Страница:
Майор госбезопасности, видя, что имеет дело с немолодой интеллигентной дамой, обошелся с нею как положено - т. е. стукнул кулаком по столу, выпучил глаза и закричал:
"Б...! Политическая проститутка! Туда твою..." Н. И. слушала, пока он не задохнулся. Потом сказала: "Это бездарно. Я могу много лучше". И тут же исполнила несколько вариаций. А другому следователю, когда он пригрозил, что сейчас изобьет, Н. И. "посмотрела в глаза и сказала раздельно: - Откушу нос!"
Отступился. Все же гады понимали, что Н. И. - существо высшего порядка и что за нею ни малейшей вины, - присудили еще пять лет и вечную ссылку.
Но книга Н. И. Гаген-Торн "Memoria" - не об унижениях и боли, - а о том, как быть счастливой и свободной где угодно, хоть в карцере.
"Можно в самой глубокой каменной коробке научить себя слышать плеск воды, видеть ее серебристое сияние и не замечать, что ты заперта, что неба и воздуха нет. Есть особая радость в чувстве освобождения воли, в твоей власти над сознанием. Кажется, вольный ветер проходит через голову, перекликаясь через тысячелетие со всеми запертыми братьями. И все мы, запертые, поддерживаем друг друга в чувстве свободы..."
Воспоминания Н. И. - особенно "Второй тур" - увы, пережили автора, но зато переживут и нас. А что по этому поводу не выпито в кают-компании революционного Корабля - подумаешь! У дочери з/к не такие возможности, как у эмигрантской внучки, - это же понятно.
Письмо XXIII
2 ноября 1995
Вдруг, один за другим, вышли два тома "Библиотеки поэта" - Волошин и Мандельштам. Кто-то (говорят - петербургская мэрия) не пожалел огромных денег, - а ведь можно было накупить автоматов на целый взвод. Но зато эти две книжки - в неуклюжей униформе с нелепыми позументами - превосходят качеством и прочностью весь остальной валовой национальный продукт.
Не знаю, есть ли у истории российской еще какая-нибудь цель - а эта вроде очевидна: доводить людей до отчаяния, поэтов - до ясновидения.
О Мандельштаме лучше вообще помолчать - примерно как о Пушкине, - "ведь все равно ты не сумеешь стекло зубами укусить". Тут поэзия как таковая смысл смысла, осознавший свою бесконечность, - и голос слуха... короче, с материалистической точки зрения существование "Воронежских тетрадей" необъяснимо.
Но, конечно, нигде, кроме как в сбывшемся бреду Кремлевского Горца, невозможна такая свобода поэта от читателя - и даже от самого себя.
А Волошин понимал поэзию как тождество смысла и текста - в сущности, как прозу без лишних слов. И не случись Мартобря, остался бы в истории литературы неяркой подробностью одного из удаляющихся созвездий.
Правда, кое-что личное отчуждало его от русских так называемых символистов: не был актером своих стихов, а главное - умел сострадать. В молодости - женщинам, а после - человечеству и особенно - России.
В революцию жалость дошла до неистовства, и он ее смирял только неукротимой верой в неподлинность реальности. Человеческая история жестокие игры существ уродливых и случайных, отчасти мнимых, - а на самом деле любой из нас - искра некоего пламени - остывшая, превратившаяся в частицу золы. Вихрь взметает нас и обрушивает друг на друга и толпу на толпу - так раздувают костер, - в конце концов мир вспыхнет, и мы погибнем как разобщенные тела, но зато снова станем одним огнем, одной душой, одной любовью.
А наша здешняя судьба - неизбежная судьба топлива - ужасна, прекрасна, не имеет значения:
Всем нам стоять на последней черте,
Всем нам валяться на вшивой подстилке,
Всем быть распластанным с пулей в затылке
И со штыком в животе.
Помолимся же за палачей: ведь самый низкий из них - все-таки пленный ангел в дьявольской личине.
Смерть пришла за Волошиным раньше, чем ГПУ Но, как и Мандельштам, он успел заслужить мученический венец. Стихотворение "Террор" (1921-й год, Симферополь при большевиках) - невероятный поступок. До какого бесстрашия доводит кротких - жалость!
Освещали ручным фонарем.
Полминуты работали пулеметы.
Доканчивали штыком.
Еще недобитых валили в яму.
Загоняли прикладами на край обрыва.
Торопливо засыпали землей.
А потом с широкою русскою песней
Возвращались в город домой.
А к рассвету пробирались к тем же оврагам
Жены, матери, псы.
Разрывали землю. Грызлись за кости.
Целовали милую плоть.
Какая нечеловечески нежная насмешка в последней строчке - над нашим доверием к жизни, к смерти...
Допустим, Волошин прав: ни того, ни другого нет - и все мы неизвестные солдаты вечного огня - и все равно, кому какая случайно досталась роль.
Даже если и так - много ли надо человеку для блаженства - достаточно посетить сей мир в его минуты роковые - или хоть книжную лавку...
Письмо XXIV
15 ноября 1995
Правильнее всего было бы: не глядя вниз, в стремительно кровенеющую помойку, и ни к чему не прикасаясь, кроме некоторых книг, вспомнить что-нибудь не омерзительное. Например, давно пора осторожно похвалить издательство "Terra Fantastica" за грандиозный (хоть и похожий на суицидную попытку) проект - за "Библиотеку мировой литературы". На днях выходит пятый, что ли, том: жития византийских святых. А Вольтер и афоризмы французских мыслителей уже... Но - чу!
- Зиг хайль! Зиг хайль! - скандирует, ликуя, тысячная толпа вчерашних пионеров - и не в тревожном сне интеллигента: в зале столичного кинотеатра "Перекоп" 9 ноября сего года, поздно вечером.
Странное место, зато время - самое то, выбрано со вкусом: пятьдесят седьмая годовщина "Хрустальной ночи". В других городах мира - траурные митинги, даже в нашем населенном пункте общество "Русско-немецкий обмен" и "Мемориал" собрали человек сто. Поминальные свечи, невеселая музыка... То ли дело в "Перекопе": рубится группа "Коррозия металла", и торчит на сцене какой-то под Гитлера загримированный - усики, челка, мундир, - и якобы по-немецки вопит все равно понятно что, и ручонку простирает, а на повязке свастика, наш любимый славянский рунический знак, - и чьи-то молочные железы обнаженные колышутся в луче прожектора, и лично В. - помните? такой красивый, респектабельный, непреклонный... так вот лично он, владелец "Перекопа", клянется у микрофона, что мы обязательно пройдем по трупам наших врагов... куда - не слышно из-за приветственных кликов. Зиг хайль! Не зевай, телевидение! Хрустальная ночь еще вся впереди.
