Лариса получает почти в два раза больше меня, хотя мы делаем одинаковую работу. Просто при устройстве на работу я честно сказала, сколько мне платят в моей богадельне, а она так же честно сказала, сколько ей платили в ее издательском доме. Коммерческий директор Рафаил тут же скорректировал предложение, убавив мне двести баксов и добавив ей триста. Честность — худшая политика.
   Я люблю слушать Ларису, она гонец из какой-то дальней, иной жизни. У нее два высших образования (второе — управленческое). Она прошла тренинг по лидерству и тренинг по тайм-менеджменту. Когда она видит, как я мечусь угорелой курицей, передвигаясь по жизни зигзагом, она говорит: это все от неорганизованности. Ты неэффективный работник. Ты должна повысить свой КПД и научиться быть эффективной. Я киваю. При этом мы обе одинаково своевременно сдаем в номер равное количество одинаково качественных (или некачественных) материалов примерно одного объема, иногда я даже раньше.
   Вчера я обмолвилась, что в парке, где я гуляю с детьми, собираются строить элитный спортивный клуб с подземной парковкой.
   — Ну и отлично, будете в спортклуб ходить, — сказала Лариса.
   Я скривилась и покачала головой
   — Ты по уровню доходов принадлежишь к верхнему слою общества, почему ты политически ведешь себя как маргинал? Тебя радовать должно, что у вас клуб строят. Это старухи пускай митингуют. Твои же дети там смогут заниматься. Что за совковое мышление, честное слово.
   Как-то мне красноносая кикимора из «Каракалпакских ведомостей» милей и ближе. Хотя мне и говорить с ней было бы не о чем, и перманент у нее на голове ужасный, и зуб золотой, и юбка в катышках, и зарабатываю я в восемь раз больше. С Ларисой я хотя бы еще могу поддерживать разговор, хотя внутренне ни с чем не соглашаюсь. А кикимора кучум-кумыкская бы на пятой минуте заговорила, как все стало дорого, тут-то бы я и увяла. Я про это совсем не могу. Но я иногда задумываюсь — а о чем мне интересно говорить? И понимаю: ни о чем. И поэтому я молчу.
   Вот на чем я все время ловлю себя: кто бы что ни говорил, я внутренне не соглашаюсь. Одним я чужая, потому что сама их среда меня выталкивает: сама москвичка, и зарплата у меня московская, и все вы, журналюги, продажные.
   А у них дома есть диван, обитый флоком, а над диваном висит ковер, и они фотографируются на фоне ковра. А на новый год они надевают своим кошкам и собакам на головы санта-клаусные колпачки и фотографируются с ними на диване на фоне ковра. Они покупают видеокамеры и снимают, как их сестры и тетки, перепившись, падают на чужих свадьбах, а их дети падают с горшков на фоне ковра. И посылают это в «Сам себе режиссер». Их мужчины носят спортивные костюмы и черную кожу, а женщины норку и золото. Они стоят на земле двумя крепкими ногами, а под землей вырыт погреб, а в погребе десять мешков картошки и заготовки на зиму. А я не делаю зимних заготовок, мне их хранить негде.
   Летом они ездят на шашлыки на берег реки, а зимой ходят на лыжах, а по средам парятся в бане, а в воскресенье достраивают бытовку на даче, а в следующее едут к Георгию Павловичу, которого дочь живет в Москве, и они долго ругают Москву и завидуют Георгию Павловичу, а потом радуются, что у самих дети не хуже пристроены, ну и что же, что не в Москве, зато вон они в тот год в Испанию ездили.
   Когда они начинают говорить о политике, они только матерятся, а потом вдруг идут и голосуют за партию власти.
   С моим существованием их мирит только мой робкий вид и поношенная куртка, как-то неловко такому человеку сказать «вы, москвичи, зажрались». Нет, я в принципе могу себе новую купить, просто я к этой привыкла и в магазин ехать некогда.
