— Колонку ты будешь писать о чем сама захочешь, раз в неделю. Желательно, конечно, чтобы это было привязано к какому-то событию, о котором говорят, но это не обязательно. Интересует твой личный взгляд на события. Писать можешь что угодно, постарайся это сделать смешно.
— А объем?
— Постарайся укладываться в две тысячи триста знаков. Это, естественно, кроме прочих материалов, — ну, которые мы в прошлый раз обсуждали
— А платить будете как всегда?
— По пятьдесят за колонку, это двести в месяц.
Собственно, мы уже все обговорили. Туфля била по пятке немилосердно, жара наваливалась, как шуба. Внутри ресторана, по счастью, работал кондиционер, и главное — можно было сесть и незаметно вынуть пятки из задников.
Я сканировала меню, выискивая цены менее двухсот рублей.
— Греческий салат и двести пятьдесят домашнего красного вина.
— Фигуру бережешь?
— Жарко. Не могу много есть по жаре.
— А пить можешь?
Официант принес свечку в стаканчике. Романтическая обстановка. Смешно, чесслово. Он думает, у нас романтическая встреча, а у нас рабочий разговор. Можно ли расценивать этот рабочий разговор как романтическую встречу? Я стала присматриваться к Абрамову, оценивая его романтический потенциал. Потенциал наличествует: бицепсы из гимнастического зала, загар из солярия, ресторан и свечка в стаканчике. А также намечающиеся взаимовыгодные трудовые отношения. С другой стороны, есть временно бездетная и почти постоянно безмужняя Катя Кафтанова, у которой последний роман случился пятнадцать лет назад и привел к разрушительным последствиям. Не означает ли это, что надо вспомнить прочитанный в очереди у зубного номер «Гламура» или случайно увиденные полсерии «Секса в большом городе» — и устроить себе не то чтобы секс в большом городе, а хотя бы романтический вечер на двоих? Чушь какая в голову-то лезет, подумала Катя Кафтанова, слушая, как Абрамов заказывает гречневую кашу с грибами и свежевыжатый яблочный сок. Едрит твою налево, свежевыжатый яблочный сок. Бедные его домашние, он, должно быть, не терпит ни капли жира на плите, ни крошки хлеба на полу.
— И приборы замените, пожалуйста, к этому что-то присохло.
Не помню, а он женат или не женат? А тебя это волнует? Да ни капельки, интересно просто, как с таким Абрамовым его Абрамова живет. Но у него, наверное, домработница есть.
— Слушай, а у вас ставочки, случайно, нет?
— А вот ставочки нет. Не дает мне собственник больше никаких ставочек, а просит, наоборот, кого-нибудь уволить.
— Эхх, нигде ставочек нет.
— А ты где сейчас работаешь-то?
— А ты не знаешь? В школе.
— Врешь!
Оказалось, что он не помнил даже, что я ему говорила. А ведь именно он восклицал «ну ты даешь!», «есть женщины в русских селеньях!» — и сам предложил мне писать у него аналитику о реформе образования.
— И что ты там делаешь?
И я, как классический зануда, начала рассказывать, что я там делаю. Долго рассказывала, в лицах, пока не принесли мой салат. Я как раз в этот момент махнула рукой, изображая патетические жесты Валентины Ивановны на педсовете, и треснула подошедшего официанта по пузу.
— У моего оболтуса тоже классная не приведи Господи, — сказал вдруг Абрамов, как бы не замечая казуса.
— А оболтусу сколько?
— Пятнадцать.
— Куда ты его поступать хочешь?
— Да никуда, в армию сдам на хрен. Ничего не делает, сидит, уродцев во флэше рисует, вроде «Саус-парка», знаешь?
— Ну так это же хорошо, что-то интересно человеку. Может, он второй Куваев.
— Оболтус он, а не Куваев, они у него только вверх-вниз прыгают, а дальше ему лень, трудно, говорит.
— Мой такой же.
— А твоему сколько?
— Четырнадцать будет в августе.
Принесли его гречку. Мы стали молча есть. Я решила, что говорила достаточно, весь вечер на манеже — этого мы не будем. Катя Кафтанова будет таинственной и загадочной, молчаливой и сосредоточенной. Сосредоточенной на том, чтобы не уронить салат себе на платье и не бить больше официантов. И еще красивые бездетные женщины в поисках работы и романтических приключений не крошат, кажется, хлеб в остатки соуса, как это обычно делает Кафтанова у себя на кухне. Абрамов тоже на меня поглядывал — видимо, тоже прикидывал, каков потенциал.
Мы молча ели, как два очень голодных человека. Затем я не вынесла молчания, становящегося уже тягостным, и спросила, как он оценивает последние купли-продажи трех изданий подряд. И мы поговорили о тенденциях на медийном рынке и о том, какой будет предвыборная кампания 2007 года.
— А Бекешин говорит, сильно больших-то бюджетов пилить не будут, — возразила я Абрамову на что-то.
— Какой Бекешин? Из русского «Таймса»? А ты его откуда знаешь?
— Привет! — я удивилась. Мне казалось, меня только из-за мужа и берут на работу. — Это же мой муж!
— Не может быть.
— Паспорт показать?
— Да ладно, верю. Нет, странно, у Бекешина жена и четырнадцатилетний сын, я думал, он такой одинокий волк.
— И семилетняя дочь, если интересно, но он и есть одинокий волк.
— Слушай, я вот его читаю и думаю всегда: а он действительно верит в то, что он пишет?
— Естественно. А ты думаешь, за деньги?
— Ну кто-то же ему платит наверняка… Хотя в «Таймсе»-то приличные бабки…
— А ты думаешь, казачок засланный?
— Ну, в общем, не без этого, ты уж не обижайся. Как-то он уж очень такой… радикальный. И я как-то не пойму, за что он воюет. Такое ощущение, что он против всех, такая беспроигрышная абсолютно позиция. Против Путина, против чеченцев, против олигархов, против Европы, против Америки… Это ведь на самом деле очень легко — быть против всех, все в говне, а ты белый и пушистый.
— Он не поэтому против всех. Он искренне против них борется. Они ему все противны. Все люди противны. Он такой, знаешь, крестоносец, борец со злом, он везде видит зло и его обличает. Это на самом деле не выигрышная позиция, нет, он, наоборот, такая часть суши, со всех сторон окруженная злом, такой остров последних несданных позиций…
— А каких, каких позиций-то не сданных?
— Ну не знаю, каких. Это такой часовой из Пантелеева, стоит на одном честном слове. Там вся позиция — в том, что у нас всегда есть выход — достойно умереть. Такое тотальное неприятие, тотальный отказ. Это очень невыигрышная позиция, с этим ужасно тяжело жить. Когда представляешь, что у человека в душе творится, какой там ад кромешный. Жалко его.
Молчим. Я допиваю красное домашнее.
— Ты десерта какого-нибудь хочешь?