Не Варфоломеевская, не Вальпургиева, и вообще ничего особенного тогда, в 1938-м, не случилось - просто еврейские погромы по всей Германии. Какие-то молодые под начальством каких-то респектабельных подожгли синагоги, разорили сколько-то квартир. Убили кое-кого, это понятно. И разбили тысячи зеркальных витрин - дочиста ограбив, само собой, магазины проклятых неарийцев. Наутро выяснилось, что власти приветствуют инициативу масс, и население сплотилось, как никогда, вокруг родной партии, а евреи действительно вне закона и обречены, и бежать поздно - и улицы покрыты слоем осколков бельгийского хрустального стекла.
Кажется, в 1859-м в Лондоне открылась Всемирная выставка. Для нее построили необыкновенное здание - Хрустальный дворец. В котором-то из снов Веры Павловны этот дворец изображен: "чугун и стекло, чугун и стекло только". Вообще - призрак этого здания много значит в русской литературе. Герой "Записок из подполья" шпыняет Чернышевского:
"Вы верите в хрустальное здание, навеки нерушимое, то есть в такое, которому нельзя будет ни языка украдкой выставить, ни кукиша в кармане показать..."
Вспомним еще Потугина в тургеневском "Дыме" и роман Замятина "Мы"... Словом, это тема разветвленная. Заметим одно: людям девятнадцатого века стекло представлялось прочным строительным материалом! Его хрупкость не брали в расчет! Естественная мысль о булыжнике никому не приходила в голову! Как бы не подлежало сомнению, что между булыжником и стеклянной стеной непроницаемая двойная преграда: Закон и Здравый Смысл. Считалось аксиомой: в Европе в мирное время любое окно почти в такой же абсолютной безопасности, как человеческая жизнь. Даже мировая война не всех освободила от этих иллюзий - только Хрустальная ночь их погасила насовсем. И когда загуляло по немецкоязычным газетам гордое славянское слово Pogrom, - западные люди оплакивали не евреев - а раздавленное самомнение западного ума.
Кстати, соратники, - сказали бы там в ГБ кому следует: неудобно, что колкрик звучит как неродной, - отчего бы не переделать его слегка в стиле национального рунического знака? Возьмите, например, хайло - коренное русское словцо, обозначает орган личного волеизъявления. Ваши академики без труда установят, что взвизг хайл - не что иное, как голос множества, что это самобытный термин славянского народовластия...
"Terra Fantastica" - вполне уместное название для приличного издательства, не правда ли?
Письмо XXV
6 декабря 1995
Как при социализме нарядней других одевались женщины, умевшие не скучать с тогдашними любимцами судьбы, - так нынче о книжках можно заключать по внешнему виду: чем обложка прочней, чем страница шелковистей - тем бездарней текст.
"Оглашенные" Андрея Битова - исключение, притом необычайно заметное. Если у издателя Ивана Лимбаха - прежде как будто неизвестного - хватит капитала еще хоть на несколько подобных томов, - он войдет в историю.
Да хоть и не хватит - уже вошел. Ни Гёте, ни Прусту какому-нибудь, ни даже Г. Маркову не снилось подобное оформление - солидное, изящное, благоговейно запечатлевшее каскад авторских капризов.
Этот "роман-странствие" состоит из повестей известных: "Птицы" (1977), "Человек в пейзаже" (1983), "Ожидание обезьян" (1993). Последняя, четвертая часть - собрание рецензий на предыдущие три (странная и скучная идея!) плюс "Таблица амбиций" - как бы пародийный указатель упоминаемых в книге имен. Юмор - того... слегка отдает аспирантурой; судите сами:
"Андропов Ю. В. - государственно мысливший человек - 259, 260. Архимед, открыл свой закон - 120. Блок Александр (1880-1921), в Абхазии мог бы дожить до 1983 года, цит. на стр. 164. Гондон, см. Кондом. Иисус, Сын человеческий - 130, 172. Кондом, французский врач, изобретатель - 244".
И так далее.
Но основной текст действительно хорош. Тут настоящая игра настоящего ума с самим собою. Автор и персонажи философствуют, иногда выпивая, о замыслах Творца. Что ни фраза - то афоризм, что ни афоризм - то парадокс.
Нельзя сказать, что кто-то ищет какую-нибудь истину или хоть верит в нее, - ну и что же: зато сколько блестящих многозначительных частностей! И каждая мысль охорашивается, любуясь своим отражением в слоге. По-видимому, это один из двигателей жанра - от Монтеня до Ницше - такая самовлюбленность ума. Автор не особенно скрывает, что нравится себе и как персонаж, - даже завидно: эта заповедь - возлюби себя хотя бы как жену ближнего - наверное, облегчает жизнь.
Кстати, о заповедях. Есть в книге и этот сюжет - путь Битова к Богу, от птиц к ангелам. Как сказано про автора в одной из приложенных рецензий: "писатель развивающийся и в своем развитии опережает свое поколение". Лучше не скажешь, а о ценностях советского православия не мне судить, - но лирический пафос в пейзаже с ангелами у Битова какой-то неубедительный:
"Их обрусевшие дюреровские лица были просторны, как поля, иссеченные молниями и разглаженные необсуждаемостью ратного труда. Их набрякшие кулаки молотобойцев, выкованные вместе с оружием, внушали доверие, как и лица... Легко мне стало на душе, нетрудно".
Это, видите ли, небо над Москвой 19 августа 1991 года.
Роман С. Витицкого "Поиск предназначения, или Двадцать седьмая теорема этики" - тоже интересная книжка.
С. Витицкий - псевдоним, и очень многим известно - чей, - это, так сказать, секрет полушинели. Роман его прочесть стоит. Он даже увлекательный. Глубокое разочарование, похожее на обиду, читатель почувствует лишь на последней странице, когда окажется, что судьба героя - который ничем, кроме предчувствия своей судьбы, не обладает, - так вот, его судьба - не нашего ума дело. Все сводится к метаполитической метафоре, как в "Граде обреченном" Стругацких, только туманней. Силы рока - ВПК и ГБ, и в нас играют по правилам, которых нам никогда, ни за что не понять, - а все остальное обманная техника сюжетной прозы, с нею автор умеет обращаться.
Действие последней главы - самой сильной и самой неудачной - происходит завтра - скажем, в первой половине будущего года. При сравнении тревожных предчувствий с окружающей читателя реальностью видно, что почти все уже сбылось.