   И с этими, другими, мне тоже нечего делать, они люди с другой одинокой планеты. У них другой словарный запас и не та тематика. У них светская жизнь и корпоративные вечеринки, мне скучно, не хочу я, не буду об этом писать. Они читают то, что отрецензирует журнал «Афиша», а муж красноносой кикиморы — газету «Здоровый образ жизни», а она, наверно, мается там в своем Уржум-Калыме, все думает, «в Москву, в Москву, в Москву», зеленую юбку выбирала — саму модную, даже трусы, наверно, в чемодан складывала самые красивые.
   У одних шашлыки и отдыхаловки, Анталия и Лимассол, у других абонемент в фитнес-клубе, платиновая карта в парфюмерном магазине, а Ибица вздыбица, а в этом сезоне вообще в моде остров Гоа. Кто осваивает горные лыжи, кто по средам ездит в сауну, а кто ежедневно укладывает детей до часу ночи… и все это физиологическая моторика, все это не приходя в сознание. Но они хоть получают от этого удовольствие.
   А я нет.
 
    Омерзительный хруст
   Весь вечер я читаю им книжки, смотрю им в горла, у кого болит, а кто прикидывается, проклинаю свою материнскую бездарность — полдевятого, дети не кормлены! — и варю картошку, и жарю в сметане мороженые котлеты «Богатырские» из картонной коробочки, а ты, дорогой друг, будешь есть овсяную кашу на воде, и попробуй только пискни. И замечаю у Машки диатезную сыпь на сгибах локтей и под коленками. И страшным ревом гоню их обратно на кухню, замечая пиратские вылазки за вкусненьким и пожирание его в комнате: «Всю еду надо есть на кухне!». И никто меня не слушается, и надо показывать: тряпка, дорогой друг, лежит вот тут, ее следует намочить, выжать, и вытереть с пола смородиновый сок, а затем повторить операцию и не сметь больше тащить сок в комнату!
   А на ночь мы смотрим диафильмы. У меня с детства еще остался фильмоскоп и диафильмы, и мы смотрим «Золушку», и «Три окна мастера Тьерри», и «Дук-Ду» про потерявшегося бельчонка, я так люблю этот световой круг на белой крашеной двери, и скрип поворачивающегося колесика, и запах нагретой пленки… и все идет хорошо, пока не раздается телефонный звонок: «Сашу можно?».
   Саша уходит с телефоном на кухню, полчаса вскрикивает, шепчет, гогочет… А Маша, пользуясь случаем, лезет к Саше под подушку. А там спрятан стратегический запас ирисок «Золотой ключик». И пока выключаю фильмоскоп и иду отгонять одно чадо от телефона, другое сжирает восемь штук ирисок. И пока я уношу телефон с кухни в комнату, Саша сжирает еще восемь. А на полу лежат тридцать две бумажки, по две с каждой конфеты. И вот мои дети, подгоняемые спокойными просьбами, сдержанными угрозами, тихим рычанием и, наконец, басовитым моим лаем с уже различимым визгом, нагло кидаются друг в друга бумажками, несут их на кухню, а там устраивают возню, делают себе бутерброды, мажут кетчупом хлеб, а заодно нож, стол, друг друга, не знаю я, чем они занимаются, мне уже все равно, мне все надоело, пусть они мажут кетчупом потолок, пусть они размазывают его по стенам и расписывают холодильник, мне это без разницы. Это не моя жизнь, не мои дети, это фильм ужасов, он полон кровавых сцен и омерзительного хруста.
   Я поднимаю с пола последнюю, семнадцатую ириску «Золотой ключик», разворачиваю, ищу карман, чтобы сунуть бумажку. Кармана нет. Я сжимаю бумажку в кулак — и с зубами, намертво склеенными ириской, иду мычать детям, что пора ложиться спать. Дети гордо демонстрируют залитые кетчупом ночные одежды. Я меланхолично чавкаю ириской и слышу, как с омерзительным хрустом она стягивает с зуба старую коронку. Фильм ужасов. На моей ладони лежит жеваная ириска с впечатанной в нее полустертой, некрасивой коронкой, металл с пластмассой.