— Не-а. Я вообще сладкое не люблю.
У него зазвонил мобильный.
— Извини, Кать… Да! Да! Да, я! Обедаю! Первый раз за весь день, да. В чем дело? Кто приезжает? Так, а я зачем? А что — Вячеслав Петрович? Ну что за детский сад? Сейчас приду. Недалеко, да, я на Тверской. Давай, все. Пока.
Он подозвал официанта: «Счет, пожалуйста».
— Кать, ты не обидишься, если я на работу вернусь? Мудаки эти, прости, слов нет…
Я с облегчением помотала головой:
— Да нет, конечно! Сколько там с меня?
— Сиди, народная учительница, я угощаю.
— Ну давай я чаевые положу.
— Ну давай положи. Я побегу быстро, тебе, может, машину поймать? Куда тебе?
— Да не надо ничего, беги. Я по бульвару пешочком пройдусь…
— Давай. Колонку первую жду в понедельник!
Вышла на Тверскую. Зашла в книжный. Полюбовалась на книгу Бекешина «Семицветик революции» на выставке бестселлеров. Она уже вышла, оказывается. Надо хоть поздравить. Купила книгу, зарылась в детский отдел и долго в нем копалась, и все не нравилось: если книга хорошая — иллюстрации плохие, и наоборот. Купила сыну «Повести Белкина» отдельной книгой с картинками. Долго ходила, читала, листала, смотрела, приценивалась, пока не начала задыхаться: жарко, душно.
Вышла на улицу, где уже темнело, но еще парило, купила бутылку холодного чая с лимоном. Отыскала в сумке пластырь, заклеила натертую пятку, тихонько похромала дальше.
Город был странный и малознакомый. Сине-фиолетовый, в огнях и рекламах. В нем ходили совсем не такие люди, которых я вижу каждый день в метро, на улицах и на работе. Они где-то прятались целый день, а вечером вышли на бульвары. Мальчики в деревянных бусах и щипаных прическах, девочки с расписными ногтями и дорогими телефонами, я таких видела только в телерекламе, а тут они вдруг столпились, живые и странные, с пивом, с мотоциклетными шлемами, с хохотом, с разговорами. Прохожу мимо: о чем они? О поездке в Тунис, о новом посте юзера Икс в ЖЖ. Ничего особенного.
Салон «Евросеть» мигает огнями. Дорогие машины на перекрестке, хоть бы одни «жигули» — нет, зато сразу два красных кабриолета с музыкой. Стоит печальный Пушкин, под ним встречаются, целуются, смотрят на часы, за ним трясется, мерцает, мельтешит свет бирюзовых, красных, золотых лампочек казино.
Между деревьями золотые сети огоньков. Стучат каблуки, девушки размахивают сумочками, под навесами с пивными рекламами сплошь головы, головы, головы над пивными кружками и шашлыками.
Сине-фиолетовый город, утопающий в голубых и желтых огнях, в лиловом, удушливом запахе петуний, духов, пива, шашлыка, ближнего Макдональдса.
Бьет фонтан, мальчики фотографируют подружек у фонтана, подружки проверяют возможности ночной съемки на разных цифровиках и мобильниках. Мальчики и девочки, и даже тети и дяди встречаются, держатся за руки, целуются.
Катя, если бы ты не была такой дурой, ты бы тоже сейчас могла здесь целоваться, пищит феминистская фея над ухом, видя, что я не реагирую и заводясь все сильнее. Катя, ты дура, Катя, ты дура, кто тебя тянул за язык — о муже, о детях, о школе, Катя, ты больная, ты больная на всю голову!
Шлепнув фею букетом васильков, я сшибла ее в фонтан. Она сердито клокочет, выбирается на бортик, сушит крылышки, внимательно прислушиваясь к начинающейся ссоре молодой пары.
Очень приятный город, оказывается, если бы не мусор, не банки, не осколки, не затоптанные сиденья скамеек на бульваре. Город клубов и кофеен, англоязычных изданий для туристов и экспатов, город журнала TimeOut Moscow, мирный, уютный, безнадежно чужой. И даже милый своей чужеродностью, как какой-нибудь Лондон или Нью-Йорк. Две иностранки тащат из книжного несколько томов Достоевского. Толстая кавказская семья ведет толстую девочку лет десяти, девочка ноет. Бежит на шпильках платиновая блондинка, сжимая в руке коммерсантовский Weekend. Идет группа разгоряченных пузанов, по виду моих ровесников, в белых рубашках, уже без галстуков.
Я прохожу мимо, не участвуя в этом летнем празднике жизни, прохожу туристом, одиноким наблюдателем. Я люблю быть одиноким наблюдателем на празднике жизни, сквозить незаметной тенью, сливаться с толпой, подмечать детали, складывать в память. Свою или компьютерную.
Я втягиваюсь в черную тень деревьев на Тверском бульваре, иду до Никитских ворот, по Никитскому до Арбата — мимо трех музыкантов на бульварной скамейке, мимо влюбленных, которым негде, мимо компании с гитарой, мимо магазина, в переход, в метро. Здесь уже начинается мой город.
Август
Никого нет. Москва, лето, все в отъезде. Дети на даче. Август. Мне 35 лет. Когда-то меня занимал вопрос, есть ли жизнь после 35 лет. Когда-то я думала с удивлением, что в 2000 году мне будет 30 лет. Это было так далеко, что почти коммунизм. И вот уже 2005, и мне 35, и это даже не ужель мне скоро 30 лет, а полновесные тридцать пять, солнцеворот, поворот на зиму. Это тоже в своем роде август. Вроде бы еще и лето, и пышность, но уже увядание, мухи, подгнившие фруктовые бока, осы над слишком сладким виноградом. Надо готовиться к трудовому сентябрю. У метро продают гладиолусы, а в парке облетают шесть желтых тополей. Я нагнулась посмотреть и увидела, что листья пожелтели не сами, не от старости, что они просто больны, покрыты ржавыми пятнами. Это очень меня обрадовало. Как будто мне отсрочили старость.
Тридцать пять — уже кризис среднего возраста, уже усталость от всего, что ты делаешь, и размышления о том, не посетить ли косметолога — размышления, которые так и останутся размышлениями. Это необходимость купить строгий костюм, это отставка джинсовым шортам, потому что перестала влезать, это фруктовая диета и «Бриджит Джонс: грани разумного», забытая в DVD-дисководе. Это затекшие мышцы, и тяжелые сны, и желание иногда делать зарядку (оно скоро проходит), и букет флоксов, осыпающийся на клавиатуру. И дни рождения детей, оглушительно-громкие, с дачным костром в темноте и свечками в разноцветных стаканчиках на садовых дорожках, с малиновым тортом и прятками за смородиной, и даже с жиденьким китайским фейерверком. В этом году все приглашенные к Саше девочки пришли накрашенные.
