлету. — Когда котлеты приносишь. Ну что стоишь, как статуя, — сделай что-нибудь! Целый день ведь так можешь стоять, ничего не делая. А потом жалуешься, что ничего в жизни не добилась. А ты не стой вот так — и всего добьешься.
Я молча, ожесточенно отбиваюсь от феминистской феи, которая сует мне в руки чугунную сковородку, чтобы вдарить.
Пять часов, солнце село. Муж по телефону звонит знакомым журналисткам, поздравляя с праздником и обсуждая перемены в правительстве. Я на кухне варю гречневую кашу с грибами, луком и слезами. Сашка закрылся в другой комнате. Машка возится на полу, делая вид, что ничего не произошло, приговаривает, припевает, водит кукол за ручки. Это ее способ бороться с проблемой — игнорировать.
Я реву и приговариваю, что я совсем-совсем одна, и никого у меня нет, кроме Машки, и она тоже скоро вырастет и начнет закрываться в другой комнате.
Нельзя расслабляться, говорю я себе, на каждые десять минут безмятежного счастья будут десять часов слез и тоски. И не в том дело, что вот, ожидала девушка праздника, а получила по балде, ничего я давно уже не ожидаю и по балде получаю регулярно — не в один праздник, так в другой, не на Пасху, так в день рождения, не в Новый год, так в Рождество, а можно и без праздника вообще — оттого я и ненавижу праздники, что никаких праздников в моей жизни не бывает и быть не может, кроме главного праздника — уехать куда-нибудь как можно дальше от всех, и бродить по улицам чужого города в полном одиночестве.
Что стояло за кадром
Феминистская фея порхала рядом и в очередной раз спрашивала, на кой мне это все надо — и не собрать ли вещички, и не съехать ли к маме, не свалить ли к свекрам в Калугу писать диссер, не снять ли квартиру, не поехать ли в Мьянму, наконец. Или не взять ли в банке ипотечный кредит, ха-ха, Лариса на меня интересно повлияла…
Пропускаю монолог об ипотеке, зарплатных перспективах и моем видении будущего как неинтересный.
…
Отчего я не треснула его сковородкой, не бросилась с криком и обвинениями, не указала ему на дверь (его квартиры, замечу в очередной раз). Отчего не вступилась за свое поруганное достоинство (ужасен вид поруганной царицы, сказано в «Гамлете»). Отчего не объяснила ему, какой он плохой?
Оттого, что я уже научилась различать, когда он плохой, а когда ему плохо. Отчего ему плохо в этот раз — я не стала спрашивать, может, опять с какой-нибудь бабой рассорился. Или с каким-нибудь главным редактором, эти бывают хуже всякой бабы. Или снова радикулит, который он привез из одной командировки на Дальний Восток, или чеченская контузия. Потом он сказал сам. Накануне похоронили его одноклассника, внезапно умершего от остановки сердца. Тридцать пять лет, двое детей, на сердце никогда не жаловался.
И вот он пришел и увидел нашу расслабленную ради третьего выходного жизнь, валяние у видика с чаем и пряниками, и заключил, что его здесь давно не ждут и не понимают, и не станут вникать в его трагедии: тридцать пять лет, сердце барахлит, кругом только ужас и смерть. И немедленно выключил не подходящую к его похоронному настроению «Миссис Даутфайр», и гавкнул на возмущенно завопившую Машку.
Я рыдала на кухне, пока он не пришел со словами «Ты мое солнышко» и не полез грязной ложкой в кастрюлю с кашей.
— Тебе не кажется, что происходит что-то странное? — спросил он поздно ночью.
— В смысле?
— За эту зиму это четвертый мой знакомый умер. Кто умирает, кто с ума сходит. Какие-то дикие фобии, какая-то тоска. С кем ни заговоришь — кто пьет без продыху, кто на антидепрессантах сидит. Не замечала?
— Гыыыыыыы.
Еще бы не замечала, когда сама едва с них сползла.
— Тоже замечала? — вскинулся он. — Расскажи. Вот у нас начальник фотоотдела рака боится.
— А у Таньки Коровиной рак.
— Правда? Я не знал. Как она? А чего мне Егор не сказал? А Ксенька боится сойти с ума.
— А Тамаркин бывший боится, что скоро умрет.
— Отчего?
— От смерти. Он сам не знает.
— А ты?
А я всего боюсь. Боишься ведь не того, чего велит бояться газета «Знак» — нового застоя, концертов ко Дню милиции, Пугачевой, Ротару и Лещенко, «Аншлага» с Петросяном; не закручивания гаек и политических репрессий, не налоговой даже инспекции, а чего-то большего и темного, которое нельзя определить ни как исламский фактор, ни как техногенные катастрофы, ни как падение нравов или возросший уровень преступности. Большое и темное похоже на пружину, которая распрямляется и бьет изнутри, когда происходит большое несчастье, а вся страна прилипает к телевизорам. Оно похоже на взрыв, происходящий в мозгу, когда слышишь, что в соседнем квартале зарубили топором второклассницу из нашей школы. На ужас мысли «Что будет с детьми?» — когда самолет входит в зону турбулентности или выписывает вензеля вместо нормальной посадки. Чего я боюсь? — я всегда боюсь одного, я много лет боюсь одного и того же, и это снится мне в кошмарах: взрывы, бомбежка, голод, и тащу за собой больных, голодных, грязных детей в колонне беженцев, и толкаю впереди себя коляску со случайными вещами. «Молитесь, да не будет ваше бегство зимьно».