Чем-то они странно похожи, эти две книги, о вере и об отчаянии. В них как бы инвентаризованы запретнейшие мысли целого поколения. Почему-то итог неутешительный.
Но ничего: авось, в крайнем случае, мир спасет красота, как предполагал, спятив, один из персонажей классики.
Письмо XXVI
20 декабря 1995
Надо же: именно в эти дни, а точней - сегодня ночью я расшифровал наконец письмо, полученное Чичиковым накануне бала. Вы помните, полагаю: "Нет, я должна к тебе писать!" - и затем незнакомка сообщала Павлу Ивановичу, что есть тайное сочувствие между душами: приглашала в пустыню, оставить навсегда город, где люди в душных оградах не пользуются воздухом.
"Окончание письма отзывалось даже решительным отчаянием и заключалось такими стихами:
Две горлицы покажут
Тебе мой хладный прах;
Воркуя томно, скажут,
Что она умерла во слезах..."
А вместо подписи был постскриптум: Павлу Ивановичу предлагалось "отгадать писавшую", сердце ему подскажет, кто она, - завтра, на балу, в доме губернатора.
Письмо чрезвычайно заинтересовало Чичикова, но, как известно, сочинительницу он не отыскал. Бедный! Он надеялся на подсказку и не расслышал ее.
Мне, признаюсь, тоже всегда казалось, что со стороны Незнакомки это как-то чересчур легкомысленно - полагаться всецело на интуицию Чичикова. И я, подобно П. И., подозревал банальный розыгрыш: старая дева шалит от провинциальной скуки.
А она просто переоценила образованность - Чичикова и мою. Мы с ним не знали до этой ночи, что стихи в письме - Карамзина, и что тут вторая половина куплета, начинающегося так: "Но если рок ужасный / Нас, Лиза, разлучит? / Что буду я, несчастный?.. / Сырой землей покрыт! / Две горлицы..." - и далее по тексту Незнакомки; правда, последняя строчка у Карамзина - в мужском роде: "Он умер во слезах". Незнакомка употребила тот же прием, каким воспользовался советский поэт Журавлев, когда напечатал под своим именем стихи Ахматовой; только он, наоборот, переменил в глагольных окончаниях женский род на мужской...
Короче говоря, мы с Чичиковым обязаны были догадаться, что имя этой особы, сочинительницы письма - Лиза, Елизавета, - и быть начеку, знакомясь на балу.
Но карамзинские стихи мне бросились в глаза только теперь - в прелестной книжке В. Н. Топорова (знаменитый филолог, историк культуры, живет и работает в Москве): ""Бедная Лиза" Карамзина. Опыт прочтения". Можно без конца удивляться учености автора и глубине высказанных идей - а также изяществу слога, - но не передать наслаждения, доставляемого книжкой. Это учебник любви, - но также и документ любви, причем отнюдь не только любви к литературе; переживание каждой частности во всей полноте ее связей со Смыслом Бытия, - а Смысл нам только и дано почувствовать как мерцание этих связей всего со всем.
А "Мертвые души" припомнились именно теперь еще и потому, должно быть, что это ведь роман выбора: кому доверить птицу-тройку - Манилову? Собакевичу? женщинам России? Впрочем, и вся остальная русская литература занята обсуждением кандидатов на вакансию Героя времени; даже "История города Глупова" - сплошной всенародный референдум.
Также вышла - и продается в редакции "Звезды" - книжка "Малоизвестный Довлатов", составленная А. Ю. Арьевым. Довлатова, после того как он умер, многие полюбили, так что проблема новогоднего подарка сегодня решается легко.
Когда в наши дни эпигон и завистник хвастает, что прозу, как у Довлатова, он будто бы способен писать погонными километрами, - он и не догадывается, до чего смешон. Обаяние и ценность прозы Довлатова - как раз в том, что ее мало; что автор слишком серьезно относится к литературе и достаточно несерьезно - к себе, и потому - из печальной гордости - чаще помалкивает.
Дело и в тембре: у Довлатова - баритон; а погонные километры такой прозы легче одолеть тенорком.
Не знаю, у кого еще достало бы мужества сказать, как Довлатов:
"Мои книги публикуются и будут опубликованы все до единой. И я должен быть к этому готов. Потому что мои иллюзии собственной гениальности рассеются окончательно.
Видимо, я окажусь средним писателем. Пугаться этого не стоит. Ведь только пошляки боятся середины".
Храбрый был человек, причем талантливый и добрый. А в наши дни, в нашей стране храбростью обладают главным образом злые и глупые, и то лишь потому, что на их стороне численное превосходство.
Письмо XXVII
27 декабря 1995
Русский календарь в девятнадцатом веке отставал от советского на двенадцать суток и один час. Так что только в этот вторник, примерно в пять пополудни, миновало 170 лет, как ударила картечью первая пушка с бульвара, где теперь Александровский (или - Трудящихся) сад, по мятежникам и зевакам на Петровской площади - Сенатской тож и Декабристов.
Впрочем, кто там был мятежник - оставим это идеологам разных режимов: пусть ищут в бессвязном происшествии сговор умыслов и выдают за смысл.
В приличных семьях когда-то говорили об этих людях: несчастные четырнадцатого декабря, - подразумевая казненных впоследствии, также самоубийц, и сосланных на каторгу, и разжалованных в солдаты, - всего человек сто двадцать или чуть побольше.
А в Петербурге в тот день убито:
"генералов - 1, штаб-офицеров - 1, обер-офицеров разных полков - 17, нижних чинов лейб-гвардии Московского полка - 93, Гренадерского - 69, экипажа гвардии - 103, конного - 17, во фраках и шинелях - 39, женска пола 9, малолетних - 19, черни - 903. Итого 1271 человек".
Это не считая тех раненых, кого полиция сбросила в Неву, под лед.
Будь у Николая I мегафон - в 1825 году еще, увы, не изобретенный, все, глядишь, и обошлось бы для большинства, и российская история развернулась бы повеселей.
Над площадью стоял оглушительный шум, и почти никто не понял, за что погиб - за Константина? за конституцию?
Из так называемых декабристов мне лично симпатичней всех Цебриков 1-й, Николай Романович, поручик Финляндского полка. Ни в каком тайном обществе он не состоял, а просто проезжал близ площади в извозчичьих санях: полковой командир подписал ему увольнительную на три дня, и Николай Романович намеревался как следует выспаться и затем повеселиться в одной знакомой квартирке на Васильевском.
