Страница:
И о незабвенных незачем вспоминать что попало, злоупотребляя личным знакомством.
Я знаю одну даму, которая, попадись ей этот Яновский живым (В. С. Яновский. Поля Елисейские. Книга памяти. Предисловие С. Довлатова. СПб.: Пушкинский фонд, 1993), - разорвала бы его в клочки за такой, например, абзац о Цветаевой:
""Дурехой" я ее прозвал за совершенное неумение прислушиваться к голосу собеседника. В своих речах - упрямых, ходульных, многословных - она, как неопытный велосипедист, катила стремглав по прямой или выделывала отчаянные восьмерки: совсем не владея рулем и тормозами.
Разговаривать, то есть обмениваться мыслями, с ней было почти невозможно".
Мне и самому не так-то весело читать про Ходасевича:
"... Мы сражались в покер, и однажды я заметил, как Владислав Фелицианович вдруг начал рыться в уже отброшенных картах, после сдачи дополнительных. Я поспешно отвернулся..."
Обратите внимание: отвернулся тогда - но через полвека рассказал. Что-то, видно, заставило - какая-то, если можно так выразиться, злорадная жалость.
Все это только издали выглядит амикошонским празднословием соглядатая-долгожителя.
Вблизи - больше похоже на то, что автор припоминает; чтобы позабыть, чтобы рассеять наваждение, причиняющее боль. Сводит счеты с собственной молодостью, словно с женщиной, которая умерла, не выслушав, не ответив, как же она смеет столько лет неотступно сниться?
Его молодость была - русская литература во Франции накануне Второй мировой войны.
Сотни полторы авторов, тысячи три читателей - целый мир общих ценностей, авторитетов, надежд.
В той литературе Яновский был почти незаметен (а напечатал роман, две-три повести, сколько-то статей), зато не знал одиночества. Умеренно завидуя успеху, допустим, Бунина, или Алданова, или Набокова, он, кажется, не сомневался, что придет день, когда русский литературный Париж догадается, кто пишет лучше их всех.
Очень скоро пришел день - и не стало русского литературного Парижа. Волна перевернула плот. Арион очнулся на другом берегу океана - обладателем изчезнувшей реальности. Завел новую жизнь, добился какой-то славы. Двадцать лет спустя принялся за эту книгу, еще через двадцать с чем-то закончил ее.
Тут литераторы слоняются по Монпарнасу, выпивают, Злословят об отсутствующих, болтают вздор, делают глупости.
Воспроизведены гримасы, жесты, голоса, остроты, Сплетни - одним словом, пустяки.
" - Как изволите поживать, Иван Алексеевич, в смысле сексуальном? осведомлялся я обычно, встречая его случайно после полуночи на Монпарнасе.
- Вот дам между глаз, тогда узнаешь, - гласил ответ".
Рассеянная, обиженная проза: помнит о Марселе Прусте, а напоминает Авдотью Панаеву; должно быть, правдива - кто же станет выдумывать такие бессмысленные мелочи?
Яновский утверждает, что почти никого из персонажей парижской молодости никогда не любил, а сам безумно их ревнует к небытию.
Смерть не страшна текстам, но и не боится их; а невесомая цветная паутина пустяков ей мешает. Оттого и не любят благовоспитанные филологи воспоминаний о пустяках, что тут ни один писатель не равен собранию своих сочинений.
Могут пострадать чьи-нибудь иллюзии, а без иллюзий даже литературу любить трудно.
Дело ваше. "Поля Елисейские" - книжка неназойливая: легко прочесть, легко забыть.
Письмо IV
30 ноября 1994
Мария Васильевна Розанова еще летом прислала, спасибо ей, № 34 издаваемого и редактируемого ею журнала "Синтаксис".
Журнал выходит в Париже с 1978 года. Очень много сделал для свободы слова. История русской литературы никогда его не забудет. И даже сейчас его интересно перечитывать - книжку за книжкой, а ведь этого почти не бывает. Кроме того, лично я Марией Васильевной восхищаюсь и ее благоволением издали дорожу.
Ну вот. А теперь, подостлав соломки, решаюсь признаться: тоску навел на меня № 34. Не скуку, а именно тоску. Эта политическая полемика, отнявшая столько по-настоящему белой бумаги - половину журнала, - глаза бы мои на нее не глядели.
Что Синявского и Розанову некоторые журналисты, по большей части никому не известные здесь, обвиняют в сотрудничестве с КГБ на основании доказательств ничтож-несостоятельных - бесспорно. Что не в силах человеческих такой обидной клеветой высокомерно пренебречь - всякий понимает. И что дуэль неосуществима, и в суд обращаться бессмысленно, и унизительно оправдываться всерьез, - да, собственно говоря, и ничего не остается делать в подобном случае порядочному человеку, разве что попытаться раздавить клеветников презрительной насмешкой. Сохраняя невозмутимо веселое лицо. В этом духе М. В. Розанова и объясняется с врагами, называя их поименно и каждому присваивая эпитет...
Но как-то многовато невозмутимого веселья. Вместо дела чести выходит скандал, и хочется воззвать, как в старинных романах: - М. В, уйдемте скорей, вы роняете себя! Необходимо ли, чтобы извести из квартиры, предположим, тараканов, устраивать тараканьи бега? Ну что это такое, в самом деле:
"... Когда наш друг профессор Эткинд не раз пытался убедить меня в том, что Максимов работает на КГБ, я всегда возражала ему так: дорогой Ефим Григорьевич! Максимов не работает на КГБ. Максимов просто сволочь, а это совсем другая профессия"!
(Не знаю, насколько это справедливо - а не смешно совсем. Тема стыдная и мрачная. Отвратительно, что все подозревают всех, - но никуда не деться от факта, что секретные сотрудники - самая массовая партия в России.)
Что сказано, то сказано. И даже получены от упомянутого Максимова извинения - угрюмые, вынужденные, Но все равно, навет рассеян. И тут же, в этом же номере журнала, через несколько страниц, А. Д. Синявский садится со своим оскорбителем за один стол, чтобы огласить совместное политическое заявление! (Мне говорят, что это душеспасительный пример, урок христианства. По-моему, никакая религия не обязывает человека быть, простите, смешным.) И все это как бы в укор презренной интеллигенции, не единодушно осудившей в прошлом году разгон парламента.