Но, как это у меня всегда бывает, дети ноют, сил нет, башмак промокает, на пальце нарыв, коляска разваливается, из носа течет, и волосы, выбиваясь из-под платка, лезут в лицо, но у меня заняты руки, чтобы их убрать, пятку колет гвоздь, живот болит, глаз дергается, в виске стучит дятел, ноги вязнут в грязи. Смешно, чесслово.
Нет, убеждаю я себя обычно, Бог не выдаст, свинья не съест.
— Родителям позвони, — говорю я.
— Звонил уже, — хмурится он.
Страна моя, Москва моя
Я не знаю, виновата ли темная московская зима, что у всех так рвет крыши, или две-три работы, которые тянет на себе каждый знакомый, или общая странность происходящего, направленность в никуда, устремленность ни на что, склонность тянуть время и делать хорошие мины. Может быть, крыши рвет потому, что испарился талант, который некогда каждый из нас в себе чуял, исчерпались силы, устоялась квази-жизнь, о которой мы совсем не мечтали, когда нам было по пятнадцать лет. Покажи мне пятнадцатилетней эту взмыленную клячу с вываленным языком… о нет, тогда бы я наложила на себя руки, а это была бы явная ошибка. Должно быть, как ветрянка Машкину садовскую группу, нас косит пресловутый кризис среднего возраста.
Или странный фон выморочной столичной жизни, мешанина из бродячих собак и ворон, газетных киосков, бомжей, продуктовых киосков и бутиков, цыганок у метро, грузинских ресторанов, новостроек, иллюминации, пробок, пожаров, балов, похорон, ментов, рынков, презентаций, больниц, родительских собраний, офисов, вручения премий «Человек года» — всего того, что называется стабильностью, но выдает себя истерическим весельем и страшными новостями.
Это не мой город, понимаю я иногда, в нем происходят только пресс-релизы, криминальная сводка и лента новостей, а жизни в нем нет, жизнь в нем не происходит. Жизнь прячется по квартирам, скрывается в парках, забирается в безлюдные музеи и маленькие детсады, жизнь уезжает за город кататься на лыжах, жизнь каждое утро видит восходы и каждый вечер закаты, слышит ветер и — может быть — где-то — море.
А я утром ныряю в метро и погружаюсь в темноту, и вместо окна вижу офисную выгородку и лампы дневного света, и слышу вой сигнализаций и звон трамваев, и посвист троллейбусных проводов, и «лимоны, лимоны, три на десять», и «в случае обнаружения бесхозных и забытых вещей и подозрительных предметов обращайтесь к дежурному по станции или сотруднику милиции», и «муси-муси, пуси-пуси, миленький мой, я дрожу, я вся во вкусе рядом с тобой».
И балансируя на кромке грязной лужи, обходя припаркованный на тротуаре серебристый броневик, глядя на чужой дом с велосипедом на балконе и чужие цветы на окне, останавливаешься вдруг и думаешь — а ведь это моя единственная неповторимая жизнь, и что я с ней делаю, направляясь сейчас на мероприятие, посвященное подписанию договора о стратегическом сотрудничестве корпорации «Транском» и центра профессиональной переподготовки и повышения квалификации менеджеров по продажам…
А потом я стала замечать, что за приступами страха и тоски, за смутным ожиданием большой беды иногда и в самом деле приходит большая беда. Первый раз я заметила это в прошлом году, когда разбудила Серегу ночью и сказала, что панически боюсь лететь — мне через неделю надо было улетать в командировку. И он утешал меня, говоря, что я буду жить долго и счастливо, — а утром мы узнали, что в это самое время над Швейцарией столкнулись самолеты и погибли башкирские дети. «Кассандра нашлась, — сказал Серега. — Лети, не бойся, ничего с тобой не будет».
Помню, как я не находила себе места на работе весь вечер накануне последнего теракта в метро, и выискивала ошибки у себя в тексте, думая, что завтра меня ждут большие неприятности, — а оказалось, я просто жду не того и не с той стороны. Такая же тоска завывала и накануне дня святого Валентина, и я все думала, что это оттого, что до рвоты противны мне все эти красные сердечки и закупки парфюмерии, а вылилась тоска в новое большое несчастье, которое меня лично никак не касается. Впрочем, это, кажется, я опять создаю лишние связи, которых на самом деле нет в природе, а это уже сумасшествие.
Чудеса — это просто
На самом деле я умею творить чудеса. Я умею вызывать дождь, ураган,пыльную бурю и заморозки, устраивать автомобильные пробки и задерживать самолеты. Это очень просто.
Самый простой способ вызвать дождь — это выйти из дома без зонтика. Способ более трудоемкий, но и с более гарантированным результатом — помыть окна. Для простого дождя хватит одного окна. Для сильного — двух. Для затяжного надо мыть все три. Если окон больше, и помыть их все в один день, можно с уверенностью прогнозировать пыльную бурю.
Пыльная буря также практически неизбежна при вывешивании на балкон постиранных белых пододеяльников.
Чтобы вызвать заморозки, надо на несколько ночей забыть на балконе ящик с рассадой или высадить ее на даче. Устойчивой хорошей погоды можно добиться, забыв полить саженцы: солнце будет жарить целую неделю, пока не изжарит их дотла. Напротив, хороший полив гарантирует сырую холодную неделю.