Но, завидев толпу, вышел из саней, поглазел, кое с кем раскланялся. Потом все-таки рассудил за лучшее убраться восвояси, - да и дремота одолевала после ночного дежурства. По дороге к Неве повстречал колонну Морского гвардейского экипажа, заметил в ней знакомых - мичмана Дивова, братьев Беляевых, крикнул: "Куда вас черт несет, карбонарии?" - колонна пробежала мимо, и Цебриков поехал забыться сном.
На следствии мичманы показали, будто он кричал: "В каре против кавалерии!" 8 января Цебриков был арестован. Как человек с чистой совестью, он в Следственном комитете держался излишне храбро, чуть ли не бранясь, чуть ли не по матери. Комитет испросил высочайшего соизволения на закование его в ручные железа. "Заковать", - написал император на полях докладной записки, тут же и помета: "Исполнено. 10 генв.".
Но кандалы и одиночка смягчили Цебрикова лишь к концу марта и лишь настолько, что в письменном объяснении он вежливо напомнил о своей прежней беспорочной службе. Разрядная комиссия Верховного уголовного суда - "считая опасным обвинить его только за слова, в произнесении коих он и на очных ставках не сознался", - совсем уж было собралась Цебрикова освободить: хватит, мол, с него и шести месяцев крепости, - да призадумалась. Верховный суд определил его в солдаты с выслугою, - а царь Цебрикову - и, кажется, только ему! - приговор ужесточил: "По важности дурного примера, им поданного... и запирательстве и упорстве, не достоин благородного имени, а потому разжаловать в солдаты без выслуги".
Цебриков умер в 1862 году, шестидесяти двух лет от роду. Не Цебрикова жаль, а грустно думать, что напрасно была нам молодость дана, и старость тоже, и краткий между ними промежуток, - неужто скончаемся, как родились, в полицейском государстве? Уже сейчас по радио какие-то говорящие рептилии вещают, что Николай Палкин и Коба были, самое главное, патриоты. И специально для подрастающего поколения исполняют гимн убийце всех времен.
Вообще - смеркается быстро.
Письмо XXVIII
10 января 1996
С новым счастьем! И продолжим прошлогодние занятия.
У Фаддея Булгарина был настоящий советский характер: с такой высокой моральной самооценкой, словно все политические низости случились во сне. Каждое второе слово - о чести да о достоинстве - и не скажешь, что сексот! И суждения независимые, свободолюбивые:
"Что у нас за литература, что за театр! Помилуйте! Ум наш под каблуком Уварова. - Театр - увы! - мы только и живем и дышим Францией и Германией! Ради Исуса и всех святых не говорите о безнравственности французской литературы! Нас и так жмут - и мы еще все припоминаем о вреде от литературы! Это не наше дело! На то попы, жандармы и ценсоры. - Мы ищем только изящного..."
Изучать его жизнь и творчество не дозволялось, и почти никто не решался, к тому же архив Фаддея Венедиктовича таинственным образом пропал, но вот в последние годы А. И. Рейтблат опубликовал несколько прелюбопытных текстов - и в только что вышедшем томе биографического альманаха "Лица" (выпуск VI, издательство "Феникс-Atheneum") письма Булгарина к Р. М. Зотову - самая яркая глава.
Тут же помещена довольно большая работа Эммы Герштейн: "К истории смертельной дуэли Пушкина (Критические заметки)". Автор оспаривает несколько общепринятых мнений, а свою разгадку событий обещает дать потом, попозже, в другой статье или книге.
Исключительно уважаю Э. Г. Герштейн и увлекаюсь историей литературы, но этот сюжет, по-моему, пора бы оставить. За полтора столетия натащили фактов целый муравейник - вот и в "Звезде", в сентябрьском номере, в письмах Дантеса к барону Геккерену можно вычитать факт-другой, - неужели все еще не ясно, что роковые поступки необыкновенного человека не вытекают из фактов, как последствия из причин?
Смысл поэзии Пушкина - тайна. Стало быть, и о смысле судьбы нечего толковать.
Тем более, что не погибни Пушкин тогда - как бы не пришлось ему в наших учебниках разделить участь Жуковского, Тютчева и Фета; дожидался бы на скамейке запасных, пока прочитают "Капитанскую дочку"...
Впрочем, и прочитав - разве поверили, что милосердие выше справедливости, например?
Так и после "Чевенгура" мало кто принял всерьез отчаянную мысль Андрея Платонова про социализм - что в глубине его горит любовь к смерти. А ведь логика чевенгурцев неопровержимая: несправедливость порождается неравенством, фундамент неравенства - собственность, ну, а собственность создается трудом, - так уничтожим собственность вместе с теми, кому она принадлежит, - и, обнявшись по-братски, скончаемся тихо в зарослях лебеды.
"... Это буржуазия хотела пользы труда, но не вышло: мучиться телом ради предмета терпенья нет..."
5 января - сорок пять лет, как умер Платонов. Пройдет еще полстолетия глядишь, и его прочитают, а там и поймут, если не запретят.
А вот бедного Дудышкина, Семена Степановича, уже никто и никогда не припомнит, прошел его последний юбилей: 6 января - сто семьдесят пять лет со дня рождения. Был чуть ли не самый влиятельный критик в пятидесятые годы, в паузе между Белинским и Добролюбовым, потом "Отечественные записки" редактировал. Первый написал о Льве Толстом. Заметил, так сказать, Льва Толстого... Удача, само собой, - но ведь и заслуга. Вообще, Семен Степанович был разумный, к тому же вполне порядочный писатель и либерал - и вот, ни следа от него не осталось. "Мир его праху", - и то не сказать, потому что и могила на Большеохтинском исчезла. Грустно - и поучительно, конечно, - в том смысле, что нечего голос повышать или сожалеть о тщете усилий.
Письмо XXIX
29 января 1996
Вчера умер Иосиф Бродский.
Он олицетворил собою последнюю отчетливую мысль человечества о своей судьбе и роли в мировом процессе.
Культура Запада не могла дойти до этой мысли сама: ее творцам недоставало личного опыта творческого существования в тоталитарном режиме.
Бесчеловечность как основное свойство миропорядка; Ничто как строительный материал бытия; отчаяние как свобода; ирония как единственный источник света... Понять реальность подобным образом и превратить ее в речь, неотличимую от роковой любви - только бывшему гражданину Третьего Рима, притом изгнанному в межпланетное пространство, - только Иосифу Бродскому достался этот подвиг.
Его талант оказался сильней даже чем бездарность социалистического государства, помноженная на всю безжалостность.
Судьба и стихи Бродского вселяли надежду, что и будучи одним из нас, можно стать человеком в полном смысле слова.