Инвективы эти - в теоретическом отношении, надо Думать, безупречны. Конституция превыше всего, парламент есть парламент, и все такое. И нельзя не чувствовать отвращения к убийствам. Но когда В. Максимов, А. Синявский, П. Егидес хором задают риторический вопрос: да что такого страшного случилось бы, если бы вечером 3 октября посланцы Хасбулатова-Руцкого захватили главную телестудию страны "и кто-нибудь прокричал с экрана что-нибудь непотребно-призывное?" - не верится, что они сами не знают.
Письмо V
7 декабря 1994
Писателю Анатолию Злобину все еще удается издавать в Москве журнал "Русское богатство". А я, признаться, не верил в эту затею - в журнал одного автора. То есть в одном номере собраны некоторые сочинения самого Злобина, в другом - Владимира Войновича, и так далее. Какая-то мерещится тут подмена понятий.
Как бы то ни было, № 2 (6) "Русского богатства" представляет собою сборник произведений Григория Померанца: мемуары, эссеистика, полемика разных лет - вернее, трех последних десятилетий. Тут и стихи его жены Зинаиды Миркиной.
Григорий Померанц, как известно, ровесник Солженицына, и те же прошел университеты: фронт и лагерь. В шестидесятые и семидесятые годы создавал такие тексты и говорил такие речи... Никто их не печатал, конечно, зато все знали. Бесстрашное веселье последовательной мысли было в этой полуслепой машинописи. Слава Григория Померанца была потайная, но яркая.
Теперь многое опубликовано, - и о Померанце редко думают и редко говорят. Усилия ГБ, подавившего Самиздат, не пропали все-таки даром: некоторых имен и людей как бы не стало.
"В 1987-м люди просто не знали, кто я такой, и даже фамилию мою не умели грамотно написать, когда я записывался в прениях, и слова не давали (человеку с улицы)..."
Он был и остался мастером обобщающих афоризмов. Он с читателем честен, как мало кто. Он весь виден и в этой книге, составленной неудачно, как бы из остатков, обрезков (модель "журнала"! бездействующая модель!). Это автопортрет благородного человека - храброго, умного, доброго.
Но при этом ясно, что он сказал себе: смирись, гордый человек! - и смирился - не только с личной участью, но и с нашей общей судьбой. Роль ума в истории невелика, и вся надежда на личную добрую волю каждого из людей, но она, по определению, от нас не зависит, поэтому займемся самосовершенствованием.
Возразить нечего - и незачем. Как я уже написал однажды: учение Толстого бессильно, потому что верно. Однако у Григория Померанца толстовство обходится без Толстого, - тот будто бы проповедовал слишком резко, слишком настойчиво: "Интуиция гения досталась разуму артиллерийского поручика". Людей надо склонять к добру ненавязчиво: скромным личным примером...
Все это, наверное, неоспоримо, но читаешь с таким чувством... боязно сказать, разочарования, что ли? Умиротворенное мышление томительно.
Как хотел бы я восхититься этой книгой, расхвалить ее. Сколь многим я, как и все интеллигенты моего поколения, обязан ее автору! Но хороши по-настоящему лишь отдельные фразы. Одною из них закончу:
"Если нет позвоночника, нужна скорлупа. Но я за то, что позвоночник лучше и надо поддерживать позвоночных. Может быть, их со временем станет больше".
Письмо VI
15 декабря 1994
В такие дни читать не хочется. Разве перечитывать, - но и это занятие бесконечно грустное. "Хаджи-Мурат" Толстого, "Наказанные народы" Некрича, "Ночевала тучка золотая" Приставкина... Литература ничего не значит, мысль о справедливости растворяется в имперском сознании без следа. Литераторам дозволяют поболтать на перемене между уроками военной географии, пока не пролетит с колокольчиком тяжеловооруженный ангел смерти: займите свои места!
И опять все сначала: стратегические интересы требуют жертвовать населением ради территории - территория необходима, чтобы разместить войска, - войска нужны, чтобы охранять территории...
Генеральская наука. Мнения нижних чинов никто не спрашивает.
С какой это стати молодчага в лампасах прислушается к надорванному голосу давным-давно истлевшего унтер-офицера:
Взгляни, наперсник сатаны,
Самоотверженный убийца,
На эти трупы, эти лица,
Добычу яростной войны!
Не зришь ли ты на них печати
Перста невидимой руки,
Запечатлевшей стон проклятий
В устах страданья и тоски?..
Это Александр Полежаев повествует о предыдущей (об одной из бесчисленных предыдущих) карательной экспедиции в Чечню. Война, как известно, продолжалась более полустолетия, угасла всего сто тридцать лет назад.
Полежаев попал на Кавказ не по своей воле, добывал там (не добыл) офицерские эполеты, совесть его не страдала, он чувствовал себя так, словно попал в роман Фенимора Купера, и чеченцы были для него, как и для всех просвещенных современников, - те же индейцы: нехристи, дикари; отвергают самую передовую в мире идеологию и технический прогресс; как же не убивать их? Опять же стратегические интересы...
Так что вообще-то Полежаев имел намерение воспеть. Но также хотел и блеснуть невыдуманными подробностями: не в тылу, дескать, сочинялось, не в обозе. От этого текст получался не совсем праздничный:
В домах, по стогнам площадей,
В изгибах улиц отдаленных
Следы печальные смертей
И груды тел окровавленных.
Неумолимая рука
Не знает строгого разбора:
Она разит без приговора
С невинной девой старика
И беззащитного младенца;
Ей ненавистна кровь чеченца,
Христовой веры палача,
И блещет лезвие меча!..
Как видим, только в предпоследней строчке нашлось убедительное оправдание для действий ограниченного контингента захватчиков. Не будь ее пожалуй, цензура вмешалась бы (временный, то есть, информационный центр) - и была бы по-своему права: не слишком ли иного ужаса и жалости? Военнослужащий, называется, - кого жалеет? Неблагодарных басурман, даже не способных понять, что их убивают лишь для того, чтобы сделать полноправными субъектами.
Государство тратит порох, свинец, молодые жизни собственных подданных, только бы дать этим горцам возможность хоть через сто лет отправиться на казенный счет в казахстанские степи, - а они не ценят своего счастья, нашего великодушия... разбойники!
Но что поделать с этой литературой! Не умеет проникнуться интересами генералов и госбезопасности (стратегическими, разумеется). Знай горюет по пустякам: не о целостности территорий, а о девичьей косе: ну, прикончили наши храбрецы по ходу дела чеченскую девушку - и черную, в три грани, косу шутки ради шашкой снесли, - ну, бывает, - а вот поэту, видите ли, жаль девушку.