Мой день рождения пришелся на рабочий день, я сижу одна дома и работаю, я не хочу его праздновать. В конце концов зову соседку Надю, давно вернувшуюся из Мьянмы, мы звоним в доставку суши на дом и заказываем четыре порции разных роллов. Наде за 50, она сможет меня утешить. Да не буду я тебя утешать, говорит Надя, я лучше за пивом схожу. К роллам будет самое то.
На родину
В Финляндии было хорошо. Невзирая на то, что это была просто командировка — Абрамов послал писать о тамошней системе образования, раз уж оно по итогам PISA лучшее в мире… Там было тепло и тихо. Очень тихо. Очень спокойно. Там в воскресенье стирают на море лоскутные коврики. Там в Хельсинки ходишь по рыбному рынку и радуешься цвету и краскам. Или просто сидишь на бульваре и ешь мороженое. Хотя работа, да, — пустые тихие школы, кабинеты светлого дерева, простенькие такие, икейские. Тихие интеллигентные тетеньки. Беседы об инклюзивном образовании. Программа жесткая, мало свободного времени, но как тихо, как сосны шумят, как пахнет черникой и нагретой корой. В кустах бродит ежик. В реке плещет рыбка.
И пружина, туго закрученная в желудке, постепенно распрямляется. За неделю — почти совсем.
Накрывает уже на паспортном контроле: Катя, ты прилетела, спрашивает мама, у Сашки температура, а у нас лекарства кончились, я у соседки взяла парацетамола взаймы, завтра приедешь — привези побольше!
У транспортера с багажом — Катя, когда будет материал, когда колонка, Кать, ты не можешь в школу подойти, там в библиотеке какие-то проблемы…
Я еду в душной маршрутке из Шереметьева, и водитель подрезает, и нас обгоняют, и все воняет и толкается локтями. По бокам дороги стоят хамские билборды, и реклама плюет тебе в лицо.
Это не то что тебе не улыбаются. И не вечное бухтение в ЖЖ: велком ту раша, ноу тойлет пейпа в первом же пограничном сортире. Она уже есть.
Это ты вышел на яркое солнце без солнцезащитного крема: пока незаметно, но скоро будет плохо. Надо принимать меры.
И ты принимаешь меры.
Так во «Властелине колец» раздают оружие защитникам крепости. Они разбирают арбалеты и опускают забрала шлемов, закрывая испуганные детские лица стальными пластинами.
Так показывают по телевизору иногда, как автогонщик садится в свой болид. Он надевает толстые щитки и шлем. Он надвигает очки на пол-лица. Он садится в машину, и за ним закрывают двери, и закрывают его крышей, и он разгоняется и едет — уже не человек, уже болид, уже часть машины, готовая к гонке на выживание.
Так мирная машина превращается в страшного боевого трансформера: распускает крылья, появляются бойницы, высовываются дула, щелкают курки.
Так желудке закручивается спираль, завязывается тугой узел: хватит расслабленно дышать, соберись. С лица сползает рассеянная улыбка. Брови стягиваются в точку над переносицей. Глаза сощуриваются. Губы сжимаются. Пальцы подбираются в кулак. Адреналин выбрасывается в кровь, которую размеренно качает сердце: раз, раз, раз, раз! Ноги пружинят. Натягиваются нервы. Готовятся мышцы. Душа лезет в раковину, схлопывает створки, обкладывается щитками и стальными пластинами. Душа надевает краги и шлем, опускает очки на пол-лица, берет арбалет, выставляет дула, взводит курки и задвигает над собой крышу болида.
Так душа въезжает на родину.
Сжалась, приготовилась, сцепила зубы.
Понеслась.
Давай!
Через неделю вечером Серега звонит и говорит: Кать, ты дома сегодня? А дети где? Эт хорошо! Можешь сбегать еды купить, мы тут с мужиками зайдем, обсудить кой-чего надо.
Я так озверела от одинокого сидения, что кричу: конечно, заходите!
Картошка, жареная курица, два салата, колбаса, маринованные грибы, Джесси, фу! фу! Не кусается, проходите. Не разувайтесь, грязно. Я не мыла. Тогда тапочки. Руки мыть там. Курить на балконе. Пепельница вот. Окно откройте сразу. Дяденьки, возьмите пока штопор, откройте бутылку. Я не буду водку, откройте мне бутылку.
НБП — реальная сила? Да я тебя умоляю! НБП умеет только сидеть. Она больше ничем не занимается. А я говорю, никто больше не работает с молодежью, только Лимонов. Ты же не будешь «Наших» считать. Я ваших «Наших» и не считаю. Политической силой не считаешь? Напрасно. Эти мальчики и девочки в поисках идеологии очень даже могут сплотиться во имя добра как они его понимают, и всем тогда не поздоровится. Да ничего они не могут, любая кремлевская инициатива обречена, ты что, не понимаешь? У них там креатива ноль. А если бы тебя завтра позвал Сурков и сказал: вот тебе денег скоко хош, напиши мне программу профилактики оранжевых революций, ты бы написал? Ой, я бы написал, они бы сразу меня в СИЗО отправили. Да, он бы написал. А что бы ты написал? Кать, а по-твоему, молодежь пойдет на баррикады? Смотря какая молодежь. Ну вот твои школьники пойдут? А это смотря чем их туда манить. Ну вот твоих чем можно выманить? Халявой? Погоди, я чай заварю. Да сиди ты, я, может, о важном хочу спросить. Ты хочешь, чтобы я тебе написала программу профилактики оранжевых революций?
Ну ты же против революции? Вот и предложи.
Курицы еще кому? Грибы?
На балконе тихо и безветренно. Сушатся махровые полотенца. Вчера я постирала махровые полотенца, наворожила дождя. Из-за верхушек кленов осторожно показывается синяя туча. Духота невозможная. Больше всего на свете я не люблю, когда гроза собирается-собирается, а потом проходит мимо.
— Иди сюда, — шепчу я туче.
Туча нерешительно выглядывает из-за деревьев.
— Иди-иди, не бойся, — шепчу я.
Туча выплывает наружу, выпрастывает бока. Она похожа на толстого затравленного мальчика, чуть не оглядывается, ушли мучители или нет.
— Подплывай ближе. Ну ближе, ближе.
Ты с кем тут разговариваешь? Теперь стой. Ни с кем. Тебе показалось. Иди, тебя ждем, налито. Да ладно, пейте без меня. А ты чего тут стоишь? Жарко. Дышу.
А ваши-то там как революционеры? Ой, звездец. Он взялся всех строить, на работу к десяти, сидеть до звонка, обед полчаса. Если кого на месте нету — истерика, почему нету, где, почему не доложился. Компьютеров свободных нет, три штуки на шесть человек редакции. Сидишь, как дурак, верстка тормозит, а нет, уйти не моги.
О, как все знакомо.