Но вот его больше нет, - и теперь уже ничто не мешает истории на самом деле сорваться в анекдот, рассказанный кретином с шумом и яростью, с пеной на губах...
"Б...! Политическая проститутка! Туда твою..." Н. И. слушала, пока он не задохнулся. Потом сказала: "Это бездарно. Я могу много лучше". И тут же исполнила несколько вариаций. А другому следователю, когда он пригрозил, что сейчас изобьет, Н. И. "посмотрела в глаза и сказала раздельно: - Откушу нос!"
Отступился. Все же гады понимали, что Н. И. - существо высшего порядка и что за нею ни малейшей вины, - присудили еще пять лет и вечную ссылку.
Но книга Н. И. Гаген-Торн "Memoria" - не об унижениях и боли, - а о том, как быть счастливой и свободной где угодно, хоть в карцере.
"Можно в самой глубокой каменной коробке научить себя слышать плеск воды, видеть ее серебристое сияние и не замечать, что ты заперта, что неба и воздуха нет. Есть особая радость в чувстве освобождения воли, в твоей власти над сознанием. Кажется, вольный ветер проходит через голову, перекликаясь через тысячелетие со всеми запертыми братьями. И все мы, запертые, поддерживаем друг друга в чувстве свободы..."
Воспоминания Н. И. - особенно "Второй тур" - увы, пережили автора, но зато переживут и нас. А что по этому поводу не выпито в кают-компании революционного Корабля - подумаешь! У дочери з/к не такие возможности, как у эмигрантской внучки, - это же понятно.
Письмо XXIII
2 ноября 1995
Вдруг, один за другим, вышли два тома "Библиотеки поэта" - Волошин и Мандельштам. Кто-то (говорят - петербургская мэрия) не пожалел огромных денег, - а ведь можно было накупить автоматов на целый взвод. Но зато эти две книжки - в неуклюжей униформе с нелепыми позументами - превосходят качеством и прочностью весь остальной валовой национальный продукт.
Не знаю, есть ли у истории российской еще какая-нибудь цель - а эта вроде очевидна: доводить людей до отчаяния, поэтов - до ясновидения.
О Мандельштаме лучше вообще помолчать - примерно как о Пушкине, - "ведь все равно ты не сумеешь стекло зубами укусить". Тут поэзия как таковая смысл смысла, осознавший свою бесконечность, - и голос слуха... короче, с материалистической точки зрения существование "Воронежских тетрадей" необъяснимо.
Но, конечно, нигде, кроме как в сбывшемся бреду Кремлевского Горца, невозможна такая свобода поэта от читателя - и даже от самого себя.
А Волошин понимал поэзию как тождество смысла и текста - в сущности, как прозу без лишних слов. И не случись Мартобря, остался бы в истории литературы неяркой подробностью одного из удаляющихся созвездий.
Правда, кое-что личное отчуждало его от русских так называемых символистов: не был актером своих стихов, а главное - умел сострадать. В молодости - женщинам, а после - человечеству и особенно - России.
В революцию жалость дошла до неистовства, и он ее смирял только неукротимой верой в неподлинность реальности. Человеческая история жестокие игры существ уродливых и случайных, отчасти мнимых, - а на самом деле любой из нас - искра некоего пламени - остывшая, превратившаяся в частицу золы. Вихрь взметает нас и обрушивает друг на друга и толпу на толпу - так раздувают костер, - в конце концов мир вспыхнет, и мы погибнем как разобщенные тела, но зато снова станем одним огнем, одной душой, одной любовью.
А наша здешняя судьба - неизбежная судьба топлива - ужасна, прекрасна, не имеет значения:
Всем нам стоять на последней черте,
Всем нам валяться на вшивой подстилке,
Всем быть распластанным с пулей в затылке
И со штыком в животе.
Помолимся же за палачей: ведь самый низкий из них - все-таки пленный ангел в дьявольской личине.
Смерть пришла за Волошиным раньше, чем ГПУ Но, как и Мандельштам, он успел заслужить мученический венец. Стихотворение "Террор" (1921-й год, Симферополь при большевиках) - невероятный поступок. До какого бесстрашия доводит кротких - жалость!
Освещали ручным фонарем.
Полминуты работали пулеметы.
Доканчивали штыком.
Еще недобитых валили в яму.
Загоняли прикладами на край обрыва.
Торопливо засыпали землей.
А потом с широкою русскою песней
Возвращались в город домой.
А к рассвету пробирались к тем же оврагам
Жены, матери, псы.
Разрывали землю. Грызлись за кости.
Целовали милую плоть.
Какая нечеловечески нежная насмешка в последней строчке - над нашим доверием к жизни, к смерти...
Допустим, Волошин прав: ни того, ни другого нет - и все мы неизвестные солдаты вечного огня - и все равно, кому какая случайно досталась роль.
Даже если и так - много ли надо человеку для блаженства - достаточно посетить сей мир в его минуты роковые - или хоть книжную лавку...
Письмо XXIV
15 ноября 1995
Правильнее всего было бы: не глядя вниз, в стремительно кровенеющую помойку, и ни к чему не прикасаясь, кроме некоторых книг, вспомнить что-нибудь не омерзительное. Например, давно пора осторожно похвалить издательство "Terra Fantastica" за грандиозный (хоть и похожий на суицидную попытку) проект - за "Библиотеку мировой литературы". На днях выходит пятый, что ли, том: жития византийских святых. А Вольтер и афоризмы французских мыслителей уже... Но - чу!
- Зиг хайль! Зиг хайль! - скандирует, ликуя, тысячная толпа вчерашних пионеров - и не в тревожном сне интеллигента: в зале столичного кинотеатра "Перекоп" 9 ноября сего года, поздно вечером.
Странное место, зато время - самое то, выбрано со вкусом: пятьдесят седьмая годовщина "Хрустальной ночи". В других городах мира - траурные митинги, даже в нашем населенном пункте общество "Русско-немецкий обмен" и "Мемориал" собрали человек сто. Поминальные свечи, невеселая музыка... То ли дело в "Перекопе": рубится группа "Коррозия металла", и торчит на сцене какой-то под Гитлера загримированный - усики, челка, мундир, - и якобы по-немецки вопит все равно понятно что, и ручонку простирает, а на повязке свастика, наш любимый славянский рунический знак, - и чьи-то молочные железы обнаженные колышутся в луче прожектора, и лично В. - помните? такой красивый, респектабельный, непреклонный... так вот лично он, владелец "Перекопа", клянется у микрофона, что мы обязательно пройдем по трупам наших врагов... куда - не слышно из-за приветственных кликов. Зиг хайль! Не зевай, телевидение! Хрустальная ночь еще вся впереди.