   Переодетые в чистое дети хихикают и пинаются под одеялом. «Машка, пошла вон!» — «Мам, мне страшно, чего он меня гонит!» — «Я не хочу с ней спать, она брыкается!» — «Машка, ложись в свою кровать!» — «Там крошки!» — «Хорошо, пока ложись в мою, сейчас перестелю». Пятнадцать минут первого. Я заливаю «Ванишем» кетчупные пятна на пижамах, отмываю кухонный стол, оттираю окровавленный нож, кто бы видел меня сейчас с этим ножом, с блуждающим взглядом маньяка… Джесси прибегает и жалобно вглядывается — не перепадет ли ей окровавленный кусочек, если я буду кого-нибудь кромсать?
   У меня завтра важная встреча. Верхняя правая четверка, край улыбки, я не могу светить серым цементом жалкого обломка вместо полноценного зуба. Обернуть обломок жвачкой. Не улыбаться. Вообще не открывать рот. Посадить коронку на клей «Момент». Да! да! Где-то я это у кого-то читала. Но вкус клея во рту… Почти без всякой надежды я иду к зеркалу и пихаю коронку на прежнее место. Хрустит, встает. Прикусываю. Держится, гадина. Попробуй свались завтра.
   Заглядываю к детям. Моментальное шуршание, тишина, сдавленное хихиканье. «Еще один писк — и будете час стоять по стойке смирно на табуретках! Один на кухне, другая в коридоре!» (импровизация). Гробовая тишина.
   Осталось немногое: покидать все в стиральную машину, согнать с Машкиной кровати Мавру, вытрясти крошки, перестелить, переложить Машку… Собрать то, что у них на полу. За дверью у них висят такие карманы из «ИКЕИ», туда и бросаю без разбора. Перо гусиное белое, три кукольных ноги, кукла Дима (на Кена денег не хватило) без половины головы (Джесси отгрызла), «Лего» отдельно в коробку. Носки Сашины в стирку, трусы Машины туда же, свитер Сашин в шкаф, бумага оберточная смятая, открытка сердечком, надо же, ему девочки подарочки делают… Карты игральные (две перемешанных колоды), бусы облезлые, бусы не облезлые, еще коробка с бусинами и детской косметикой, рассыпанные фломастеры, сломанные ручки, тетрадь по физике, очень интересно, про эту двойку он мне еще не говорил, дротики, плюшевый слон… ох, уморилась… там еще строк на пятнадцать, продолжать?
   Телефонный звонок. Это звонит Егор Коровин, вообще-то ему нужно Серегу, но сегодня ему подойду и я. Коровин жестоко пьян, потому что от него ушла жена Таня. Никто на свете не нужен Коровину так, как Таня, вот даже я не такая умная, как она, а она ушла. Особая феминистская фея вьется возле моих уст, тянет меня за язык, о, как сильно она тянет меня за язык брякнуть: «И правильно ушла! Потому что ты козел! И как она вообще тебя терпела! И все вы, мужики — козлы!»
   «Все мужики — козлы!» — это особое заклинание феминистской феи. Я думаю, в тот момент, когда кто-то произносит эту фразу, на свет рождается новая феминистская фея. Или, наоборот, одна из них прилетает к колыбельке будущей верной жены и добродетельной матери, и осыпает ее красным перцем, и оделяет ее своими дарами: острым языком, злопамятной наблюдательностью, гордыней, себялюбием и мстительным духом. Но фиг. Я за мир, дружбу и жвачку в семье, поэтому фея крутит наманикюренным пальцем у надушенного виска и улетает, а я угукаю и ыгыкаю сорок минут, слушая пьяное мычание несчастного Коровина, и знаю, что Танька вернется к нему, когда он проспится, это просто мера воспитательного воздействия, а заодно перечитываю и правлю текст, который мне завтра сдавать…
 
    Весь мир — кисель
   Когда он вешает трубку, я даже писать уже не могу. Мне кажется, мир расползается вокруг меня, проскальзывает между пальцами. Я хочу взять его, а беру кисель. Я хочу сжать, а оно просачивается.