Казалось бы, ясно, что красавица сама виновата: кто ей мешал добровольно отдаться русскому штыку, сделаться неотъемлемой, так сказать, россиянкой? А поэт - свое шепчет, слабак: больно ему, слабаку, смотреть на эту косу под ногами, в пыли, в крови:
Оставь меня!.. Кого лелеет
Украдкой нежная краса,
Тому на сердце грусть навеет
В три грани черная коса.
Все равно никто ее не читает, литературу эту.
Письмо VII
10 января 1995
Старый стиль - юлианский календарь - дает неисправным должникам благовидный предлог для небольшой отсрочки. Еще не поздно исполнить некоторые обещания, данные себе самому.
Чуть ли не целый год я собирался - да все недосуг - похвалить как можно громче книжку, изданную С. - Петербургским университетом: А. Г. Булах, Н. Б. Абакумова. Каменное убранство главных улиц Ленинграда.
Просто не знаю более утешительного сочинения. Это минералогия города, книга о веществе декора: о мраморах, гранитах, известняках, издали принимаемых нами за окаменевший воздух. Каждый фасад неторопливо рассмотрен словно бы в мощный телескоп:
"Из-за слоя краски трудно определить естественный цвет песчаника на фасаде дома 106, где находится ресторан "Универсаль" Этим камнем выложена горизонтальная полоса над окнами второго этажа, отделяющая облицованную гранитом нижнюю часть дома от верхней, оштукатуренной. Поскольку плиты песчаника выкрашены в серый и темно-розовый цвета, можно предположить, что здесь были применены серый и красный песчаники. На высоту двух нижних этажей фасад облицован плитами из красного крупнозернистого гранита, похожего на валаамский с острова Сюскюянсари..."
Бездна сведений, пропасть труда, какая-то неистовая тщательность придают самой этой книжке - оформленной, конечно же, нищенски - плотность и долговечность камня.
Если господа генералы вздумают за какие-нибудь провинности нашего мэра поступить с Петербургом, как с городом Грозным, - иностранный турист или дальний потомок с такой книжкой в руках не потеряются среди развалин: по осколкам розового тивдийского мрамора или темно-красного бременского песчаника отыщет, где стоял Казанский собор, где - Публичная библиотека.
Кстати, о генералах. Им я тоже в прошедшем году кое-что задолжал. Но сам с собою заключил как бы пари: вот подольше помолчу - и непременно кто-нибудь другой не выдержит - кто-нибудь с фамилией поблагонадежней; не может же быть, чтобы все образованные люди, все до единого, притворились, будто ни сном ни духом не ведают о так называемых романах Г. Климова: тиражи-то неимоверные, а библиотекари числят этого самого "Князя мира сего", а также "Имя мое легион" в первом десятке бестселлеров. Сам факт, откройся он в европейской стране, ужаснул бы общественное мнение: в худшие из средних веков не бывало текста, исполненного столь мрачной и столь похабной злобы... Короче, пари я проиграл.
Не знаю, жив ли еще этот Климов. Американской разведке он якобы продался вскоре после войны, надо полагать - гэбэшником уже в чинах, так что немолод. Якобы занимался психологическими диверсиями. Пишет в технике промывания мозгов. Слог - хамский, уснащенный сальностями. Идея одна и вдалбливается читателю бесчисленными повторами на сотнях страниц: евреи - не люди, их существование представляет смертельную опасность для человечества, они активные носители абсолютного зла. На шикарно уродливой суперобложке дьяволы с шестиконечными звездами.
- Причем тут генералы? - спрашиваете вы. - И кому какое дело до этого Климова? Порядочные люди подобных книг не читают. И вообще - что за сюжет в Рождественскую неделю?
Отвечаю. Генералы притом, что оба романа Климова изданы "Воениздатом", то есть с ведома, а значит - по приказанию - военачальников и полководцев. Порядочные люди хоть и предпочитают детективы, но тоже имеют право и даже обязаны знать, на что расходуются их деньги, из так называемого оборонного бюджета. Что же до праздника... Он залит свежей кровью, закрашен враньем, и лично я думаю, что армия, руководимая любителями Климова, не в силах действовать менее бесчеловечно, менее бессовестно, менее бездарно.
Письмо VIII
24 января 1995
Сказуемые воруют и убивают - конечно, не передают всего разнообразия нашей жизни. Если на контурной карте России вывести эти слова самыми крупными, как и следует, буквами, - все-таки в промежутках каждый, кроме покойного Карамзина, сумел бы уместить глаголы помельче: скажем, пьют, болеют и т. д. Не упустим словосочетания смотрят телевизор: Е. Т. Гайдар, упразднив очереди за продовольствием, высвободил миллиарды человеко-часов для наслаждения "Санта-Барбарой". На предложениях типа "Работают" или "Читают" настаивать не приходится, но все же без риска солгать пометим хоть на обороте карты, что упомянутые в них действия совершаются тоже. В частности, как ни странно, кое-кто пишет и кое-что издают.
Жадные невежды книжное дело покидают (усекли, что понта нет и капитал отбеливается безупречней в других котлах), - а свирепые обкомовские лицемеры еще не вошли в прежнюю силу.
И происходит небывалое: замечательные книги являются в свет прямо при жизни авторов.
Александр Эткинд. Эрос невозможного. История психоанализа в России. Подзаголовок обозначает вроде бы научную тему, а на самом деле - сюжетный ход. Перед нами существенный фрагмент из истории европейской культуры, принявший очертания сюжетного романа. Изучается последовательность фактов, неизвестных и важных. Но при том какие страсти пылают! Какие характеры противоборствуют! Какие речи звучат!
Пересказывать нельзя и не хочется, потому что потеряется самое удивительное - связность повествования, почти волшебно совпадающая с поступательным движением авторской мысли. Судьбы и концепции пересекаются в самых неожиданных точках, как если бы хронология повиновалась фантазии. А между тем все так просто, так неизбежно - или представляется неизбежным сегодня, отсюда... Обдумывая несколько гениальных метафор главного героя, прочие действующие лица испытывают ими жизнь - свою и других, - а на дворе двадцатый век, а над Европой - кровавый закат свободы, - и вот уже людей, чье бытие определялось их сознанием, бросают, улюлюкая, в небытие - так массы реализуют, не читая, метафоры гения: старый венский еврей догадался, что каждый живет в своем собственном аду, - а мы наш, мы новый ад построим, один на всех, и за ценой не постоим...