Не Варфоломеевская, не Вальпургиева, и вообще ничего особенного тогда, в 1938-м, не случилось - просто еврейские погромы по всей Германии. Какие-то молодые под начальством каких-то респектабельных подожгли синагоги, разорили сколько-то квартир. Убили кое-кого, это понятно. И разбили тысячи зеркальных витрин - дочиста ограбив, само собой, магазины проклятых неарийцев. Наутро выяснилось, что власти приветствуют инициативу масс, и население сплотилось, как никогда, вокруг родной партии, а евреи действительно вне закона и обречены, и бежать поздно - и улицы покрыты слоем осколков бельгийского хрустального стекла.
Кажется, в 1859-м в Лондоне открылась Всемирная выставка. Для нее построили необыкновенное здание - Хрустальный дворец. В котором-то из снов Веры Павловны этот дворец изображен: "чугун и стекло, чугун и стекло только". Вообще - призрак этого здания много значит в русской литературе. Герой "Записок из подполья" шпыняет Чернышевского:
"Вы верите в хрустальное здание, навеки нерушимое, то есть в такое, которому нельзя будет ни языка украдкой выставить, ни кукиша в кармане показать..."
Вспомним еще Потугина в тургеневском "Дыме" и роман Замятина "Мы"... Словом, это тема разветвленная. Заметим одно: людям девятнадцатого века стекло представлялось прочным строительным материалом! Его хрупкость не брали в расчет! Естественная мысль о булыжнике никому не приходила в голову! Как бы не подлежало сомнению, что между булыжником и стеклянной стеной непроницаемая двойная преграда: Закон и Здравый Смысл. Считалось аксиомой: в Европе в мирное время любое окно почти в такой же абсолютной безопасности, как человеческая жизнь. Даже мировая война не всех освободила от этих иллюзий - только Хрустальная ночь их погасила насовсем. И когда загуляло по немецкоязычным газетам гордое славянское слово Pogrom, - западные люди оплакивали не евреев - а раздавленное самомнение западного ума.
Кстати, соратники, - сказали бы там в ГБ кому следует: неудобно, что колкрик звучит как неродной, - отчего бы не переделать его слегка в стиле национального рунического знака? Возьмите, например, хайло - коренное русское словцо, обозначает орган личного волеизъявления. Ваши академики без труда установят, что взвизг хайл - не что иное, как голос множества, что это самобытный термин славянского народовластия...
"Terra Fantastica" - вполне уместное название для приличного издательства, не правда ли?
Письмо XXV
6 декабря 1995
Как при социализме нарядней других одевались женщины, умевшие не скучать с тогдашними любимцами судьбы, - так нынче о книжках можно заключать по внешнему виду: чем обложка прочней, чем страница шелковистей - тем бездарней текст.
"Оглашенные" Андрея Битова - исключение, притом необычайно заметное. Если у издателя Ивана Лимбаха - прежде как будто неизвестного - хватит капитала еще хоть на несколько подобных томов, - он войдет в историю.
Да хоть и не хватит - уже вошел. Ни Гёте, ни Прусту какому-нибудь, ни даже Г. Маркову не снилось подобное оформление - солидное, изящное, благоговейно запечатлевшее каскад авторских капризов.
Этот "роман-странствие" состоит из повестей известных: "Птицы" (1977), "Человек в пейзаже" (1983), "Ожидание обезьян" (1993). Последняя, четвертая часть - собрание рецензий на предыдущие три (странная и скучная идея!) плюс "Таблица амбиций" - как бы пародийный указатель упоминаемых в книге имен. Юмор - того... слегка отдает аспирантурой; судите сами:
"Андропов Ю. В. - государственно мысливший человек - 259, 260. Архимед, открыл свой закон - 120. Блок Александр (1880-1921), в Абхазии мог бы дожить до 1983 года, цит. на стр. 164. Гондон, см. Кондом. Иисус, Сын человеческий - 130, 172. Кондом, французский врач, изобретатель - 244".
И так далее.
Но основной текст действительно хорош. Тут настоящая игра настоящего ума с самим собою. Автор и персонажи философствуют, иногда выпивая, о замыслах Творца. Что ни фраза - то афоризм, что ни афоризм - то парадокс.
Нельзя сказать, что кто-то ищет какую-нибудь истину или хоть верит в нее, - ну и что же: зато сколько блестящих многозначительных частностей! И каждая мысль охорашивается, любуясь своим отражением в слоге. По-видимому, это один из двигателей жанра - от Монтеня до Ницше - такая самовлюбленность ума. Автор не особенно скрывает, что нравится себе и как персонаж, - даже завидно: эта заповедь - возлюби себя хотя бы как жену ближнего - наверное, облегчает жизнь.
Кстати, о заповедях. Есть в книге и этот сюжет - путь Битова к Богу, от птиц к ангелам. Как сказано про автора в одной из приложенных рецензий: "писатель развивающийся и в своем развитии опережает свое поколение". Лучше не скажешь, а о ценностях советского православия не мне судить, - но лирический пафос в пейзаже с ангелами у Битова какой-то неубедительный:
"Их обрусевшие дюреровские лица были просторны, как поля, иссеченные молниями и разглаженные необсуждаемостью ратного труда. Их набрякшие кулаки молотобойцев, выкованные вместе с оружием, внушали доверие, как и лица... Легко мне стало на душе, нетрудно".
Это, видите ли, небо над Москвой 19 августа 1991 года.
Роман С. Витицкого "Поиск предназначения, или Двадцать седьмая теорема этики" - тоже интересная книжка.
С. Витицкий - псевдоним, и очень многим известно - чей, - это, так сказать, секрет полушинели. Роман его прочесть стоит. Он даже увлекательный. Глубокое разочарование, похожее на обиду, читатель почувствует лишь на последней странице, когда окажется, что судьба героя - который ничем, кроме предчувствия своей судьбы, не обладает, - так вот, его судьба - не нашего ума дело. Все сводится к метаполитической метафоре, как в "Граде обреченном" Стругацких, только туманней. Силы рока - ВПК и ГБ, и в нас играют по правилам, которых нам никогда, ни за что не понять, - а все остальное обманная техника сюжетной прозы, с нею автор умеет обращаться.
Действие последней главы - самой сильной и самой неудачной - происходит завтра - скажем, в первой половине будущего года. При сравнении тревожных предчувствий с окружающей читателя реальностью видно, что почти все уже сбылось.
Чем-то они странно похожи, эти две книги, о вере и об отчаянии. В них как бы инвентаризованы запретнейшие мысли целого поколения. Почему-то итог неутешительный.