   Меня окружает хаос. У меня хаос в мыслях, в шкафу, в жизни. У меня нет режима, цели, задачи, стратегии, тактики, у меня есть как придется, авось, небось и как кривая вывезет.
   Наверное, надо бороться с хаосом внутри себя и снаружи, но я не знаю, с чего начать. Я не знаю, что важнее: отвести к стоматологу Сашку, Машку или себя? Что нужнее: спасать Сашку от двойки по физике или Машку от скуки? Сашка всегда умел занять себя, а Машка трясет меня и ноет: играй со мной, мне скучно, мне нечем заняться, не читай это больше, я не хочу слушать про ваши молекулы! Мне надо одновременно сдать текст и дошить костюм бабочки, Машка играет бабочку в какой-то садовской постановке, мне хочется хоть раз выйти из комы, прийти в себя, прийти в сознание, но когда я прихожу в сознание, я вижу только непаханое поле работы, и я плачу. И в мыслях моих проносятся немытая квартира и нестиранный половик из коридора, и пыль под шкафами, и чем будем обедать завтра, и что купить сегодня, и выучить с Машкой стишок, и сделать с Сашкой геометрию, и рассказать ему про Лермонтова, кто же ему еще расскажет про Лермонтова, если не я, и Машку надо к ортопеду и аллергологу, и решать, наконец, в какую школу я ее буду отдавать, и буду ли вообще, и свободного дня мне опять не дали, до газовщика не дозвонилась, бачок в унитазе подтекает, надо позвонить маме, у кого-то вчера был день рождения и я не поздравила, Сашка стал замкнутый и не хочет со мной разговаривать, Сашка явно от меня отгораживается, балкон у меня загроможден всякой дрянью, надо бы когда-то добраться, разобрать балкон, что ли, и антресоли, сколько же у меня хлама повсюду, когда же мне добраться до него, когда же мне сделать, наконец, генуборку? У меня завтра встреча с важной персоной, я должна выглядеть прилично, я не помню уже, что такое выглядеть прилично, — это, кажется, когда свитер чистый и голова помыта. Мне надо о чем-то с ним говорить, а я могу говорить только о том, что в школе плохо учат, а в детсаду детям плохо, а сидеть с ними дома я не могу, я сойду с ума, если буду сидеть с ними дома, но прежде, чем я сойду с ума, мы все вместе умрем от голода, потому что
   …
   Здесь был пропущенный абзац о наших финансовых отношениях с Сережей. Если коротко, я формулирую их так: «Я ничего не требую, я никогда не обращаюсь с просьбами».
   …
   В сознание я прихожу только в транспорте, если не беру с собой книгу. В маршрутке, в троллейбусе, в метро я вдруг начинаю думать. Я начинаю думать — и сразу начинаю плакать. Я еще задуматься как следует не успею — а уже реву.
   Я не знаю, о чем я плачу. Может быть, о том, что тридцать три — это уже когда на лице морщинки, постоянно что-то где-то болит, а в дальнем углу головы лежит список врачей, к которым надо бы сходить, но не пойдешь, пока не прижмет уже всерьез, потому что ну смешно же, ну не до этого же.
   Может быть, о том, что к тридцати трем годам уже положено что-то иметь за плечами, а у меня ничего нет, и даже квартира, в которой мы живем, на самом деле Серегина. Мне плевать на то, что у меня нет журналистского имени, стремительного карьерного взлета и узнавания в лицо на улицах, на то, что я не защитила диссертацию и не построила семью, на то, что у меня нет материальных ценностей, и даже на то, что я до сих пор не прочитала «Братьев Карамазовых».