Короче говоря, очень грустная книга - о любви, не побеждающей смерть, Сталину не понравилась бы.
Ну, а "Сантименты" Тимура Кибирова - стихотворные шутовские поминки по другой культуре, воздвигнутой сталинскими соколами и ужами на костях персонажей предыдущего автора.
В этой другой, зловонно-жизнерадостной так называемой культуре мы, нынешние взрослые, долго утешались эросом вполне возможного и отсутствием трагизма. В ней сознание в упор не видело бытия - личной судьбы никому не полагалось, - а типовая биография состояла из коммунального быта пополам с коллективной идеологией...
Изобразить все это стихами - наверное, нелегко. Тимур Кибиров нашел ход мучительный. Вообразим, что земляного червя тошнит пройденными переваренными - километрами почвы: такая опустошающая тошнота до сладких слез изнеможения - в стихах Кибирова. Ужас в том, что человека рвет всей пошлостью прожитой жизни, - а ничего другого и не было или ему не досталось, - так что его рвет самой жизнью, а он не в силах свою жизнь не любить.
... Пахнет, Боже, сосновой смолою,
Ближним боем да раной гнилой,
Колбасой, колбасой, колбасою,
Колбасой, все равно колбасой!
Неподмытым общаговским блудом,
И бензином в попутке ночной,
Пахнет Родиной - чуешь ли? - чудом,
Чудом, ладаном, вестью благой!..
Неприятно читать, не правда ли? А жить?
Письмо IX
1 марта 1995
Не в Европе холодно, и не в Италии темно, - зато про власть сказано в этой строфе Мандельштама все, что нужно. Однако ж попользуемся, пока дают, ограниченной свободой обесцененного слова, - ничего слаще этой морковки не будет.
Итак, вот еще две книги, о которых стоило бы подумать, - но некогда и, главное, некому: ведь мы читаем как раз, чтобы не думать, а точней - чтобы не жить. Впрочем, и остальные действия совершаем с той же целью.
Т. В. Петкевич. Жизнь - сапожок непарный. Воспоминания.
Исаак Фильштинский. Мы шагаем под конвоем. Рассказы из лагерной жизни.
Тираж первой книги - 15 тысяч, а второй - в пятнадцать раз меньше.
Жанры тоже разные. "Жизнь - сапожок непарный" - самый настоящий роман. История романтической красавицы, судьба очарованной души. Неизбежный путь от неоправданно высокой самооценки - к еще более высокой, но оправданной, путь унижений и утрат. Мечта о взаимной страсти, основанной на взаимопонимании... Словом, эта проза - скорее для читательниц и от каких-нибудь Унесенных ветром или Поющих в терновнике отличается лишь тем, что автор не сочиняет, а вспоминает, - и еще тем, что все приключения Унесенных и Поющих выглядят игрой благовоспитанных девочек в дочки-матери как сравнишь их с ужасающим сюжетом Т. В. Петкевич. Потому что это тюремный, лагерный, каторжный сюжет.
Исаака Фильштинского читать не так страшно. В лагере он никого не полюбил, и вообще старался не жить, а выжить, ничего не принимая близко к сердцу и не думая о себе, а только наблюдая за другими. Филолог, историк арабской литературы, собеседник знаменитых мертвецов другой цивилизации, он рассматривал каторгу как путешествие в реальность, как случай поближе узнать живых. Это удалось и даже пригодилось. Лаконичные новеллы Фильштинского изображают в лицах конец сороковых-роковых, а также начало пятидесятых несравненно ярче, чем вся советская литература означенного времени. Уплощенные страшным давлением, характеры выявляются в считанных словах и поступках полностью, судьбы предсказуемы: раб жалок, смешон, прост.
Шумный успех ни той, ни другой книжке не угрожает. Есть что-то болезненное в боязливом равнодушии, с каким Россия отворачивается от любой правды о ГУЛАГе. Тут не просто бессознательное чувство вины (за то хотя бы, что питаемся плодами преступного прошлого - пусть горькими, а все-таки живем лишь благодаря тому, что другие, бесчисленные, погибли).
И не только выгода негодяев, хотя бывшие палачи, доносчики, охранники составляют огромную часть населения и требуют льгот и почестей, полагающихся ветеранам войны и труда.
И даже не предчувствие, что и нас ожидают эти врата, - а механизм исправен, только две буквы названия пришлось бы переменить...
По-настоящему тяжело помнить, что лагерь - истинный образ нашей жизни, нашего отношения к так называемым общечеловеческим ценностям, оттого и произносим эти слова не иначе как с оттенком насмешки: нам ли не знать, что ничего подобного не существует. Мы привыкли смотреть на себя глазами рабовладельческого государства - как на лагерную пыль, как на пушечное мясо, - нам известно главное: что с человеком можно сделать все - и человек стерпит.
Это тайное презрение к себе - вирус ГУЛАГа, и нам неохота и незачем читать о лагерях: знаем всё сами, молчи!
... Жизнь пошла по кругу, ее всю ничего не стоит пересказать цитатами из давным-давно прочитанных вещей. Вот первый попавшийся пример официальная военная сводка:
"Бой близится к концу. Противник потерял меч. Копье его сломано. В ковре-самолете обнаружена моль, которая с невиданной быстротой уничтожает летные силы врага. Оторвавшись от своих баз, противник не может добыть нафталин и ловит моль, хлопая ладонями, что лишает его необходимой маневренности"...
Это "Дракон", пьеса Шварца. Не в ней ли мы живем?
Письмо X
22 марта 1995
Книжный магазин - единственное место, где нетрудно вообразить, будто проживаешь в цивилизованной стране. Иной раз такая бросится в глаза обложка - просто ахнешь про себя: послушайте! ведь если подобные книги выпускают - значит, это кому-нибудь нужно? значит, кто-то хочет, чтобы они были?