Но ничего: авось, в крайнем случае, мир спасет красота, как предполагал, спятив, один из персонажей классики.
Письмо XXVI
20 декабря 1995
Надо же: именно в эти дни, а точней - сегодня ночью я расшифровал наконец письмо, полученное Чичиковым накануне бала. Вы помните, полагаю: "Нет, я должна к тебе писать!" - и затем незнакомка сообщала Павлу Ивановичу, что есть тайное сочувствие между душами: приглашала в пустыню, оставить навсегда город, где люди в душных оградах не пользуются воздухом.
"Окончание письма отзывалось даже решительным отчаянием и заключалось такими стихами:
Две горлицы покажут
Тебе мой хладный прах;
Воркуя томно, скажут,
Что она умерла во слезах..."
А вместо подписи был постскриптум: Павлу Ивановичу предлагалось "отгадать писавшую", сердце ему подскажет, кто она, - завтра, на балу, в доме губернатора.
Письмо чрезвычайно заинтересовало Чичикова, но, как известно, сочинительницу он не отыскал. Бедный! Он надеялся на подсказку и не расслышал ее.
Мне, признаюсь, тоже всегда казалось, что со стороны Незнакомки это как-то чересчур легкомысленно - полагаться всецело на интуицию Чичикова. И я, подобно П. И., подозревал банальный розыгрыш: старая дева шалит от провинциальной скуки.
А она просто переоценила образованность - Чичикова и мою. Мы с ним не знали до этой ночи, что стихи в письме - Карамзина, и что тут вторая половина куплета, начинающегося так: "Но если рок ужасный / Нас, Лиза, разлучит? / Что буду я, несчастный?.. / Сырой землей покрыт! / Две горлицы..." - и далее по тексту Незнакомки; правда, последняя строчка у Карамзина - в мужском роде: "Он умер во слезах". Незнакомка употребила тот же прием, каким воспользовался советский поэт Журавлев, когда напечатал под своим именем стихи Ахматовой; только он, наоборот, переменил в глагольных окончаниях женский род на мужской...
Короче говоря, мы с Чичиковым обязаны были догадаться, что имя этой особы, сочинительницы письма - Лиза, Елизавета, - и быть начеку, знакомясь на балу.
Но карамзинские стихи мне бросились в глаза только теперь - в прелестной книжке В. Н. Топорова (знаменитый филолог, историк культуры, живет и работает в Москве): ""Бедная Лиза" Карамзина. Опыт прочтения". Можно без конца удивляться учености автора и глубине высказанных идей - а также изяществу слога, - но не передать наслаждения, доставляемого книжкой. Это учебник любви, - но также и документ любви, причем отнюдь не только любви к литературе; переживание каждой частности во всей полноте ее связей со Смыслом Бытия, - а Смысл нам только и дано почувствовать как мерцание этих связей всего со всем.
А "Мертвые души" припомнились именно теперь еще и потому, должно быть, что это ведь роман выбора: кому доверить птицу-тройку - Манилову? Собакевичу? женщинам России? Впрочем, и вся остальная русская литература занята обсуждением кандидатов на вакансию Героя времени; даже "История города Глупова" - сплошной всенародный референдум.
Также вышла - и продается в редакции "Звезды" - книжка "Малоизвестный Довлатов", составленная А. Ю. Арьевым. Довлатова, после того как он умер, многие полюбили, так что проблема новогоднего подарка сегодня решается легко.
Когда в наши дни эпигон и завистник хвастает, что прозу, как у Довлатова, он будто бы способен писать погонными километрами, - он и не догадывается, до чего смешон. Обаяние и ценность прозы Довлатова - как раз в том, что ее мало; что автор слишком серьезно относится к литературе и достаточно несерьезно - к себе, и потому - из печальной гордости - чаще помалкивает.
Дело и в тембре: у Довлатова - баритон; а погонные километры такой прозы легче одолеть тенорком.
Не знаю, у кого еще достало бы мужества сказать, как Довлатов:
"Мои книги публикуются и будут опубликованы все до единой. И я должен быть к этому готов. Потому что мои иллюзии собственной гениальности рассеются окончательно.
Видимо, я окажусь средним писателем. Пугаться этого не стоит. Ведь только пошляки боятся середины".
Храбрый был человек, причем талантливый и добрый. А в наши дни, в нашей стране храбростью обладают главным образом злые и глупые, и то лишь потому, что на их стороне численное превосходство.
Письмо XXVII
27 декабря 1995
Русский календарь в девятнадцатом веке отставал от советского на двенадцать суток и один час. Так что только в этот вторник, примерно в пять пополудни, миновало 170 лет, как ударила картечью первая пушка с бульвара, где теперь Александровский (или - Трудящихся) сад, по мятежникам и зевакам на Петровской площади - Сенатской тож и Декабристов.
Впрочем, кто там был мятежник - оставим это идеологам разных режимов: пусть ищут в бессвязном происшествии сговор умыслов и выдают за смысл.
В приличных семьях когда-то говорили об этих людях: несчастные четырнадцатого декабря, - подразумевая казненных впоследствии, также самоубийц, и сосланных на каторгу, и разжалованных в солдаты, - всего человек сто двадцать или чуть побольше.
А в Петербурге в тот день убито:
"генералов - 1, штаб-офицеров - 1, обер-офицеров разных полков - 17, нижних чинов лейб-гвардии Московского полка - 93, Гренадерского - 69, экипажа гвардии - 103, конного - 17, во фраках и шинелях - 39, женска пола 9, малолетних - 19, черни - 903. Итого 1271 человек".
Это не считая тех раненых, кого полиция сбросила в Неву, под лед.
Будь у Николая I мегафон - в 1825 году еще, увы, не изобретенный, все, глядишь, и обошлось бы для большинства, и российская история развернулась бы повеселей.
Над площадью стоял оглушительный шум, и почти никто не понял, за что погиб - за Константина? за конституцию?
Из так называемых декабристов мне лично симпатичней всех Цебриков 1-й, Николай Романович, поручик Финляндского полка. Ни в каком тайном обществе он не состоял, а просто проезжал близ площади в извозчичьих санях: полковой командир подписал ему увольнительную на три дня, и Николай Романович намеревался как следует выспаться и затем повеселиться в одной знакомой квартирке на Васильевском.
Но, завидев толпу, вышел из саней, поглазел, кое с кем раскланялся. Потом все-таки рассудил за лучшее убраться восвояси, - да и дремота одолевала после ночного дежурства. По дороге к Неве повстречал колонну Морского гвардейского экипажа, заметил в ней знакомых - мичмана Дивова, братьев Беляевых, крикнул: "Куда вас черт несет, карбонарии?" - колонна пробежала мимо, и Цебриков поехал забыться сном.