   Все, что у меня есть к тридцати трем годам — это двое детей, сто четыре дыры в голове, три работы, и все три хлипкие, и какой-то воз несделанных дел, и куда ни кинь — всюду клин, но даже это не самое важное. Другие вершат судьбы мира и помогают ближним, а я заполняю формы реестра для бухгалтерии.
   В это время пора жить, а я еще не пришла в сознание. В это время пора свершать, а я бегаю между сберкассой и обувной мастерской.
   Что у меня еще есть? Моя подруга Ленка таким вопросом начинает перечень: хронический тонзиллит, хронический холецистит, хронический цистит, остеохондроз, целлюлит, геморрой, гайморит, аллергия на кошек, эрозия шейки матки, варикозное расширение вен, растяжки, выпадение волос… Если ее не остановить, она займется подсчетом соотношения своих зубов и единиц протезирования во рту и придет к ничейному счету 16:16, и заговорит о роли детей в разрушении организма матери. Об отвисании груди, о вегето-сосудистой дистонии, о том, что после эпиляции волосы произрастают еще ужасней, и длинные такие, и густые, о том, что руки стареют, и это труднее всего скрыть, о жировых отложениях на животе и складках на шее, о сосудистых сетках и звездочках, о провалах в памяти, о скрипе в коленках, о гнойных пробках в миндалинах, о том, что мы стали старые, старые-престарые дуры, и еще не поняли даже, как надо жить, а уже звенят звоночки, звоночки-то звенят! Каждый очередной депульпированный зуб — новый звоночек, каждая новая заметная вена на ноге, новый выпавший клок волос, новый приступ печени, — все это звоночки, за которыми старость, а мы еще даже не успели как следует пожить. А если ее и здесь не остановить, то она заговорит о каком-нибудь хламидиозе или кандидозе, и вот уже мчится к нам феминистская фея с вечным своим заклинанием «Все мужики — козлы!»…
   Ну это ладно, она лечится у своего гомеопата, вот и пусть лечится, но не это ведь меня терзает, хотя если зубы-то посчитать, то можно еще сильней опечалиться…
   Что у меня есть, что я предъявлю, если завтра меня спросят, что я готова предъявить?
   Может, отданные там и сям десятирублевки милостыни в метро?
   Или, может, целую гору бездарных, бессмысленных, на следующий же день забытых публикаций, в которые было вложено столько добросовестного труда и когда-то еще живого таланта или мучительного изнасилования собственных мозгов — из пяти строчек фактуры создать сорок строчек подверстки, а потом сократить в три раза, и все это будет жить до завтрашнего дня, и приведи ребенка, он привычный, нам нужна фотография ребенка на двадцать четвертой полосе, а послезавтра в лицо моего ребенка на рынке насыпают семечки, а я той же самой газетой набиваю мокрые сапоги того же самого ребенка…
   Что я предъявлю, что покажу, вот этих детей, яже ми дал еси, Господи? Вот этот «Рамштайн» в наушниках, вот это «мама, мне скучно»?
   Что еще у меня есть? Всегда можно утешиться тем, что у меня есть мои воспоминания — а в них осталась любовь, молодость, университет, школа, детский сад, какие-то воспоминания детства, и все это, за редким-редким исключением, густо замазано болью и вытоптано стыдом. Год проходит, наращивая новый слой воспоминаний, а еще год-два спустя и они тоже начинают болеть, каждый год мне хочется все стереть, оставив, может быть, только последние два года… может быть, три…
   Не в смысле пересмотра результатов — типа, замуж бы не пошла, Сашку бы не родила, Машку бы не родила, защитила бы докторскую и уехала бы преподавать что-нибудь эдакое гендерное, литературное, социокультурное, в какой-нибудь симпатичный университетский городок… и что бы я тогда могла предъявить? Диссертацию, может быть?
   Я ничего не предъявлю, с этим надо смириться. Дети не станут такими, как я надеюсь. Работа не даст счастья и не перевернет мир. В гроб меня положат с тем же варикозом и целлюлитом, разве что зубов, может быть, станет еще меньше. Зато у меня будет очень-очень много усталости.