Не, если начинают пишущих на фиксированный график переводить, то это кранты, дело долго не проживет, точно говорю. А вы сколько продержались? Полгода. А где теперь? Ты не знаешь, новое издание. Ну и как там? А как везде, так и там. Но вы не загибаетесь еще? Ну полгода еще не загнемся, я надеюсь. А вы как? А нас тут покупать хотят, а этот не продает. А лучше если купят? Да и так плохо, и так.
— Подплывай ближе. Я хочу грозы, понимаешь? Надоело, что жарко и дышать нечем. Давай лей, что ли.
Туча вылезает полностью, располагается на полнеба, сизая, страшная. Поднимается ветер.
— Еще ближе.
С деревянным стуком рушатся вниз первые капли.
— Ну, начинаем, что ли? Давай!
Сизую пухлость разрывает молния, и сразу, без паузы, оглушительный раскат. Следом завывание сигнализаций — и поскуливание Джесси, лезущей под стол.
Гости бегут на балкон наблюдать светопреставление.
— И еще раз давай, жахни.
Ррраз! Грохот. Сигнализации.
Кать, ты чего, молниями командуешь? А еще раз можешь? Легко! Давай! Ррраз!
А град можешь? Град не могу, это надо было еще кой-какие цветы на балкон выставить. А снег можешь? Мороженое могу — пошли в комнату?
Да я же могу тучами двигать! И я боюсь толиков? И меня Валентина Ивановна с работы выживает? И дети обижают? И весь мир? Да не может этого быть.
Просто надо не колотиться. Это как на воде, когда учишься плавать: просто ляг на нее и расслабься, говорила мама, она держит. Когда не колотишься, мир держит тебя. Воздух держит. Ты опираешься на него, и он тебя несет. Над улицами, над ручьями, текущими к решеткам канализации, над мокрыми машинами, над пустой школой, над поликлиникой, пролетаешь спокойно и без усилий — и возвращаешься обратно. Воздух держит. Мир не проваливается. Можно не суетиться.
Провести рукой над дохлой анютиной глазкой в балконном ящике — и она недоверчиво поднимет голову. Свистнуть кастрюле на кухне, и пригоревшая собакина каша сама отделится от нее пластом. Если не биться в отчаянии и доверять Господу — все пойдет, все получится само.
В школу
Первое сентября. Холодное и мокрое, хрустящее целлофаном, пахнущее цветочными рядами рынка. Машка идет в школу. Она требовала от меня платья, как у принцессы, и туфелек, и короны, и угомонилась только тогда, когда Сашка сказал ей, что с короной ее отправят снова в детский сад.
На школьном дворе играет музыка — какие-то старые, с детства еще ненавистные песни о школе, душу выворачивает от запаха роз, хризантем, школы, туалетов, хлорки, столовки, сколько я уже в этой школе работаю, сколько я хожу сюда как родитель, а все никак не привыкну. Все подскакивает что-то внутри, все переворачивается. Я предлагала заменить эти песни на что-нибудь другое — весь педсостав возмутился: нельзя, традиция!
Машка отцепляется от моей руки и встает за табличкой «1Б», ее не видно за рослыми одноклассниками, я выглядываю так, сяк, — крепко сжаты губы, легкая паника в глазах. Камера выхватывает фрагмент головы, кусок бантика, один глаз, остальное заслонено чужими бантами, ушами, букетами.
Все впопыхах, родители мечутся, Аннушка начинает говорить речь, микрофон не работает, я должна выяснить, почему — ведь это я организатор мероприятий — прошлогодний выпускник судорожно втыкает и вытыкает какие-то штекеры, я ищу глазами детей: Сашку задирают девчонки, он огрызается. Машки не видно.
Потом звенит звонок, и они быстро проносятся мимо, я вижу только, что у нее съехал бантик. На перемене захожу поправить — бантик уже снят, Машка испуганно сидит за партой.
— Я не хочу учиться, мама, я ничего тут не понимаю.
После уроков у меня педсовет. Машку поведет домой брат и будет сам кормить ее обедом.
Все хорошо.
Но столько в воздухе сырости, холода и грусти, что его можно резать ножом и продавать на вес; разноцветные кусочки воздуха первого сентября — с вкраплениями шариков и опавших лепестков, с фотографиями напряженных лиц на обертках — ранцы, затылки, листья, испуг в глазах — не знаю, может, кто-нибудь и купит. Развернуть, подышать им — если есть такие, кому не больно — может быть, этим клином можно вышибить какой-нибудь другой клин, если уж совсем невмоготу.
Пипец
Саша тестирует свой форум — мать, напиши мне что-нибудь, я должен посмотреть, как у меня работает. — А кто там у тебя о чем общаться будет? — Да неважно, мне важно посмотреть, как работает.
Собираюсь заходить, ошибаюсь окном, в другом окне его онлайновый дневник, в верхней записи большими буквами «мать все время пилит, пипец, достала». Юзера black rider достала пилящая мать. Пипец.
— А зачем ты туда полезла?
С печальным воем я вылетаю в окно и вьюсь туманной полосой вокруг дома, стеная и заламывая руки, как высококачественное привидение. Я — враг. Я матьпилит. Юзер черный всадник извещает об этом весь знакомый рунет в абсолютно публичных, даже не подзамочных записях.
Что со мной стало, завываю я, обматываясь вокруг ствола липы и засматриваясь сквозь слезы на ярко-зеленые, светящиеся листья под фонарем. Что я с собой сделала, вопрошаю я мироздание. Я же девчушка-хохотушка, лентяйка-раздолбайка, я люблю валять дурака и строить мелкие пакости. Когда я успела стать «матьпилит», «полезла» и «достала»? В самом деле пипец какой-то.
Мироздание отвечает, помаргивая фонарем: а тебе будет легче, если ты узнаешь, когда? Ну, допустим, 25 февраля 2004 года в 19.53 московского времени, — что тебе это дает? Ты даже не помнишь, что тогда было.
Да, в самом деле, чушь спорола, соглашаюсь я и разматываюсь от липы.
Нет, черный всадник на коне в пальто, я не буду я заламывать руки и рыдать над судьбой хохотушки, которой я сроду и не была. Не услышит от меня мироздание привычных вопросов о том, что стало с моей жизнью и кто ее в это превратил. Я отказываюсь от презумпции собственной неправоты и перестаю смотреть на себя чужими нелюбящими глазами. Я знаю, кроме того, что ты меня любишь. Просто выделывался перед френдами.
Полоса тумана неслышно втягивается обратно в комнату и замирает с вопросом, а что, собственно, она хочет сделать. Доказывать всаднику, что она девчушка-хохотушка? Замкнуться в холодном молчании, и пусть почувствует себя виноватым? Еще раз подпилить, объяснив, что я и не пилила бы, если бы ты хоть что-то делал, педагогический монолог на два абзаца, для меня полная загадка, что ты собираешься делать, тебя же не возьмут в десятый класс, каковы, собственно, планы-то? Оседлать свою мать и въехать на ней в счастливое будущее?