Если нужен дождь с градом, следует вынести на балкон все домашние цветы и поставить в первый ряд крупнолистные, вроде эухарисов или алоказий, которым градины наносят особо тяжелый ущерб.
Сильный ветер можно быстро и эффективно успокоить, выйдя на прогулку с воздушным змеем.
Если зимой серьезно испачкать дубленку или сломать молнию на теплых сапогах, это гарантирует моментальное понижение температуры до минус двадцати.
Мать просит меня не выходить из дома без зонта, если едет с внуками на дачу.
Дети тоже знают за мамой колдовские особенности, и когда я подступаю к окнам с флаконом зеленой жидкости и тряпками, заранее хихикают и спорят: с грозой будет дождь или без грозы.
Соседи говорят: Катя на балконе белье развесила, закрой окна, погода испортится. Я госпожа Метелица местного пошиба, я выкладываю на балконе подушки для просушки, и в небе собираются облака, кучевые, дождевые, лиловые. Когда Сережа уезжал в последнюю командировку и взял мой загранпаспорт вместо своего, я сунула в стиральную машину два комплекта постельного белья на деликатный режим (быстро и без отжима, чтобы было помокрей, сохло подольше) — и поваливший мокрый снег задержал все рейсы, и я еще успела добраться до аэропорта, невзирая даже на пробку, которую я приколдовала попутно. Ее можно было отколдовать обратно, зарядив мобильный (ибо если он разряжен, пробка неизбежна) — но я не успела.
Неприятное с бесполезным
На всякой работе есть примерно двадцать излюбленных способов совмещать неприятное с бесполезным, выдавая это за попытку заработать деньги. Вот рекламный отдел залавливает в свои сети некую консалтинговую компанию. Компания говорит, что издание у нас, конечно, хорошее, но ведь о консалтинге-то мы не пишем? Лена убеждает компанию, что пишем. Что в текущий номер как раз готовится большая статья на эту тему. Лена звонит мне и спрашивает, нельзя ли написать в этот номер что-нибудь о консалтинге и процитировать клиента. Наверно, можно, говорю я, но очень не хочется. Ну ты попробуй, ноет Лена, ну сама тему не знаешь — закажи кому-нибудь, напиши что-нибудь легонькое. Ага, думаю, старушкам-веселушкам.
Полчаса прогулок по Яндексу — и я понимаю, что написать легонькое о консалтинге мне не проще, чем оперетту о ядерной физике.
— Позвони Жене Кобылину, — советует выпускающий редактор, глядя, как я собираюсь рвать волосы. — Он у нас давно уже пишет. Под псевдонимом Андрей Громов.
— А как вам написать? — интересуется Женя-Андрей.
— Коротко, — умоляю я. — И так, чтоб я поняла. И возьмите небольшой комментарий у двух-трех человек. И обязательно — вот у этого, — даю телефон дядьки из компании.
Две недели Громов-Кобылин молчит, а в последний день перед сдачей номера после пяти напоминаний сдает статью. В ней 35 000 знаков, то есть 500 строк. Зарезервировано 120. Она полна непереваренной фактуры и прямой, еще не завизированной, речи его десятерых собеседников. Наши специфические собеседники любят слово «данный» и нанизывают друг на друга по полтора десятка беспредложных косвенных падежей, вот таких: «Сочетание форм стимулирования сотрудников компании разного уровня выполнения должностных обязанностей с целью повышения мотивации к развитию потенциала менеджеров среднего звена компании»…
Статью правлю я. Когда я уже не понимаю в ней ни слова, прошу выпускающего редактора прочитать и поправить этот бред. Громокобылины собеседники сыплют мне правки по электронной почте. Причесанный и урезанный вдвое, текст отправляется на стол зам. главного, а вторая волна правок несется вдогонку.
Толик спрашивает: вы правда думаете, что наш журнал украсит такая статья? Я думаю, что она украсит мусорное ведро, и то вряд ли, но деваться мне некуда. Рекламный отдел кричит, что выбрасывать ее из номера можно только через отдельский совокупный труп. Толик кривится: верстайте… Верстаем, не лезет, надрывно режем хвосты.
За два часа до отправки журнала в типографию свой взгляд на последний вариант полос бросает главный. Приходит в ужас и велит урезать материал еще в два раза — как раз когда я завязываю шарф, собираясь в сад за Машкой. Приоритеты приоритетами, а терять эту работу я не готова. Я звоню Сереге на мобильный (странно, что он в Москве) и умоляю его забрать Машку из сада. Он совсем не в восторге.
Я стремительно переписываю статью от начала до конца и жду, пока ее сверстают. Журнал уходит в типографию, я нахожу вдогонку три опечатки. В 23.15 уезжаю домой, бесконечно виноватая перед:
— неким автором, чей текст пришлось сдвинуть на следующий номер;
— Кобылиным-Громовым, которого урезали в четыре раза;
— рекламным отделом;
— главным редактором;
— его заместителем;
— выпускающим редактором;
— верстальщицей, пять раз переделывавшей полосы;
— бильдом, заставленным срочно искать картинку взамен урезанного текста;
— и, наконец, перед собственным мужем: и ради этой фигни ты меня с креативки сдернула?
Не говоря уже о детях: папа был зол и мрачно метал дротики в дверь, Машка мешала Сашке читать пятого «Гарри Поттера», Джесси так визжала, что Сашке пришлось ее вывести в темень и морось.