   Скорей всего, я умру от усталости. Это очень глупая смерть. Одно дело — надорваться на лесоповале, куда сослали, другое дело — на никому-кроме-меня- не-нужной работе. Да и мне нужной постольку, поскольку деньги дает. Чтобы длить мое не особенно оправданное существование.
   С другой стороны, это значит, я умру еще не скоро. Потому что я конь, а конь — это очень выносливое животное.
   Когда я прихожу в сознание, а это обычно бывает в транспорте, я начинаю плакать. Пассажиры обычно деликатно отворачиваются. Вчера одна не отвернулась. Я посмотрела на нее, а она тоже плачет. Молча сидит, и слезы катятся по щекам, и она их смахивает варежкой, и шмыгает носом, задрав голову, беззвучно, потому что из-за грохота метро не слышно. Она вышла на «Октябрьской», а я поехала дальше. Из пакета у нее торчали хвост копченой горбуши и «Независимая газета».
 

Фея

 
   Феминистская фея похожа на спилберговскую «Динь-Динь» в исполнении Джулии Робертс. Наверное, при моем рождении кто-то все-таки сказал волшебное заклинание, потому что я иногда пишу феминистские колонки. В одной я говорю, что иногда бывает очень лень готовить. В другой — что мужик мог бы иногда дома для разнообразия и полочку повесить. В третьей — что-нибудь такое же революционное, такой ужасный бунт против основ мужского мира. Мужики, которые это читают по долгу службы, все ждут, когда же я им припомню сиденье от унитаза. По-моему, феминистские феи не выносят неопущенных унитазных сидений. Лично мне наплевать, но иногда какая-нибудь фея нет-нет да под руку пихнет. Повисишь, бывало, с кем-нибудь на телефоне минут сорок, произнесешь в заключение сакраментальное заклинание: все — мужики — козлыыы! И так как-то хорошо на душе делается, как будто ты ждала, что сейчас начальник на тебя ногами будет топать, а он просто сказал «да ладно, с кем не бывает».
   Феминистская фея регулярно совершает на меня нападки, толкая под локоть моих коллег или подруг. Подруги почти все перевелись: кто эмигрировал, кто так мигрировал морально, что уже нет сил общаться, кто живет на другом конце Москвы и постоянно меняет съемные квартиры и номера телефонов. Но те, что случайно возникают на моем пути, первым делом спрашивают, почему я до сих пор не развелась, отчего не крашусь и зачем я так выгляжу.
   Как я выгляжу. Нормально я выгляжу.
   Тут, я думаю, уместно уже дать портрет главной героини, а то все конь да конь.
   Хмурые нещипаные брови, косая морщина возле левой. Три намечающихся горизонтальных морщины на лбу. Слишком длинная челка, забрасываемая за правое ухо; эффект непричесанных волос присутствует почти всегда; стрижки, укладки и аптекарские резинки не спасают. Глаза — как у лошади из песни про «кони шли на дно и ржали, ржали». Это не от тяжелой жизни, они у меня и в три месяца от роду были такие. Под глазами круги. Утром под правым глазом небольшой мешок: сплю на правом боку, отекает. Фигуры не видно из-за свитера, поэтому все считают, что я худенькая. А там три лишних килограмма. Уголки рта опущены. На лице выражение мировой скорби. По-моему, достаточно, уже хочется замазать это изображение белой краской или поставить фейс-контроль: с такими рожами в литературу не входить.
 
    Совет
   Меня легко воспитывать. Я к этому располагаю. У меня всегда что-то случается — и я сама виновата. Поэтому и мама, и подруги, и школьные учителя, и воспитательница в детсаду, и муж, и его родители, и даже ЖЖ-френды, хотя я и не веду ЖЖ, только так, вякну иногда, как меня достали все сантехники и электрики — все они, видя меня или слыша, испытывают непреодолимое желание дать мне Совет.