— А объем?
— Постарайся укладываться в две тысячи триста знаков. Это, естественно, кроме прочих материалов, — ну, которые мы в прошлый раз обсуждали
— А платить будете как всегда?
— По пятьдесят за колонку, это двести в месяц.
Собственно, мы уже все обговорили. Туфля била по пятке немилосердно, жара наваливалась, как шуба. Внутри ресторана, по счастью, работал кондиционер, и главное — можно было сесть и незаметно вынуть пятки из задников.
Я сканировала меню, выискивая цены менее двухсот рублей.
— Греческий салат и двести пятьдесят домашнего красного вина.
— Фигуру бережешь?
— Жарко. Не могу много есть по жаре.
— А пить можешь?
Официант принес свечку в стаканчике. Романтическая обстановка. Смешно, чесслово. Он думает, у нас романтическая встреча, а у нас рабочий разговор. Можно ли расценивать этот рабочий разговор как романтическую встречу? Я стала присматриваться к Абрамову, оценивая его романтический потенциал. Потенциал наличествует: бицепсы из гимнастического зала, загар из солярия, ресторан и свечка в стаканчике. А также намечающиеся взаимовыгодные трудовые отношения. С другой стороны, есть временно бездетная и почти постоянно безмужняя Катя Кафтанова, у которой последний роман случился пятнадцать лет назад и привел к разрушительным последствиям. Не означает ли это, что надо вспомнить прочитанный в очереди у зубного номер «Гламура» или случайно увиденные полсерии «Секса в большом городе» — и устроить себе не то чтобы секс в большом городе, а хотя бы романтический вечер на двоих? Чушь какая в голову-то лезет, подумала Катя Кафтанова, слушая, как Абрамов заказывает гречневую кашу с грибами и свежевыжатый яблочный сок. Едрит твою налево, свежевыжатый яблочный сок. Бедные его домашние, он, должно быть, не терпит ни капли жира на плите, ни крошки хлеба на полу.
— И приборы замените, пожалуйста, к этому что-то присохло.
Не помню, а он женат или не женат? А тебя это волнует? Да ни капельки, интересно просто, как с таким Абрамовым его Абрамова живет. Но у него, наверное, домработница есть.
— Слушай, а у вас ставочки, случайно, нет?
— А вот ставочки нет. Не дает мне собственник больше никаких ставочек, а просит, наоборот, кого-нибудь уволить.
— Эхх, нигде ставочек нет.
— А ты где сейчас работаешь-то?
— А ты не знаешь? В школе.
— Врешь!
Оказалось, что он не помнил даже, что я ему говорила. А ведь именно он восклицал «ну ты даешь!», «есть женщины в русских селеньях!» — и сам предложил мне писать у него аналитику о реформе образования.
— И что ты там делаешь?
И я, как классический зануда, начала рассказывать, что я там делаю. Долго рассказывала, в лицах, пока не принесли мой салат. Я как раз в этот момент махнула рукой, изображая патетические жесты Валентины Ивановны на педсовете, и треснула подошедшего официанта по пузу.
— У моего оболтуса тоже классная не приведи Господи, — сказал вдруг Абрамов, как бы не замечая казуса.
— А оболтусу сколько?
— Пятнадцать.
— Куда ты его поступать хочешь?
— Да никуда, в армию сдам на хрен. Ничего не делает, сидит, уродцев во флэше рисует, вроде «Саус-парка», знаешь?
— Ну так это же хорошо, что-то интересно человеку. Может, он второй Куваев.
— Оболтус он, а не Куваев, они у него только вверх-вниз прыгают, а дальше ему лень, трудно, говорит.
— Мой такой же.
— А твоему сколько?
— Четырнадцать будет в августе.
Принесли его гречку. Мы стали молча есть. Я решила, что говорила достаточно, весь вечер на манеже — этого мы не будем. Катя Кафтанова будет таинственной и загадочной, молчаливой и сосредоточенной. Сосредоточенной на том, чтобы не уронить салат себе на платье и не бить больше официантов. И еще красивые бездетные женщины в поисках работы и романтических приключений не крошат, кажется, хлеб в остатки соуса, как это обычно делает Кафтанова у себя на кухне. Абрамов тоже на меня поглядывал — видимо, тоже прикидывал, каков потенциал.
Мы молча ели, как два очень голодных человека. Затем я не вынесла молчания, становящегося уже тягостным, и спросила, как он оценивает последние купли-продажи трех изданий подряд. И мы поговорили о тенденциях на медийном рынке и о том, какой будет предвыборная кампания 2007 года.
— А Бекешин говорит, сильно больших-то бюджетов пилить не будут, — возразила я Абрамову на что-то.
— Какой Бекешин? Из русского «Таймса»? А ты его откуда знаешь?
— Привет! — я удивилась. Мне казалось, меня только из-за мужа и берут на работу. — Это же мой муж!
— Не может быть.
— Паспорт показать?
— Да ладно, верю. Нет, странно, у Бекешина жена и четырнадцатилетний сын, я думал, он такой одинокий волк.
— И семилетняя дочь, если интересно, но он и есть одинокий волк.
— Слушай, я вот его читаю и думаю всегда: а он действительно верит в то, что он пишет?
— Естественно. А ты думаешь, за деньги?
— Ну кто-то же ему платит наверняка… Хотя в «Таймсе»-то приличные бабки…
— А ты думаешь, казачок засланный?
— Ну, в общем, не без этого, ты уж не обижайся. Как-то он уж очень такой… радикальный. И я как-то не пойму, за что он воюет. Такое ощущение, что он против всех, такая беспроигрышная абсолютно позиция. Против Путина, против чеченцев, против олигархов, против Европы, против Америки… Это ведь на самом деле очень легко — быть против всех, все в говне, а ты белый и пушистый.
— Он не поэтому против всех. Он искренне против них борется. Они ему все противны. Все люди противны. Он такой, знаешь, крестоносец, борец со злом, он везде видит зло и его обличает. Это на самом деле не выигрышная позиция, нет, он, наоборот, такая часть суши, со всех сторон окруженная злом, такой остров последних несданных позиций…
— А каких, каких позиций-то не сданных?
— Ну не знаю, каких. Это такой часовой из Пантелеева, стоит на одном честном слове. Там вся позиция — в том, что у нас всегда есть выход — достойно умереть. Такое тотальное неприятие, тотальный отказ. Это очень невыигрышная позиция, с этим ужасно тяжело жить. Когда представляешь, что у человека в душе творится, какой там ад кромешный. Жалко его.
Молчим. Я допиваю красное домашнее.
— Ты десерта какого-нибудь хочешь?
— Не-а. Я вообще сладкое не люблю.
У него зазвонил мобильный.