И, наконец, я виновата перед читателем, потому что читать статью все равно невозможно.
И стоит ли говорить, что пойманную мной машину остановили на Садовом для проверки документов и держали четверть часа?
— Это мужчины дураки, — протестует она, не рискуя логически продолжить «а я — дура».
Феминистская фея бьется в счастливой истерике.
Снег
Снег тихий и пушистый, как в иностранном рождественском кино, снег мягко ложится, обнимает, укутывает, уговаривает: спи, спи, усни, не высовывайся. Снег усиливается, валит, пестрит в мертвом фонарном свете, мир становится холодный, мокрый и рябой, и в нем не ходят троллейбусы.
Снег закрывает мои огрехи: лажанулась, лопухнулась, сделала ошибку, жить не хочется, а пройдет снег, все утихнет, и вроде бы ничего.
Собирается горами, падает за ворот, портит дубленку, провоцирует головные боли. Коллеги иронизируют в интернет-новостях: московский снегопад снова стал неожиданным стихийным бедствием! На дорогах стоят пробки, добираться домой два часа, ничего не видно в сплошном Чайковском, сплошном «Щелкунчике», девочки в пачках кружатся на синем фоне, женский хор поет «А, а, а-а-а!», фары светят сквозь снежный туман, пешеходы еле бредут, смахивая с мокрых лиц крупные хлопья. Два часа добираюсь до дома, на макушке сугроб, на воротнике сугроб, московские аэропорты не принимают самолеты, их сажают в Петербурге и Самаре, толстые белые ломти съезжают с крыш, не выдержав собственной тяжести. Давление скачет, вчера 90 на 50, сегодня 150 на 110, дятел барабанит в виске, на работе все злые, взрываются, ругаются, бегают с какими-то правками в полосах.
По небу ползет серый матрас госпожи Метелицы, пусть голова, пусть пробки, пусть правки в полосе, пусть самолеты, да простят меня застрявшие в Самаре пассажиры рейса «Красноярск-Москва», — тряси, госпожа Метелица, тряси, закрывай глаза мигающим рекламам, покрывай лужи, заваливай улицы, прячь мусор, скрывай кусты, запеленывай дачные сотки, утепляй спящие розы, вали горы и горки, давай работу совкам и санкам, снегоуборочным комбайнам и ледянкам, квадратным дворницким лопатам и метлам… Сегодня он лежит, уже совсем смирный, успокоенный, и блестит фиолетовыми искрами под фонарем.
Завтра будет чисто и бело, как новый альбомный лист. Завтра утро начнется методичным шкряб, шкряб, шкряб. Завтра соседи будут разметать машины, а собаки вдавят дымящиеся желтые дыры в белые простыни снегов. Выбегай из дома, завязывай шарфик, вытирай носик, делай ручкой, лови машину, катись до метро, оставляй в белом снегу черные дорожки. На колу мочало, начинай сначала, а если ошибешься, то не плачь. Завтра пойдет снег и все завалит.
Кошмар на улице Гарибальди
Верхняя соседка Надя, мать Сашкиного одноклассника, преподаватель французского и русского как иностранного, ежедневно бегает по урокам, ибо в вузе ей платят сто баксов в месяц. Ее ученики живут почему-то сплошь на улице Гарибальди, но по разные стороны, и она носится зигзагами от одного к другому.
Декабрь. Надя идет по грязной гололедной улице от ученицы к ученику. Падает. Пачкается. Отряхивается. Вязнет в сугробе. Выходит к зебре, где нет светофора, чтобы перейти улицу Гарибальди. Темно, машины едут сплошным потоком, одна, две, десять, восемьдесят четыре, ни одна не остановится, чтобы пропустить застрявшую в горе снега на обочине Надю. Надя стоит, сгорбившись, под безысходным московским снегом, провожая глазами поток машин. Я умру в этом сугробе, думает она. Умру, пока буду бежать с урока на урок. Мне пятьдесят лет, у меня язва желудка, я сбила ногу неудобным сапогом. Я умру в декабрьском сугробе на улице Гарибальди, напрасно ожидая, пока кто-нибудь остановится и пропустит меня к ученику, с которым надо проходить пассе композе, чтобы заработать свои пятнадцать долларов.
Тут перед Надей притормозила иномарка. «Проходи давай», — показал водитель. Надя поплелась через дорогу, поскользнулась и упала на другой стороне улицы.
Вечером позвонил Надин приятель:
— Слушай, у тебя нет кого-нибудь, кто на полгода поедет в Мьянму?
— Я! — заорала она в трубку, не дослушав.
— Завтра с документами в посольство к девяти утра.
Через месяц язвенница Надя, оставив дома мужа и сыновей двадцати трех и двенадцати лет, уехала на полгода в Мьянму, где вообще-то военное положение и несъедобная острая пища, в далекий город, которого нет на наших картах, учить бирманских военных русскому языку. Теперь Надя шлет из Мьянмы мейлы с фотографиями, где она стоит на фоне ослепительно белых буддийских ступ, каменных львов, красных тропических цветов. В Мьянме нет улицы Гарибальди.
Идиллия
Пятое марта, пятница: радио щебечет о милых дамах и возросших объемах продаж косметики, парфюмерии и ювелирных украшений. Как-то не сразу поняла, что я тоже милая дама. Нас, коней, удивляет размах праздничного безумства. Мы, кони, ожидаем только стишка от Машки и маленького знака внимания от Сашки: мы не позиционируем себя как предмет поклонения в международный женский день.