В пятом, не то в шестом столетии некий византийский богослов, желая обеспечить своим сочинениям неприкосновенность и бессмертие, пожертвовал славой личного имени: приписал все четыре трактата и десяток посланий одному из учеников апостола Павла, мельком упомянутому в "Деяниях апостолов". (Это когда Павел проповедовал в афинском ареопаге: тезис о воскресении из мертвых вызвал всеобщий смех, но кое-кто и уверовал - например, судья по имени Дионисий и еще какая-то Дмарь.) Вот этого-то Дионисия Ареопагита и объявил автором своих текстов дальновидный византиец - и его мистификация блестяще удалась. Церковь жила его мыслями и дорожила каждым словом полторы тысячи лет, и когда в конце прошлого века дотошные немецкие филологи установили, что правильней было бы называть этого человека Псевдо-Дионисием Ареопагитом, его авторитет практически не пострадал. А трактаты будто бы прекрасны.
Я знаю одну даму, которая, попадись ей этот Яновский живым (В. С. Яновский. Поля Елисейские. Книга памяти. Предисловие С. Довлатова. СПб.: Пушкинский фонд, 1993), - разорвала бы его в клочки за такой, например, абзац о Цветаевой:
""Дурехой" я ее прозвал за совершенное неумение прислушиваться к голосу собеседника. В своих речах - упрямых, ходульных, многословных - она, как неопытный велосипедист, катила стремглав по прямой или выделывала отчаянные восьмерки: совсем не владея рулем и тормозами.
Разговаривать, то есть обмениваться мыслями, с ней было почти невозможно".
Мне и самому не так-то весело читать про Ходасевича:
"... Мы сражались в покер, и однажды я заметил, как Владислав Фелицианович вдруг начал рыться в уже отброшенных картах, после сдачи дополнительных. Я поспешно отвернулся..."
Обратите внимание: отвернулся тогда - но через полвека рассказал. Что-то, видно, заставило - какая-то, если можно так выразиться, злорадная жалость.
Все это только издали выглядит амикошонским празднословием соглядатая-долгожителя.
Вблизи - больше похоже на то, что автор припоминает; чтобы позабыть, чтобы рассеять наваждение, причиняющее боль. Сводит счеты с собственной молодостью, словно с женщиной, которая умерла, не выслушав, не ответив, как же она смеет столько лет неотступно сниться?
Его молодость была - русская литература во Франции накануне Второй мировой войны.
Сотни полторы авторов, тысячи три читателей - целый мир общих ценностей, авторитетов, надежд.
В той литературе Яновский был почти незаметен (а напечатал роман, две-три повести, сколько-то статей), зато не знал одиночества. Умеренно завидуя успеху, допустим, Бунина, или Алданова, или Набокова, он, кажется, не сомневался, что придет день, когда русский литературный Париж догадается, кто пишет лучше их всех.
Очень скоро пришел день - и не стало русского литературного Парижа. Волна перевернула плот. Арион очнулся на другом берегу океана - обладателем изчезнувшей реальности. Завел новую жизнь, добился какой-то славы. Двадцать лет спустя принялся за эту книгу, еще через двадцать с чем-то закончил ее.
Тут литераторы слоняются по Монпарнасу, выпивают, Злословят об отсутствующих, болтают вздор, делают глупости.
Воспроизведены гримасы, жесты, голоса, остроты, Сплетни - одним словом, пустяки.
" - Как изволите поживать, Иван Алексеевич, в смысле сексуальном? осведомлялся я обычно, встречая его случайно после полуночи на Монпарнасе.
- Вот дам между глаз, тогда узнаешь, - гласил ответ".
Рассеянная, обиженная проза: помнит о Марселе Прусте, а напоминает Авдотью Панаеву; должно быть, правдива - кто же станет выдумывать такие бессмысленные мелочи?
Яновский утверждает, что почти никого из персонажей парижской молодости никогда не любил, а сам безумно их ревнует к небытию.
Смерть не страшна текстам, но и не боится их; а невесомая цветная паутина пустяков ей мешает. Оттого и не любят благовоспитанные филологи воспоминаний о пустяках, что тут ни один писатель не равен собранию своих сочинений.
Могут пострадать чьи-нибудь иллюзии, а без иллюзий даже литературу любить трудно.
Дело ваше. "Поля Елисейские" - книжка неназойливая: легко прочесть, легко забыть.
Письмо IV
30 ноября 1994
Мария Васильевна Розанова еще летом прислала, спасибо ей, № 34 издаваемого и редактируемого ею журнала "Синтаксис".
Журнал выходит в Париже с 1978 года. Очень много сделал для свободы слова. История русской литературы никогда его не забудет. И даже сейчас его интересно перечитывать - книжку за книжкой, а ведь этого почти не бывает. Кроме того, лично я Марией Васильевной восхищаюсь и ее благоволением издали дорожу.
Ну вот. А теперь, подостлав соломки, решаюсь признаться: тоску навел на меня № 34. Не скуку, а именно тоску. Эта политическая полемика, отнявшая столько по-настоящему белой бумаги - половину журнала, - глаза бы мои на нее не глядели.
Что Синявского и Розанову некоторые журналисты, по большей части никому не известные здесь, обвиняют в сотрудничестве с КГБ на основании доказательств ничтож-несостоятельных - бесспорно. Что не в силах человеческих такой обидной клеветой высокомерно пренебречь - всякий понимает. И что дуэль неосуществима, и в суд обращаться бессмысленно, и унизительно оправдываться всерьез, - да, собственно говоря, и ничего не остается делать в подобном случае порядочному человеку, разве что попытаться раздавить клеветников презрительной насмешкой. Сохраняя невозмутимо веселое лицо. В этом духе М. В. Розанова и объясняется с врагами, называя их поименно и каждому присваивая эпитет...
Но как-то многовато невозмутимого веселья. Вместо дела чести выходит скандал, и хочется воззвать, как в старинных романах: - М. В, уйдемте скорей, вы роняете себя! Необходимо ли, чтобы извести из квартиры, предположим, тараканов, устраивать тараканьи бега? Ну что это такое, в самом деле:
"... Когда наш друг профессор Эткинд не раз пытался убедить меня в том, что Максимов работает на КГБ, я всегда возражала ему так: дорогой Ефим Григорьевич! Максимов не работает на КГБ. Максимов просто сволочь, а это совсем другая профессия"!
(Не знаю, насколько это справедливо - а не смешно совсем. Тема стыдная и мрачная. Отвратительно, что все подозревают всех, - но никуда не деться от факта, что секретные сотрудники - самая массовая партия в России.)