— Извини, Кать… Да! Да! Да, я! Обедаю! Первый раз за весь день, да. В чем дело? Кто приезжает? Так, а я зачем? А что — Вячеслав Петрович? Ну что за детский сад? Сейчас приду. Недалеко, да, я на Тверской. Давай, все. Пока.
Он подозвал официанта: «Счет, пожалуйста».
— Кать, ты не обидишься, если я на работу вернусь? Мудаки эти, прости, слов нет…
Я с облегчением помотала головой:
— Да нет, конечно! Сколько там с меня?
— Сиди, народная учительница, я угощаю.
— Ну давай я чаевые положу.
— Ну давай положи. Я побегу быстро, тебе, может, машину поймать? Куда тебе?
— Да не надо ничего, беги. Я по бульвару пешочком пройдусь…
— Давай. Колонку первую жду в понедельник!
Вышла на Тверскую. Зашла в книжный. Полюбовалась на книгу Бекешина «Семицветик революции» на выставке бестселлеров. Она уже вышла, оказывается. Надо хоть поздравить. Купила книгу, зарылась в детский отдел и долго в нем копалась, и все не нравилось: если книга хорошая — иллюстрации плохие, и наоборот. Купила сыну «Повести Белкина» отдельной книгой с картинками. Долго ходила, читала, листала, смотрела, приценивалась, пока не начала задыхаться: жарко, душно.
Вышла на улицу, где уже темнело, но еще парило, купила бутылку холодного чая с лимоном. Отыскала в сумке пластырь, заклеила натертую пятку, тихонько похромала дальше.
Город был странный и малознакомый. Сине-фиолетовый, в огнях и рекламах. В нем ходили совсем не такие люди, которых я вижу каждый день в метро, на улицах и на работе. Они где-то прятались целый день, а вечером вышли на бульвары. Мальчики в деревянных бусах и щипаных прическах, девочки с расписными ногтями и дорогими телефонами, я таких видела только в телерекламе, а тут они вдруг столпились, живые и странные, с пивом, с мотоциклетными шлемами, с хохотом, с разговорами. Прохожу мимо: о чем они? О поездке в Тунис, о новом посте юзера Икс в ЖЖ. Ничего особенного.
Салон «Евросеть» мигает огнями. Дорогие машины на перекрестке, хоть бы одни «жигули» — нет, зато сразу два красных кабриолета с музыкой. Стоит печальный Пушкин, под ним встречаются, целуются, смотрят на часы, за ним трясется, мерцает, мельтешит свет бирюзовых, красных, золотых лампочек казино.
Между деревьями золотые сети огоньков. Стучат каблуки, девушки размахивают сумочками, под навесами с пивными рекламами сплошь головы, головы, головы над пивными кружками и шашлыками.
Сине-фиолетовый город, утопающий в голубых и желтых огнях, в лиловом, удушливом запахе петуний, духов, пива, шашлыка, ближнего Макдональдса.
Бьет фонтан, мальчики фотографируют подружек у фонтана, подружки проверяют возможности ночной съемки на разных цифровиках и мобильниках. Мальчики и девочки, и даже тети и дяди встречаются, держатся за руки, целуются.
Катя, если бы ты не была такой дурой, ты бы тоже сейчас могла здесь целоваться, пищит феминистская фея над ухом, видя, что я не реагирую и заводясь все сильнее. Катя, ты дура, Катя, ты дура, кто тебя тянул за язык — о муже, о детях, о школе, Катя, ты больная, ты больная на всю голову!
Шлепнув фею букетом васильков, я сшибла ее в фонтан. Она сердито клокочет, выбирается на бортик, сушит крылышки, внимательно прислушиваясь к начинающейся ссоре молодой пары.
Очень приятный город, оказывается, если бы не мусор, не банки, не осколки, не затоптанные сиденья скамеек на бульваре. Город клубов и кофеен, англоязычных изданий для туристов и экспатов, город журнала TimeOut Moscow, мирный, уютный, безнадежно чужой. И даже милый своей чужеродностью, как какой-нибудь Лондон или Нью-Йорк. Две иностранки тащат из книжного несколько томов Достоевского. Толстая кавказская семья ведет толстую девочку лет десяти, девочка ноет. Бежит на шпильках платиновая блондинка, сжимая в руке коммерсантовский Weekend. Идет группа разгоряченных пузанов, по виду моих ровесников, в белых рубашках, уже без галстуков.
Я прохожу мимо, не участвуя в этом летнем празднике жизни, прохожу туристом, одиноким наблюдателем. Я люблю быть одиноким наблюдателем на празднике жизни, сквозить незаметной тенью, сливаться с толпой, подмечать детали, складывать в память. Свою или компьютерную.
Я втягиваюсь в черную тень деревьев на Тверском бульваре, иду до Никитских ворот, по Никитскому до Арбата — мимо трех музыкантов на бульварной скамейке, мимо влюбленных, которым негде, мимо компании с гитарой, мимо магазина, в переход, в метро. Здесь уже начинается мой город.
Август
Никого нет. Москва, лето, все в отъезде. Дети на даче. Август. Мне 35 лет. Когда-то меня занимал вопрос, есть ли жизнь после 35 лет. Когда-то я думала с удивлением, что в 2000 году мне будет 30 лет. Это было так далеко, что почти коммунизм. И вот уже 2005, и мне 35, и это даже не ужель мне скоро 30 лет, а полновесные тридцать пять, солнцеворот, поворот на зиму. Это тоже в своем роде август. Вроде бы еще и лето, и пышность, но уже увядание, мухи, подгнившие фруктовые бока, осы над слишком сладким виноградом. Надо готовиться к трудовому сентябрю. У метро продают гладиолусы, а в парке облетают шесть желтых тополей. Я нагнулась посмотреть и увидела, что листья пожелтели не сами, не от старости, что они просто больны, покрыты ржавыми пятнами. Это очень меня обрадовало. Как будто мне отсрочили старость.
Тридцать пять — уже кризис среднего возраста, уже усталость от всего, что ты делаешь, и размышления о том, не посетить ли косметолога — размышления, которые так и останутся размышлениями. Это необходимость купить строгий костюм, это отставка джинсовым шортам, потому что перестала влезать, это фруктовая диета и «Бриджит Джонс: грани разумного», забытая в DVD-дисководе. Это затекшие мышцы, и тяжелые сны, и желание иногда делать зарядку (оно скоро проходит), и букет флоксов, осыпающийся на клавиатуру. И дни рождения детей, оглушительно-громкие, с дачным костром в темноте и свечками в разноцветных стаканчиках на садовых дорожках, с малиновым тортом и прятками за смородиной, и даже с жиденьким китайским фейерверком. В этом году все приглашенные к Саше девочки пришли накрашенные.