В парфюмерно-косметических магазинах толпы усталых женщин, обвешанных пакетами и букетами, выбирают подарки для свекровей, матерей, дочерей и сестер. В метро сидят женщины с букетами, поднесенными на работе — чтобы не померзли на внезапном морозе, цветы завернуты в газеты, инженерскую синьку, правленые полосы с верстки, бумагу формата А3 — и скреплены степлером или скотчем. Женщины везут полные сумки подарков другим женщинам. Мужчины в основном загружены пивом и водкой — иные снаружи, иные уже внутри. К девяти вечера снаружи уже не остается ничего.
В троллейбусе впереди садится немолодая пара. Муж вопит на весь салон: пошла ты на х…! Жена молчит. Он проклинает реконструкцию моста и площади, мимо которых пролегает путь, третье кольцо, мэра и страну проживания. Жена молчит. Тань, а Тань, говорит муж. Чо, нехотя откликается жена. Х… через плечо! — торжествующе провозглашает муж. Жена молчит. Муж произносит еще один монолог — о погоде и синоптиках. Жена молчит. Тань, слышь, начинает он. Ну что? — спрашивает жена. Пошла на х…!!! Это развлечение длится минут десять. Жена произносит ответный монолог: уж не ради ли праздника ты так нажрался и не можешь ли ты хотя бы в транспорте меня не позорить и помолчать? Да иди ты на х…, сука старая, отвечает супруг. Жена молча и безучастно сидит рядом.
Я начинаю беситься. Вмешиваться в супружеские сцены в общественном транспорте — не мое амплуа, но терпеть нет сил. Когда я дохожу до точки кипения и начинаю искать взглядом сковородку, чтобы вдарить по торчащей предо мною голове, пара встает и выходит. Он трогательно поддерживает жену под локоток, пока она спускается по ступенькам, затем она заботливо ловит его за шкирку, когда он, пьяно шатаясь, выходит на обледенелую зебру.
Дома меня ждут Машка, Сашка и мама. Мама сидела с Машкой из-за карантина. Машка читает стишок: «Это самый добрый праздник послушанья и любви». С чувством читает, старательно. Растроганная бабка вытирает глаза. Сашка дарит мне компьютерную мышь с приклеенными глазами и усами. На хвосте у мыши завязан кривой бантик. «Она два дня тренировалась завязывать бантики», — презрительно выпятив губу, извещает Сашка. Кто, мышка? Нет, Машка.
Мама дарит мне бесшовные черные трусы. Я ей крем для рук. Возьми стольник, говорю я, там транспорт не ходит. «Богатая!» — неодобрительно бормочет мама, пряча деньги в кошелек.
Восьмое марта — праздник мам
Восьмое марта, плюс четыре, тает снег, ручейки, восторженно-голубое небо, через лужи скачет озабоченный юноша с гигантским букетом нарциссов. В нашем парке, заваленном собачьим дерьмом, стоят снеговики, а с горки сыплются разноцветные дети, и красные, желтые, синие, зеленые ледянки просвечивают на солнце, и сияет позолоченный шпиль ближайшей высотки.
Наплевать на праздник, — но чистый небесный цвет, но сочная зелень мха и водорослей на подмокших стволах, но грохот сосулек, которые рушатся вниз по водосточным трубам, но люди с цветами и люди с детьми, — это значит, что можно жить и дышать, что пришла, наконец, весна. Кажется, я вылезла из погреба, где долго-предолго сидела.
Когда мы гуляем с Машкой, я живу. Я даже искренне не помню, что у меня дома лежит гигантская статья о прогнозах нефтедобычи на следующий год, за которую мне обещали двести долларов, и что весь сегодняший вечер, как и вчерашний, и позавчерашний, я буду с тоской, зевотой и постоянным переключением на игру в сапера заниматься добычей нефтедолларов.
Час уютного безделья (дети у видика, я на телефоне с Танькой, она прошла химиотерапию и еле шуршит, но бодрится) — и пора приниматься за нефтедоллары… но тут опять приходит муж.
Иногда он живет с нами неделю, две, месяц, пока опять не заколет шило, не позовет труба. Иногда является на два дня, добрый и веселый. Иногда — заходит на один вечер и сразу садится к телефону, и я понимаю — происходит что-то важное, вот оно и сейчас происходит — правительство в отставке и все такое. Но кого может серьезно занимать эта отставка этого правительства?
— Дай еды, — говорит муж. На вид он больной, злой и несчастный. Возможно, даже есть температура.
Я осторожно трогаю лоб. Нет, холодный.
— Не надо меня трогать! — дергается он. — Нечего мне демонстрировать… — он еще не придумал, что я демонстрирую. — Еды, говорю, дай.
— Зеленые щи, жареная картошка.
— А еще что-нибудь есть?
— Котлеты.
— Давай котлеты. Хрена только положи.
— У меня кончился.
— Ни хрена у тебя нет, — бормочет муж.
Приношу котлеты.
— Нет, ты бываешь ничего, — задумчиво продолжает муж, поедая котлету. — Когда котлеты приносишь. Ну что стоишь, как статуя, — сделай что-нибудь! Целый день ведь так можешь стоять, ничего не делая. А потом жалуешься, что ничего в жизни не добилась. А ты не стой вот так — и всего добьешься.