Что сказано, то сказано. И даже получены от упомянутого Максимова извинения - угрюмые, вынужденные, Но все равно, навет рассеян. И тут же, в этом же номере журнала, через несколько страниц, А. Д. Синявский садится со своим оскорбителем за один стол, чтобы огласить совместное политическое заявление! (Мне говорят, что это душеспасительный пример, урок христианства. По-моему, никакая религия не обязывает человека быть, простите, смешным.) И все это как бы в укор презренной интеллигенции, не единодушно осудившей в прошлом году разгон парламента.
Инвективы эти - в теоретическом отношении, надо Думать, безупречны. Конституция превыше всего, парламент есть парламент, и все такое. И нельзя не чувствовать отвращения к убийствам. Но когда В. Максимов, А. Синявский, П. Егидес хором задают риторический вопрос: да что такого страшного случилось бы, если бы вечером 3 октября посланцы Хасбулатова-Руцкого захватили главную телестудию страны "и кто-нибудь прокричал с экрана что-нибудь непотребно-призывное?" - не верится, что они сами не знают.
Письмо V
7 декабря 1994
Писателю Анатолию Злобину все еще удается издавать в Москве журнал "Русское богатство". А я, признаться, не верил в эту затею - в журнал одного автора. То есть в одном номере собраны некоторые сочинения самого Злобина, в другом - Владимира Войновича, и так далее. Какая-то мерещится тут подмена понятий.
Как бы то ни было, № 2 (6) "Русского богатства" представляет собою сборник произведений Григория Померанца: мемуары, эссеистика, полемика разных лет - вернее, трех последних десятилетий. Тут и стихи его жены Зинаиды Миркиной.
Григорий Померанц, как известно, ровесник Солженицына, и те же прошел университеты: фронт и лагерь. В шестидесятые и семидесятые годы создавал такие тексты и говорил такие речи... Никто их не печатал, конечно, зато все знали. Бесстрашное веселье последовательной мысли было в этой полуслепой машинописи. Слава Григория Померанца была потайная, но яркая.
Теперь многое опубликовано, - и о Померанце редко думают и редко говорят. Усилия ГБ, подавившего Самиздат, не пропали все-таки даром: некоторых имен и людей как бы не стало.
"В 1987-м люди просто не знали, кто я такой, и даже фамилию мою не умели грамотно написать, когда я записывался в прениях, и слова не давали (человеку с улицы)..."
Он был и остался мастером обобщающих афоризмов. Он с читателем честен, как мало кто. Он весь виден и в этой книге, составленной неудачно, как бы из остатков, обрезков (модель "журнала"! бездействующая модель!). Это автопортрет благородного человека - храброго, умного, доброго.
Но при этом ясно, что он сказал себе: смирись, гордый человек! - и смирился - не только с личной участью, но и с нашей общей судьбой. Роль ума в истории невелика, и вся надежда на личную добрую волю каждого из людей, но она, по определению, от нас не зависит, поэтому займемся самосовершенствованием.
Возразить нечего - и незачем. Как я уже написал однажды: учение Толстого бессильно, потому что верно. Однако у Григория Померанца толстовство обходится без Толстого, - тот будто бы проповедовал слишком резко, слишком настойчиво: "Интуиция гения досталась разуму артиллерийского поручика". Людей надо склонять к добру ненавязчиво: скромным личным примером...
Все это, наверное, неоспоримо, но читаешь с таким чувством... боязно сказать, разочарования, что ли? Умиротворенное мышление томительно.
Как хотел бы я восхититься этой книгой, расхвалить ее. Сколь многим я, как и все интеллигенты моего поколения, обязан ее автору! Но хороши по-настоящему лишь отдельные фразы. Одною из них закончу:
"Если нет позвоночника, нужна скорлупа. Но я за то, что позвоночник лучше и надо поддерживать позвоночных. Может быть, их со временем станет больше".
Письмо VI
15 декабря 1994
В такие дни читать не хочется. Разве перечитывать, - но и это занятие бесконечно грустное. "Хаджи-Мурат" Толстого, "Наказанные народы" Некрича, "Ночевала тучка золотая" Приставкина... Литература ничего не значит, мысль о справедливости растворяется в имперском сознании без следа. Литераторам дозволяют поболтать на перемене между уроками военной географии, пока не пролетит с колокольчиком тяжеловооруженный ангел смерти: займите свои места!
И опять все сначала: стратегические интересы требуют жертвовать населением ради территории - территория необходима, чтобы разместить войска, - войска нужны, чтобы охранять территории...
Генеральская наука. Мнения нижних чинов никто не спрашивает.
С какой это стати молодчага в лампасах прислушается к надорванному голосу давным-давно истлевшего унтер-офицера:
Взгляни, наперсник сатаны,
Самоотверженный убийца,
На эти трупы, эти лица,
Добычу яростной войны!
Не зришь ли ты на них печати
Перста невидимой руки,
Запечатлевшей стон проклятий
В устах страданья и тоски?..
Это Александр Полежаев повествует о предыдущей (об одной из бесчисленных предыдущих) карательной экспедиции в Чечню. Война, как известно, продолжалась более полустолетия, угасла всего сто тридцать лет назад.
Полежаев попал на Кавказ не по своей воле, добывал там (не добыл) офицерские эполеты, совесть его не страдала, он чувствовал себя так, словно попал в роман Фенимора Купера, и чеченцы были для него, как и для всех просвещенных современников, - те же индейцы: нехристи, дикари; отвергают самую передовую в мире идеологию и технический прогресс; как же не убивать их? Опять же стратегические интересы...
Так что вообще-то Полежаев имел намерение воспеть. Но также хотел и блеснуть невыдуманными подробностями: не в тылу, дескать, сочинялось, не в обозе. От этого текст получался не совсем праздничный:
В домах, по стогнам площадей,
В изгибах улиц отдаленных
Следы печальные смертей
И груды тел окровавленных.
Неумолимая рука
Не знает строгого разбора:
Она разит без приговора
С невинной девой старика
И беззащитного младенца;
Ей ненавистна кровь чеченца,
Христовой веры палача,
И блещет лезвие меча!..
Как видим, только в предпоследней строчке нашлось убедительное оправдание для действий ограниченного контингента захватчиков. Не будь ее пожалуй, цензура вмешалась бы (временный, то есть, информационный центр) - и была бы по-своему права: не слишком ли иного ужаса и жалости? Военнослужащий, называется, - кого жалеет? Неблагодарных басурман, даже не способных понять, что их убивают лишь для того, чтобы сделать полноправными субъектами.