Мой день рождения пришелся на рабочий день, я сижу одна дома и работаю, я не хочу его праздновать. В конце концов зову соседку Надю, давно вернувшуюся из Мьянмы, мы звоним в доставку суши на дом и заказываем четыре порции разных роллов. Наде за 50, она сможет меня утешить. Да не буду я тебя утешать, говорит Надя, я лучше за пивом схожу. К роллам будет самое то.
На родину
В Финляндии было хорошо. Невзирая на то, что это была просто командировка — Абрамов послал писать о тамошней системе образования, раз уж оно по итогам PISA лучшее в мире… Там было тепло и тихо. Очень тихо. Очень спокойно. Там в воскресенье стирают на море лоскутные коврики. Там в Хельсинки ходишь по рыбному рынку и радуешься цвету и краскам. Или просто сидишь на бульваре и ешь мороженое. Хотя работа, да, — пустые тихие школы, кабинеты светлого дерева, простенькие такие, икейские. Тихие интеллигентные тетеньки. Беседы об инклюзивном образовании. Программа жесткая, мало свободного времени, но как тихо, как сосны шумят, как пахнет черникой и нагретой корой. В кустах бродит ежик. В реке плещет рыбка.
И пружина, туго закрученная в желудке, постепенно распрямляется. За неделю — почти совсем.
Накрывает уже на паспортном контроле: Катя, ты прилетела, спрашивает мама, у Сашки температура, а у нас лекарства кончились, я у соседки взяла парацетамола взаймы, завтра приедешь — привези побольше!
У транспортера с багажом — Катя, когда будет материал, когда колонка, Кать, ты не можешь в школу подойти, там в библиотеке какие-то проблемы…
Я еду в душной маршрутке из Шереметьева, и водитель подрезает, и нас обгоняют, и все воняет и толкается локтями. По бокам дороги стоят хамские билборды, и реклама плюет тебе в лицо.
Это не то что тебе не улыбаются. И не вечное бухтение в ЖЖ: велком ту раша, ноу тойлет пейпа в первом же пограничном сортире. Она уже есть.
Это ты вышел на яркое солнце без солнцезащитного крема: пока незаметно, но скоро будет плохо. Надо принимать меры.
И ты принимаешь меры.
Так во «Властелине колец» раздают оружие защитникам крепости. Они разбирают арбалеты и опускают забрала шлемов, закрывая испуганные детские лица стальными пластинами.
Так показывают по телевизору иногда, как автогонщик садится в свой болид. Он надевает толстые щитки и шлем. Он надвигает очки на пол-лица. Он садится в машину, и за ним закрывают двери, и закрывают его крышей, и он разгоняется и едет — уже не человек, уже болид, уже часть машины, готовая к гонке на выживание.
Так мирная машина превращается в страшного боевого трансформера: распускает крылья, появляются бойницы, высовываются дула, щелкают курки.
Так желудке закручивается спираль, завязывается тугой узел: хватит расслабленно дышать, соберись. С лица сползает рассеянная улыбка. Брови стягиваются в точку над переносицей. Глаза сощуриваются. Губы сжимаются. Пальцы подбираются в кулак. Адреналин выбрасывается в кровь, которую размеренно качает сердце: раз, раз, раз, раз! Ноги пружинят. Натягиваются нервы. Готовятся мышцы. Душа лезет в раковину, схлопывает створки, обкладывается щитками и стальными пластинами. Душа надевает краги и шлем, опускает очки на пол-лица, берет арбалет, выставляет дула, взводит курки и задвигает над собой крышу болида.
Так душа въезжает на родину.
Сжалась, приготовилась, сцепила зубы.
Понеслась.
Давай!
Через неделю вечером Серега звонит и говорит: Кать, ты дома сегодня? А дети где? Эт хорошо! Можешь сбегать еды купить, мы тут с мужиками зайдем, обсудить кой-чего надо.
Я так озверела от одинокого сидения, что кричу: конечно, заходите!
Картошка, жареная курица, два салата, колбаса, маринованные грибы, Джесси, фу! фу! Не кусается, проходите. Не разувайтесь, грязно. Я не мыла. Тогда тапочки. Руки мыть там. Курить на балконе. Пепельница вот. Окно откройте сразу. Дяденьки, возьмите пока штопор, откройте бутылку. Я не буду водку, откройте мне бутылку.
НБП — реальная сила? Да я тебя умоляю! НБП умеет только сидеть. Она больше ничем не занимается. А я говорю, никто больше не работает с молодежью, только Лимонов. Ты же не будешь «Наших» считать. Я ваших «Наших» и не считаю. Политической силой не считаешь? Напрасно. Эти мальчики и девочки в поисках идеологии очень даже могут сплотиться во имя добра как они его понимают, и всем тогда не поздоровится. Да ничего они не могут, любая кремлевская инициатива обречена, ты что, не понимаешь? У них там креатива ноль. А если бы тебя завтра позвал Сурков и сказал: вот тебе денег скоко хош, напиши мне программу профилактики оранжевых революций, ты бы написал? Ой, я бы написал, они бы сразу меня в СИЗО отправили. Да, он бы написал. А что бы ты написал? Кать, а по-твоему, молодежь пойдет на баррикады? Смотря какая молодежь. Ну вот твои школьники пойдут? А это смотря чем их туда манить. Ну вот твоих чем можно выманить? Халявой? Погоди, я чай заварю. Да сиди ты, я, может, о важном хочу спросить. Ты хочешь, чтобы я тебе написала программу профилактики оранжевых революций?
Ну ты же против революции? Вот и предложи.
Курицы еще кому? Грибы?
На балконе тихо и безветренно. Сушатся махровые полотенца. Вчера я постирала махровые полотенца, наворожила дождя. Из-за верхушек кленов осторожно показывается синяя туча. Духота невозможная. Больше всего на свете я не люблю, когда гроза собирается-собирается, а потом проходит мимо.
— Иди сюда, — шепчу я туче.
Туча нерешительно выглядывает из-за деревьев.
— Иди-иди, не бойся, — шепчу я.
Туча выплывает наружу, выпрастывает бока. Она похожа на толстого затравленного мальчика, чуть не оглядывается, ушли мучители или нет.
— Подплывай ближе. Ну ближе, ближе.
Ты с кем тут разговариваешь? Теперь стой. Ни с кем. Тебе показалось. Иди, тебя ждем, налито. Да ладно, пейте без меня. А ты чего тут стоишь? Жарко. Дышу.
А ваши-то там как революционеры? Ой, звездец. Он взялся всех строить, на работу к десяти, сидеть до звонка, обед полчаса. Если кого на месте нету — истерика, почему нету, где, почему не доложился. Компьютеров свободных нет, три штуки на шесть человек редакции. Сидишь, как дурак, верстка тормозит, а нет, уйти не моги.
О, как все знакомо.