Я молча, ожесточенно отбиваюсь от феминистской феи, которая сует мне в руки чугунную сковородку, чтобы вдарить.
Пять часов, солнце село. Муж по телефону звонит знакомым журналисткам, поздравляя с праздником и обсуждая перемены в правительстве. Я на кухне варю гречневую кашу с грибами, луком и слезами. Сашка закрылся в другой комнате. Машка возится на полу, делая вид, что ничего не произошло, приговаривает, припевает, водит кукол за ручки. Это ее способ бороться с проблемой — игнорировать.
Я реву и приговариваю, что я совсем-совсем одна, и никого у меня нет, кроме Машки, и она тоже скоро вырастет и начнет закрываться в другой комнате.
Нельзя расслабляться, говорю я себе, на каждые десять минут безмятежного счастья будут десять часов слез и тоски. И не в том дело, что вот, ожидала девушка праздника, а получила по балде, ничего я давно уже не ожидаю и по балде получаю регулярно — не в один праздник, так в другой, не на Пасху, так в день рождения, не в Новый год, так в Рождество, а можно и без праздника вообще — оттого я и ненавижу праздники, что никаких праздников в моей жизни не бывает и быть не может, кроме главного праздника — уехать куда-нибудь как можно дальше от всех, и бродить по улицам чужого города в полном одиночестве.
Что стояло за кадром
Феминистская фея порхала рядом и в очередной раз спрашивала, на кой мне это все надо — и не собрать ли вещички, и не съехать ли к маме, не свалить ли к свекрам в Калугу писать диссер, не снять ли квартиру, не поехать ли в Мьянму, наконец. Или не взять ли в банке ипотечный кредит, ха-ха, Лариса на меня интересно повлияла…
Пропускаю монолог об ипотеке, зарплатных перспективах и моем видении будущего как неинтересный.
…
Отчего я не треснула его сковородкой, не бросилась с криком и обвинениями, не указала ему на дверь (его квартиры, замечу в очередной раз). Отчего не вступилась за свое поруганное достоинство (ужасен вид поруганной царицы, сказано в «Гамлете»). Отчего не объяснила ему, какой он плохой?
Оттого, что я уже научилась различать, когда он плохой, а когда ему плохо. Отчего ему плохо в этот раз — я не стала спрашивать, может, опять с какой-нибудь бабой рассорился. Или с каким-нибудь главным редактором, эти бывают хуже всякой бабы. Или снова радикулит, который он привез из одной командировки на Дальний Восток, или чеченская контузия. Потом он сказал сам. Накануне похоронили его одноклассника, внезапно умершего от остановки сердца. Тридцать пять лет, двое детей, на сердце никогда не жаловался.
И вот он пришел и увидел нашу расслабленную ради третьего выходного жизнь, валяние у видика с чаем и пряниками, и заключил, что его здесь давно не ждут и не понимают, и не станут вникать в его трагедии: тридцать пять лет, сердце барахлит, кругом только ужас и смерть. И немедленно выключил не подходящую к его похоронному настроению «Миссис Даутфайр», и гавкнул на возмущенно завопившую Машку.
Я боюсь
Я рыдала на кухне, пока он не пришел со словами «Ты мое солнышко» и не полез грязной ложкой в кастрюлю с кашей.
— Тебе не кажется, что происходит что-то странное? — спросил он поздно ночью.
— В смысле?
— За эту зиму это четвертый мой знакомый умер. Кто умирает, кто с ума сходит. Какие-то дикие фобии, какая-то тоска. С кем ни заговоришь — кто пьет без продыху, кто на антидепрессантах сидит. Не замечала?
— Гыыыыыыы.
Еще бы не замечала, когда сама едва с них сползла.
— Тоже замечала? — вскинулся он. — Расскажи. Вот у нас начальник фотоотдела рака боится.
— А у Таньки Коровиной рак.
— Правда? Я не знал. Как она? А чего мне Егор не сказал? А Ксенька боится сойти с ума.
— А Тамаркин бывший боится, что скоро умрет.
— Отчего?
— От смерти. Он сам не знает.
— А ты?
А я всего боюсь. Боишься ведь не того, чего велит бояться газета «Знак» — нового застоя, концертов ко Дню милиции, Пугачевой, Ротару и Лещенко, «Аншлага» с Петросяном; не закручивания гаек и политических репрессий, не налоговой даже инспекции, а чего-то большего и темного, которое нельзя определить ни как исламский фактор, ни как техногенные катастрофы, ни как падение нравов или возросший уровень преступности. Большое и темное похоже на пружину, которая распрямляется и бьет изнутри, когда происходит большое несчастье, а вся страна прилипает к телевизорам. Оно похоже на взрыв, происходящий в мозгу, когда слышишь, что в соседнем квартале зарубили топором второклассницу из нашей школы. На ужас мысли «Что будет с детьми?» — когда самолет входит в зону турбулентности или выписывает вензеля вместо нормальной посадки. Чего я боюсь? — я всегда боюсь одного, я много лет боюсь одного и того же, и это снится мне в кошмарах: взрывы, бомбежка, голод, и тащу за собой больных, голодных, грязных детей в колонне беженцев, и толкаю впереди себя коляску со случайными вещами. «Молитесь, да не будет ваше бегство зимьно».