Государство тратит порох, свинец, молодые жизни собственных подданных, только бы дать этим горцам возможность хоть через сто лет отправиться на казенный счет в казахстанские степи, - а они не ценят своего счастья, нашего великодушия... разбойники!
Но что поделать с этой литературой! Не умеет проникнуться интересами генералов и госбезопасности (стратегическими, разумеется). Знай горюет по пустякам: не о целостности территорий, а о девичьей косе: ну, прикончили наши храбрецы по ходу дела чеченскую девушку - и черную, в три грани, косу шутки ради шашкой снесли, - ну, бывает, - а вот поэту, видите ли, жаль девушку.
Казалось бы, ясно, что красавица сама виновата: кто ей мешал добровольно отдаться русскому штыку, сделаться неотъемлемой, так сказать, россиянкой? А поэт - свое шепчет, слабак: больно ему, слабаку, смотреть на эту косу под ногами, в пыли, в крови:
Оставь меня!.. Кого лелеет
Украдкой нежная краса,
Тому на сердце грусть навеет
В три грани черная коса.
Все равно никто ее не читает, литературу эту.
Письмо VII
10 января 1995
Старый стиль - юлианский календарь - дает неисправным должникам благовидный предлог для небольшой отсрочки. Еще не поздно исполнить некоторые обещания, данные себе самому.
Чуть ли не целый год я собирался - да все недосуг - похвалить как можно громче книжку, изданную С. - Петербургским университетом: А. Г. Булах, Н. Б. Абакумова. Каменное убранство главных улиц Ленинграда.
Просто не знаю более утешительного сочинения. Это минералогия города, книга о веществе декора: о мраморах, гранитах, известняках, издали принимаемых нами за окаменевший воздух. Каждый фасад неторопливо рассмотрен словно бы в мощный телескоп:
"Из-за слоя краски трудно определить естественный цвет песчаника на фасаде дома 106, где находится ресторан "Универсаль" Этим камнем выложена горизонтальная полоса над окнами второго этажа, отделяющая облицованную гранитом нижнюю часть дома от верхней, оштукатуренной. Поскольку плиты песчаника выкрашены в серый и темно-розовый цвета, можно предположить, что здесь были применены серый и красный песчаники. На высоту двух нижних этажей фасад облицован плитами из красного крупнозернистого гранита, похожего на валаамский с острова Сюскюянсари..."
Бездна сведений, пропасть труда, какая-то неистовая тщательность придают самой этой книжке - оформленной, конечно же, нищенски - плотность и долговечность камня.
Если господа генералы вздумают за какие-нибудь провинности нашего мэра поступить с Петербургом, как с городом Грозным, - иностранный турист или дальний потомок с такой книжкой в руках не потеряются среди развалин: по осколкам розового тивдийского мрамора или темно-красного бременского песчаника отыщет, где стоял Казанский собор, где - Публичная библиотека.
Кстати, о генералах. Им я тоже в прошедшем году кое-что задолжал. Но сам с собою заключил как бы пари: вот подольше помолчу - и непременно кто-нибудь другой не выдержит - кто-нибудь с фамилией поблагонадежней; не может же быть, чтобы все образованные люди, все до единого, притворились, будто ни сном ни духом не ведают о так называемых романах Г. Климова: тиражи-то неимоверные, а библиотекари числят этого самого "Князя мира сего", а также "Имя мое легион" в первом десятке бестселлеров. Сам факт, откройся он в европейской стране, ужаснул бы общественное мнение: в худшие из средних веков не бывало текста, исполненного столь мрачной и столь похабной злобы... Короче, пари я проиграл.
Не знаю, жив ли еще этот Климов. Американской разведке он якобы продался вскоре после войны, надо полагать - гэбэшником уже в чинах, так что немолод. Якобы занимался психологическими диверсиями. Пишет в технике промывания мозгов. Слог - хамский, уснащенный сальностями. Идея одна и вдалбливается читателю бесчисленными повторами на сотнях страниц: евреи - не люди, их существование представляет смертельную опасность для человечества, они активные носители абсолютного зла. На шикарно уродливой суперобложке дьяволы с шестиконечными звездами.
- Причем тут генералы? - спрашиваете вы. - И кому какое дело до этого Климова? Порядочные люди подобных книг не читают. И вообще - что за сюжет в Рождественскую неделю?
Отвечаю. Генералы притом, что оба романа Климова изданы "Воениздатом", то есть с ведома, а значит - по приказанию - военачальников и полководцев. Порядочные люди хоть и предпочитают детективы, но тоже имеют право и даже обязаны знать, на что расходуются их деньги, из так называемого оборонного бюджета. Что же до праздника... Он залит свежей кровью, закрашен враньем, и лично я думаю, что армия, руководимая любителями Климова, не в силах действовать менее бесчеловечно, менее бессовестно, менее бездарно.
Письмо VIII
24 января 1995
Сказуемые воруют и убивают - конечно, не передают всего разнообразия нашей жизни. Если на контурной карте России вывести эти слова самыми крупными, как и следует, буквами, - все-таки в промежутках каждый, кроме покойного Карамзина, сумел бы уместить глаголы помельче: скажем, пьют, болеют и т. д. Не упустим словосочетания смотрят телевизор: Е. Т. Гайдар, упразднив очереди за продовольствием, высвободил миллиарды человеко-часов для наслаждения "Санта-Барбарой". На предложениях типа "Работают" или "Читают" настаивать не приходится, но все же без риска солгать пометим хоть на обороте карты, что упомянутые в них действия совершаются тоже. В частности, как ни странно, кое-кто пишет и кое-что издают.
Жадные невежды книжное дело покидают (усекли, что понта нет и капитал отбеливается безупречней в других котлах), - а свирепые обкомовские лицемеры еще не вошли в прежнюю силу.
И происходит небывалое: замечательные книги являются в свет прямо при жизни авторов.
Александр Эткинд. Эрос невозможного. История психоанализа в России. Подзаголовок обозначает вроде бы научную тему, а на самом деле - сюжетный ход. Перед нами существенный фрагмент из истории европейской культуры, принявший очертания сюжетного романа. Изучается последовательность фактов, неизвестных и важных. Но при том какие страсти пылают! Какие характеры противоборствуют! Какие речи звучат!