Не, если начинают пишущих на фиксированный график переводить, то это кранты, дело долго не проживет, точно говорю. А вы сколько продержались? Полгода. А где теперь? Ты не знаешь, новое издание. Ну и как там? А как везде, так и там. Но вы не загибаетесь еще? Ну полгода еще не загнемся, я надеюсь. А вы как? А нас тут покупать хотят, а этот не продает. А лучше если купят? Да и так плохо, и так.
— Подплывай ближе. Я хочу грозы, понимаешь? Надоело, что жарко и дышать нечем. Давай лей, что ли.
Туча вылезает полностью, располагается на полнеба, сизая, страшная. Поднимается ветер.
— Еще ближе.
С деревянным стуком рушатся вниз первые капли.
— Ну, начинаем, что ли? Давай!
Сизую пухлость разрывает молния, и сразу, без паузы, оглушительный раскат. Следом завывание сигнализаций — и поскуливание Джесси, лезущей под стол.
Гости бегут на балкон наблюдать светопреставление.
— И еще раз давай, жахни.
Ррраз! Грохот. Сигнализации.
Кать, ты чего, молниями командуешь? А еще раз можешь? Легко! Давай! Ррраз!
А град можешь? Град не могу, это надо было еще кой-какие цветы на балкон выставить. А снег можешь? Мороженое могу — пошли в комнату?
Да я же могу тучами двигать! И я боюсь толиков? И меня Валентина Ивановна с работы выживает? И дети обижают? И весь мир? Да не может этого быть.
Просто надо не колотиться. Это как на воде, когда учишься плавать: просто ляг на нее и расслабься, говорила мама, она держит. Когда не колотишься, мир держит тебя. Воздух держит. Ты опираешься на него, и он тебя несет. Над улицами, над ручьями, текущими к решеткам канализации, над мокрыми машинами, над пустой школой, над поликлиникой, пролетаешь спокойно и без усилий — и возвращаешься обратно. Воздух держит. Мир не проваливается. Можно не суетиться.
Провести рукой над дохлой анютиной глазкой в балконном ящике — и она недоверчиво поднимет голову. Свистнуть кастрюле на кухне, и пригоревшая собакина каша сама отделится от нее пластом. Если не биться в отчаянии и доверять Господу — все пойдет, все получится само.
В школу
Первое сентября. Холодное и мокрое, хрустящее целлофаном, пахнущее цветочными рядами рынка. Машка идет в школу. Она требовала от меня платья, как у принцессы, и туфелек, и короны, и угомонилась только тогда, когда Сашка сказал ей, что с короной ее отправят снова в детский сад.
На школьном дворе играет музыка — какие-то старые, с детства еще ненавистные песни о школе, душу выворачивает от запаха роз, хризантем, школы, туалетов, хлорки, столовки, сколько я уже в этой школе работаю, сколько я хожу сюда как родитель, а все никак не привыкну. Все подскакивает что-то внутри, все переворачивается. Я предлагала заменить эти песни на что-нибудь другое — весь педсостав возмутился: нельзя, традиция!
Машка отцепляется от моей руки и встает за табличкой «1Б», ее не видно за рослыми одноклассниками, я выглядываю так, сяк, — крепко сжаты губы, легкая паника в глазах. Камера выхватывает фрагмент головы, кусок бантика, один глаз, остальное заслонено чужими бантами, ушами, букетами.
Все впопыхах, родители мечутся, Аннушка начинает говорить речь, микрофон не работает, я должна выяснить, почему — ведь это я организатор мероприятий — прошлогодний выпускник судорожно втыкает и вытыкает какие-то штекеры, я ищу глазами детей: Сашку задирают девчонки, он огрызается. Машки не видно.
Потом звенит звонок, и они быстро проносятся мимо, я вижу только, что у нее съехал бантик. На перемене захожу поправить — бантик уже снят, Машка испуганно сидит за партой.
— Я не хочу учиться, мама, я ничего тут не понимаю.
После уроков у меня педсовет. Машку поведет домой брат и будет сам кормить ее обедом.
Все хорошо.
Но столько в воздухе сырости, холода и грусти, что его можно резать ножом и продавать на вес; разноцветные кусочки воздуха первого сентября — с вкраплениями шариков и опавших лепестков, с фотографиями напряженных лиц на обертках — ранцы, затылки, листья, испуг в глазах — не знаю, может, кто-нибудь и купит. Развернуть, подышать им — если есть такие, кому не больно — может быть, этим клином можно вышибить какой-нибудь другой клин, если уж совсем невмоготу.
Пипец
Саша тестирует свой форум — мать, напиши мне что-нибудь, я должен посмотреть, как у меня работает. — А кто там у тебя о чем общаться будет? — Да неважно, мне важно посмотреть, как работает.
Собираюсь заходить, ошибаюсь окном, в другом окне его онлайновый дневник, в верхней записи большими буквами «мать все время пилит, пипец, достала». Юзера black rider достала пилящая мать. Пипец.
— А зачем ты туда полезла?
С печальным воем я вылетаю в окно и вьюсь туманной полосой вокруг дома, стеная и заламывая руки, как высококачественное привидение. Я — враг. Я матьпилит. Юзер черный всадник извещает об этом весь знакомый рунет в абсолютно публичных, даже не подзамочных записях.
Что со мной стало, завываю я, обматываясь вокруг ствола липы и засматриваясь сквозь слезы на ярко-зеленые, светящиеся листья под фонарем. Что я с собой сделала, вопрошаю я мироздание. Я же девчушка-хохотушка, лентяйка-раздолбайка, я люблю валять дурака и строить мелкие пакости. Когда я успела стать «матьпилит», «полезла» и «достала»? В самом деле пипец какой-то.
Мироздание отвечает, помаргивая фонарем: а тебе будет легче, если ты узнаешь, когда? Ну, допустим, 25 февраля 2004 года в 19.53 московского времени, — что тебе это дает? Ты даже не помнишь, что тогда было.
Да, в самом деле, чушь спорола, соглашаюсь я и разматываюсь от липы.
Нет, черный всадник на коне в пальто, я не буду я заламывать руки и рыдать над судьбой хохотушки, которой я сроду и не была. Не услышит от меня мироздание привычных вопросов о том, что стало с моей жизнью и кто ее в это превратил. Я отказываюсь от презумпции собственной неправоты и перестаю смотреть на себя чужими нелюбящими глазами. Я знаю, кроме того, что ты меня любишь. Просто выделывался перед френдами.
Полоса тумана неслышно втягивается обратно в комнату и замирает с вопросом, а что, собственно, она хочет сделать. Доказывать всаднику, что она девчушка-хохотушка? Замкнуться в холодном молчании, и пусть почувствует себя виноватым? Еще раз подпилить, объяснив, что я и не пилила бы, если бы ты хоть что-то делал, педагогический монолог на два абзаца, для меня полная загадка, что ты собираешься делать, тебя же не возьмут в десятый класс, каковы, собственно, планы-то? Оседлать свою мать и въехать на ней в счастливое будущее?