Но, как это у меня всегда бывает, дети ноют, сил нет, башмак промокает, на пальце нарыв, коляска разваливается, из носа течет, и волосы, выбиваясь из-под платка, лезут в лицо, но у меня заняты руки, чтобы их убрать, пятку колет гвоздь, живот болит, глаз дергается, в виске стучит дятел, ноги вязнут в грязи. Смешно, чесслово.
Нет, убеждаю я себя обычно, Бог не выдаст, свинья не съест.
— Родителям позвони, — говорю я.
— Звонил уже, — хмурится он.
Страна моя, Москва моя
Я не знаю, виновата ли темная московская зима, что у всех так рвет крыши, или две-три работы, которые тянет на себе каждый знакомый, или общая странность происходящего, направленность в никуда, устремленность ни на что, склонность тянуть время и делать хорошие мины. Может быть, крыши рвет потому, что испарился талант, который некогда каждый из нас в себе чуял, исчерпались силы, устоялась квази-жизнь, о которой мы совсем не мечтали, когда нам было по пятнадцать лет. Покажи мне пятнадцатилетней эту взмыленную клячу с вываленным языком… о нет, тогда бы я наложила на себя руки, а это была бы явная ошибка. Должно быть, как ветрянка Машкину садовскую группу, нас косит пресловутый кризис среднего возраста.
Или странный фон выморочной столичной жизни, мешанина из бродячих собак и ворон, газетных киосков, бомжей, продуктовых киосков и бутиков, цыганок у метро, грузинских ресторанов, новостроек, иллюминации, пробок, пожаров, балов, похорон, ментов, рынков, презентаций, больниц, родительских собраний, офисов, вручения премий «Человек года» — всего того, что называется стабильностью, но выдает себя истерическим весельем и страшными новостями.
Это не мой город, понимаю я иногда, в нем происходят только пресс-релизы, криминальная сводка и лента новостей, а жизни в нем нет, жизнь в нем не происходит. Жизнь прячется по квартирам, скрывается в парках, забирается в безлюдные музеи и маленькие детсады, жизнь уезжает за город кататься на лыжах, жизнь каждое утро видит восходы и каждый вечер закаты, слышит ветер и — может быть — где-то — море.
А я утром ныряю в метро и погружаюсь в темноту, и вместо окна вижу офисную выгородку и лампы дневного света, и слышу вой сигнализаций и звон трамваев, и посвист троллейбусных проводов, и «лимоны, лимоны, три на десять», и «в случае обнаружения бесхозных и забытых вещей и подозрительных предметов обращайтесь к дежурному по станции или сотруднику милиции», и «муси-муси, пуси-пуси, миленький мой, я дрожу, я вся во вкусе рядом с тобой».
И балансируя на кромке грязной лужи, обходя припаркованный на тротуаре серебристый броневик, глядя на чужой дом с велосипедом на балконе и чужие цветы на окне, останавливаешься вдруг и думаешь — а ведь это моя единственная неповторимая жизнь, и что я с ней делаю, направляясь сейчас на мероприятие, посвященное подписанию договора о стратегическом сотрудничестве корпорации «Транском» и центра профессиональной переподготовки и повышения квалификации менеджеров по продажам…
А потом я стала замечать, что за приступами страха и тоски, за смутным ожиданием большой беды иногда и в самом деле приходит большая беда. Первый раз я заметила это в прошлом году, когда разбудила Серегу ночью и сказала, что панически боюсь лететь — мне через неделю надо было улетать в командировку. И он утешал меня, говоря, что я буду жить долго и счастливо, — а утром мы узнали, что в это самое время над Швейцарией столкнулись самолеты и погибли башкирские дети. «Кассандра нашлась, — сказал Серега. — Лети, не бойся, ничего с тобой не будет».
Помню, как я не находила себе места на работе весь вечер накануне последнего теракта в метро, и выискивала ошибки у себя в тексте, думая, что завтра меня ждут большие неприятности, — а оказалось, я просто жду не того и не с той стороны. Такая же тоска завывала и накануне дня святого Валентина, и я все думала, что это оттого, что до рвоты противны мне все эти красные сердечки и закупки парфюмерии, а вылилась тоска в новое большое несчастье, которое меня лично никак не касается. Впрочем, это, кажется, я опять создаю лишние связи, которых на самом деле нет в природе, а это уже сумасшествие.
Чудеса — это просто
На самом деле я умею творить чудеса. Я умею вызывать дождь, ураган,пыльную бурю и заморозки, устраивать автомобильные пробки и задерживать самолеты. Это очень просто.
Самый простой способ вызвать дождь — это выйти из дома без зонтика. Способ более трудоемкий, но и с более гарантированным результатом — помыть окна. Для простого дождя хватит одного окна. Для сильного — двух. Для затяжного надо мыть все три. Если окон больше, и помыть их все в один день, можно с уверенностью прогнозировать пыльную бурю.
Пыльная буря также практически неизбежна при вывешивании на балкон постиранных белых пододеяльников.
Чтобы вызвать заморозки, надо на несколько ночей забыть на балконе ящик с рассадой или высадить ее на даче. Устойчивой хорошей погоды можно добиться, забыв полить саженцы: солнце будет жарить целую неделю, пока не изжарит их дотла. Напротив, хороший полив гарантирует сырую холодную неделю.
Если нужен дождь с градом, следует вынести на балкон все домашние цветы и поставить в первый ряд крупнолистные, вроде эухарисов или алоказий, которым градины наносят особо тяжелый ущерб.