   Советы начинаются со слов «тебе просто надо» или «вам просто нужно». Я стараюсь не жаловаться, никого ни о чем не спрашивать, но как же трудно принимать решения в одиночку.
   И вот я советуюсь.
   И вот я слышу:
   — А что муж?
   — А почему тебе сын розетку не починит, он же уже большой?
   — Тебе просто давно уже надо было развестись.
   — Вам просто нужно больше времени проводить с детьми, Катя.
   — Ты бы просто выпорола его один раз как следует, и все.
   — Тебе надо отдать Машу на музыку.
   — Вам надо бы на пару недель лечь на обследование.
   — Тебе просто надо взять няню.
   — Она у тебя не стерилизованная?
   — Тебе надо пойти с ним к психологу.
   — Тебе надо попить общеукрепляющего.
   — Вам просто надо куда-нибудь съездить вдвоем.
   — Надо просто за собой следить, ты какая-то неухоженная.
   — Вам все-таки стоило бы почаще заглядывать в дневник.
   — Хочешь, дам телефон остеопата?
   — Так а ты ее по морде тапками!
   — Ты просто каждый день трать по двадцать минут на уборку, и у тебя всегда будет чисто.
   — Не обращай внимания, и не надо плакать
   — Вам надо показать ее эндокринологу.
   — Жалобу на них напиши!
   — Тебе надо научиться говорить «нет».
   — Почему ты до сих пор его не выставила?
   — Тебе надо хотя бы на месяц поехать к морю.
   — Ну так возьми кредит!
   — Читайте на каникулах!
   — Построже спрашивать!
   — Почаще заниматься!
   — Повторить все времена!
   — Любить, просто любить!
   — Причащайте почаще, и все наладится.
   — В отпуск!
   — Прям по носу свернутой газетой!
   — И подать на алименты!
   — Немедленно увольняйся!
   — Курс общей дрессировки!
   — Да пошли всех в зад!
 
    Наш диагноз не болит
   Вчера позвонила Танька Коровина. Я боюсь, сказала она. Я ходила в маммологический диспансер, и они отправили меня на Каширку.
   Я помню маммологический диспансер. Я сама туда прибежала в прошлом месяце, сама не своя от страха, заплатила денег, чтобы сказали побыстрее, что со мной, и когда пискнула — «Ай, больно!» — меня утешили страшновато: «Ну и хорошо, что больно. Наши диагнозы — не болят».
   В коридорах сидели женщины, похожие на тени, встреченные Одиссеем в Аиде. Напряженные, подобранные от страха. Страх ползал по коридорам. Когда они вставали на крик врача «Федорова, зайдите! Евстигнеева следующая!» — торопливо подбирали сумки, выходили из кабинета, застегивая верхние пуговки, сжимая в руках рентгеновские снимки, страх плескался вокруг них, как юбки на ветру.
   — Они ее уже в пятый кабинет гоняют, — плакала внизу у туалета женщина, сжимая в короткопалой руке мобильный. — Она уже серая вся, ничего не соображает. Ну мы держимся, а что делать. Плохо! А что ты думала?
   Я вышла оттуда, освобожденная и счастливая, с крохотным диагнозом «диффузная мастопатия», который ничему не мешал, с рекомендацией пить травки и витаминки, я вышла под серое небо сопливой московской осени, перепрыгнула через лужу и медленно, плавно взлетела. И двинулась к Таганской площади, над троллейбусными проводами, над скачущими белыми огоньками игрового центра, над салонами продажи мобильных телефонов. С моей души с грохотом скатился камень, шлепнулся в лужу в Гончарном переулке и остался там лежать. Никем не замеченная, я пролетела в тумане до метро, приземлилась и сошла в переход.
 
   Теперь мне в трубку сопела Коровина. Ее диагноз пока не болел. Пока что ей нужны были деньги, и она просила в долг. Я пообещала, что дам сколько смогу просто так и повесила трубку.
   — Саня, — сказала я, — ты переживешь месяц без новых джинсов?