На следствии мичманы показали, будто он кричал: "В каре против кавалерии!" 8 января Цебриков был арестован. Как человек с чистой совестью, он в Следственном комитете держался излишне храбро, чуть ли не бранясь, чуть ли не по матери. Комитет испросил высочайшего соизволения на закование его в ручные железа. "Заковать", - написал император на полях докладной записки, тут же и помета: "Исполнено. 10 генв.".
Но кандалы и одиночка смягчили Цебрикова лишь к концу марта и лишь настолько, что в письменном объяснении он вежливо напомнил о своей прежней беспорочной службе. Разрядная комиссия Верховного уголовного суда - "считая опасным обвинить его только за слова, в произнесении коих он и на очных ставках не сознался", - совсем уж было собралась Цебрикова освободить: хватит, мол, с него и шести месяцев крепости, - да призадумалась. Верховный суд определил его в солдаты с выслугою, - а царь Цебрикову - и, кажется, только ему! - приговор ужесточил: "По важности дурного примера, им поданного... и запирательстве и упорстве, не достоин благородного имени, а потому разжаловать в солдаты без выслуги".
Цебриков умер в 1862 году, шестидесяти двух лет от роду. Не Цебрикова жаль, а грустно думать, что напрасно была нам молодость дана, и старость тоже, и краткий между ними промежуток, - неужто скончаемся, как родились, в полицейском государстве? Уже сейчас по радио какие-то говорящие рептилии вещают, что Николай Палкин и Коба были, самое главное, патриоты. И специально для подрастающего поколения исполняют гимн убийце всех времен.
Вообще - смеркается быстро.
Письмо XXVIII
10 января 1996
С новым счастьем! И продолжим прошлогодние занятия.
У Фаддея Булгарина был настоящий советский характер: с такой высокой моральной самооценкой, словно все политические низости случились во сне. Каждое второе слово - о чести да о достоинстве - и не скажешь, что сексот! И суждения независимые, свободолюбивые:
"Что у нас за литература, что за театр! Помилуйте! Ум наш под каблуком Уварова. - Театр - увы! - мы только и живем и дышим Францией и Германией! Ради Исуса и всех святых не говорите о безнравственности французской литературы! Нас и так жмут - и мы еще все припоминаем о вреде от литературы! Это не наше дело! На то попы, жандармы и ценсоры. - Мы ищем только изящного..."
Изучать его жизнь и творчество не дозволялось, и почти никто не решался, к тому же архив Фаддея Венедиктовича таинственным образом пропал, но вот в последние годы А. И. Рейтблат опубликовал несколько прелюбопытных текстов - и в только что вышедшем томе биографического альманаха "Лица" (выпуск VI, издательство "Феникс-Atheneum") письма Булгарина к Р. М. Зотову - самая яркая глава.
Тут же помещена довольно большая работа Эммы Герштейн: "К истории смертельной дуэли Пушкина (Критические заметки)". Автор оспаривает несколько общепринятых мнений, а свою разгадку событий обещает дать потом, попозже, в другой статье или книге.
Исключительно уважаю Э. Г. Герштейн и увлекаюсь историей литературы, но этот сюжет, по-моему, пора бы оставить. За полтора столетия натащили фактов целый муравейник - вот и в "Звезде", в сентябрьском номере, в письмах Дантеса к барону Геккерену можно вычитать факт-другой, - неужели все еще не ясно, что роковые поступки необыкновенного человека не вытекают из фактов, как последствия из причин?
Смысл поэзии Пушкина - тайна. Стало быть, и о смысле судьбы нечего толковать.
Тем более, что не погибни Пушкин тогда - как бы не пришлось ему в наших учебниках разделить участь Жуковского, Тютчева и Фета; дожидался бы на скамейке запасных, пока прочитают "Капитанскую дочку"...
Впрочем, и прочитав - разве поверили, что милосердие выше справедливости, например?
Так и после "Чевенгура" мало кто принял всерьез отчаянную мысль Андрея Платонова про социализм - что в глубине его горит любовь к смерти. А ведь логика чевенгурцев неопровержимая: несправедливость порождается неравенством, фундамент неравенства - собственность, ну, а собственность создается трудом, - так уничтожим собственность вместе с теми, кому она принадлежит, - и, обнявшись по-братски, скончаемся тихо в зарослях лебеды.
"... Это буржуазия хотела пользы труда, но не вышло: мучиться телом ради предмета терпенья нет..."
5 января - сорок пять лет, как умер Платонов. Пройдет еще полстолетия глядишь, и его прочитают, а там и поймут, если не запретят.
А вот бедного Дудышкина, Семена Степановича, уже никто и никогда не припомнит, прошел его последний юбилей: 6 января - сто семьдесят пять лет со дня рождения. Был чуть ли не самый влиятельный критик в пятидесятые годы, в паузе между Белинским и Добролюбовым, потом "Отечественные записки" редактировал. Первый написал о Льве Толстом. Заметил, так сказать, Льва Толстого... Удача, само собой, - но ведь и заслуга. Вообще, Семен Степанович был разумный, к тому же вполне порядочный писатель и либерал - и вот, ни следа от него не осталось. "Мир его праху", - и то не сказать, потому что и могила на Большеохтинском исчезла. Грустно - и поучительно, конечно, - в том смысле, что нечего голос повышать или сожалеть о тщете усилий.
Письмо XXIX
29 января 1996
Вчера умер Иосиф Бродский.
Он олицетворил собою последнюю отчетливую мысль человечества о своей судьбе и роли в мировом процессе.
Культура Запада не могла дойти до этой мысли сама: ее творцам недоставало личного опыта творческого существования в тоталитарном режиме.
Бесчеловечность как основное свойство миропорядка; Ничто как строительный материал бытия; отчаяние как свобода; ирония как единственный источник света... Понять реальность подобным образом и превратить ее в речь, неотличимую от роковой любви - только бывшему гражданину Третьего Рима, притом изгнанному в межпланетное пространство, - только Иосифу Бродскому достался этот подвиг.
Его талант оказался сильней даже чем бездарность социалистического государства, помноженная на всю безжалостность.
Судьба и стихи Бродского вселяли надежду, что и будучи одним из нас, можно стать человеком в полном смысле слова.
Но вот его больше нет, - и теперь уже ничто не мешает истории на самом деле сорваться в анекдот, рассказанный кретином с шумом и яростью, с пеной на губах...