Сильный ветер можно быстро и эффективно успокоить, выйдя на прогулку с воздушным змеем.
Если зимой серьезно испачкать дубленку или сломать молнию на теплых сапогах, это гарантирует моментальное понижение температуры до минус двадцати.
Мать просит меня не выходить из дома без зонта, если едет с внуками на дачу.
Дети тоже знают за мамой колдовские особенности, и когда я подступаю к окнам с флаконом зеленой жидкости и тряпками, заранее хихикают и спорят: с грозой будет дождь или без грозы.
Соседи говорят: Катя на балконе белье развесила, закрой окна, погода испортится. Я госпожа Метелица местного пошиба, я выкладываю на балконе подушки для просушки, и в небе собираются облака, кучевые, дождевые, лиловые. Когда Сережа уезжал в последнюю командировку и взял мой загранпаспорт вместо своего, я сунула в стиральную машину два комплекта постельного белья на деликатный режим (быстро и без отжима, чтобы было помокрей, сохло подольше) — и поваливший мокрый снег задержал все рейсы, и я еще успела добраться до аэропорта, невзирая даже на пробку, которую я приколдовала попутно. Ее можно было отколдовать обратно, зарядив мобильный (ибо если он разряжен, пробка неизбежна) — но я не успела.
Неприятное с бесполезным
На всякой работе есть примерно двадцать излюбленных способов совмещать неприятное с бесполезным, выдавая это за попытку заработать деньги. Вот рекламный отдел залавливает в свои сети некую консалтинговую компанию. Компания говорит, что издание у нас, конечно, хорошее, но ведь о консалтинге-то мы не пишем? Лена убеждает компанию, что пишем. Что в текущий номер как раз готовится большая статья на эту тему. Лена звонит мне и спрашивает, нельзя ли написать в этот номер что-нибудь о консалтинге и процитировать клиента. Наверно, можно, говорю я, но очень не хочется. Ну ты попробуй, ноет Лена, ну сама тему не знаешь — закажи кому-нибудь, напиши что-нибудь легонькое. Ага, думаю, старушкам-веселушкам.
Полчаса прогулок по Яндексу — и я понимаю, что написать легонькое о консалтинге мне не проще, чем оперетту о ядерной физике.
— Позвони Жене Кобылину, — советует выпускающий редактор, глядя, как я собираюсь рвать волосы. — Он у нас давно уже пишет. Под псевдонимом Андрей Громов.
— А как вам написать? — интересуется Женя-Андрей.
— Коротко, — умоляю я. — И так, чтоб я поняла. И возьмите небольшой комментарий у двух-трех человек. И обязательно — вот у этого, — даю телефон дядьки из компании.
Две недели Громов-Кобылин молчит, а в последний день перед сдачей номера после пяти напоминаний сдает статью. В ней 35 000 знаков, то есть 500 строк. Зарезервировано 120. Она полна непереваренной фактуры и прямой, еще не завизированной, речи его десятерых собеседников. Наши специфические собеседники любят слово «данный» и нанизывают друг на друга по полтора десятка беспредложных косвенных падежей, вот таких: «Сочетание форм стимулирования сотрудников компании разного уровня выполнения должностных обязанностей с целью повышения мотивации к развитию потенциала менеджеров среднего звена компании»…
Статью правлю я. Когда я уже не понимаю в ней ни слова, прошу выпускающего редактора прочитать и поправить этот бред. Громокобылины собеседники сыплют мне правки по электронной почте. Причесанный и урезанный вдвое, текст отправляется на стол зам. главного, а вторая волна правок несется вдогонку.
Толик спрашивает: вы правда думаете, что наш журнал украсит такая статья? Я думаю, что она украсит мусорное ведро, и то вряд ли, но деваться мне некуда. Рекламный отдел кричит, что выбрасывать ее из номера можно только через отдельский совокупный труп. Толик кривится: верстайте… Верстаем, не лезет, надрывно режем хвосты.
За два часа до отправки журнала в типографию свой взгляд на последний вариант полос бросает главный. Приходит в ужас и велит урезать материал еще в два раза — как раз когда я завязываю шарф, собираясь в сад за Машкой. Приоритеты приоритетами, а терять эту работу я не готова. Я звоню Сереге на мобильный (странно, что он в Москве) и умоляю его забрать Машку из сада. Он совсем не в восторге.
Я стремительно переписываю статью от начала до конца и жду, пока ее сверстают. Журнал уходит в типографию, я нахожу вдогонку три опечатки. В 23.15 уезжаю домой, бесконечно виноватая перед:
— неким автором, чей текст пришлось сдвинуть на следующий номер;
— Кобылиным-Громовым, которого урезали в четыре раза;
— рекламным отделом;
— главным редактором;
— его заместителем;
— выпускающим редактором;
— верстальщицей, пять раз переделывавшей полосы;
— бильдом, заставленным срочно искать картинку взамен урезанного текста;
— и, наконец, перед собственным мужем: и ради этой фигни ты меня с креативки сдернула?
Не говоря уже о детях: папа был зол и мрачно метал дротики в дверь, Машка мешала Сашке читать пятого «Гарри Поттера», Джесси так визжала, что Сашке пришлось ее вывести в темень и морось.
И, наконец, я виновата перед читателем, потому что читать статью все равно невозможно.
И стоит ли говорить, что пойманную мной машину остановили на Садовом для проверки документов и держали четверть часа?