Пересказывать нельзя и не хочется, потому что потеряется самое удивительное - связность повествования, почти волшебно совпадающая с поступательным движением авторской мысли. Судьбы и концепции пересекаются в самых неожиданных точках, как если бы хронология повиновалась фантазии. А между тем все так просто, так неизбежно - или представляется неизбежным сегодня, отсюда... Обдумывая несколько гениальных метафор главного героя, прочие действующие лица испытывают ими жизнь - свою и других, - а на дворе двадцатый век, а над Европой - кровавый закат свободы, - и вот уже людей, чье бытие определялось их сознанием, бросают, улюлюкая, в небытие - так массы реализуют, не читая, метафоры гения: старый венский еврей догадался, что каждый живет в своем собственном аду, - а мы наш, мы новый ад построим, один на всех, и за ценой не постоим...
Короче говоря, очень грустная книга - о любви, не побеждающей смерть, Сталину не понравилась бы.
Ну, а "Сантименты" Тимура Кибирова - стихотворные шутовские поминки по другой культуре, воздвигнутой сталинскими соколами и ужами на костях персонажей предыдущего автора.
В этой другой, зловонно-жизнерадостной так называемой культуре мы, нынешние взрослые, долго утешались эросом вполне возможного и отсутствием трагизма. В ней сознание в упор не видело бытия - личной судьбы никому не полагалось, - а типовая биография состояла из коммунального быта пополам с коллективной идеологией...
Изобразить все это стихами - наверное, нелегко. Тимур Кибиров нашел ход мучительный. Вообразим, что земляного червя тошнит пройденными переваренными - километрами почвы: такая опустошающая тошнота до сладких слез изнеможения - в стихах Кибирова. Ужас в том, что человека рвет всей пошлостью прожитой жизни, - а ничего другого и не было или ему не досталось, - так что его рвет самой жизнью, а он не в силах свою жизнь не любить.
... Пахнет, Боже, сосновой смолою,
Ближним боем да раной гнилой,
Колбасой, колбасой, колбасою,
Колбасой, все равно колбасой!
Неподмытым общаговским блудом,
И бензином в попутке ночной,
Пахнет Родиной - чуешь ли? - чудом,
Чудом, ладаном, вестью благой!..
Неприятно читать, не правда ли? А жить?
Письмо IX
1 марта 1995
Не в Европе холодно, и не в Италии темно, - зато про власть сказано в этой строфе Мандельштама все, что нужно. Однако ж попользуемся, пока дают, ограниченной свободой обесцененного слова, - ничего слаще этой морковки не будет.
Итак, вот еще две книги, о которых стоило бы подумать, - но некогда и, главное, некому: ведь мы читаем как раз, чтобы не думать, а точней - чтобы не жить. Впрочем, и остальные действия совершаем с той же целью.
Т. В. Петкевич. Жизнь - сапожок непарный. Воспоминания.
Исаак Фильштинский. Мы шагаем под конвоем. Рассказы из лагерной жизни.
Тираж первой книги - 15 тысяч, а второй - в пятнадцать раз меньше.
Жанры тоже разные. "Жизнь - сапожок непарный" - самый настоящий роман. История романтической красавицы, судьба очарованной души. Неизбежный путь от неоправданно высокой самооценки - к еще более высокой, но оправданной, путь унижений и утрат. Мечта о взаимной страсти, основанной на взаимопонимании... Словом, эта проза - скорее для читательниц и от каких-нибудь Унесенных ветром или Поющих в терновнике отличается лишь тем, что автор не сочиняет, а вспоминает, - и еще тем, что все приключения Унесенных и Поющих выглядят игрой благовоспитанных девочек в дочки-матери как сравнишь их с ужасающим сюжетом Т. В. Петкевич. Потому что это тюремный, лагерный, каторжный сюжет.
Исаака Фильштинского читать не так страшно. В лагере он никого не полюбил, и вообще старался не жить, а выжить, ничего не принимая близко к сердцу и не думая о себе, а только наблюдая за другими. Филолог, историк арабской литературы, собеседник знаменитых мертвецов другой цивилизации, он рассматривал каторгу как путешествие в реальность, как случай поближе узнать живых. Это удалось и даже пригодилось. Лаконичные новеллы Фильштинского изображают в лицах конец сороковых-роковых, а также начало пятидесятых несравненно ярче, чем вся советская литература означенного времени. Уплощенные страшным давлением, характеры выявляются в считанных словах и поступках полностью, судьбы предсказуемы: раб жалок, смешон, прост.
Шумный успех ни той, ни другой книжке не угрожает. Есть что-то болезненное в боязливом равнодушии, с каким Россия отворачивается от любой правды о ГУЛАГе. Тут не просто бессознательное чувство вины (за то хотя бы, что питаемся плодами преступного прошлого - пусть горькими, а все-таки живем лишь благодаря тому, что другие, бесчисленные, погибли).
И не только выгода негодяев, хотя бывшие палачи, доносчики, охранники составляют огромную часть населения и требуют льгот и почестей, полагающихся ветеранам войны и труда.
И даже не предчувствие, что и нас ожидают эти врата, - а механизм исправен, только две буквы названия пришлось бы переменить...
По-настоящему тяжело помнить, что лагерь - истинный образ нашей жизни, нашего отношения к так называемым общечеловеческим ценностям, оттого и произносим эти слова не иначе как с оттенком насмешки: нам ли не знать, что ничего подобного не существует. Мы привыкли смотреть на себя глазами рабовладельческого государства - как на лагерную пыль, как на пушечное мясо, - нам известно главное: что с человеком можно сделать все - и человек стерпит.
Это тайное презрение к себе - вирус ГУЛАГа, и нам неохота и незачем читать о лагерях: знаем всё сами, молчи!
... Жизнь пошла по кругу, ее всю ничего не стоит пересказать цитатами из давным-давно прочитанных вещей. Вот первый попавшийся пример официальная военная сводка:
"Бой близится к концу. Противник потерял меч. Копье его сломано. В ковре-самолете обнаружена моль, которая с невиданной быстротой уничтожает летные силы врага. Оторвавшись от своих баз, противник не может добыть нафталин и ловит моль, хлопая ладонями, что лишает его необходимой маневренности"...
Это "Дракон", пьеса Шварца. Не в ней ли мы живем?
Письмо X
22 марта 1995
Книжный магазин - единственное место, где нетрудно вообразить, будто проживаешь в цивилизованной стране. Иной раз такая бросится в глаза обложка - просто ахнешь про себя: послушайте! ведь если подобные книги выпускают - значит, это кому-нибудь нужно? значит, кто-то хочет, чтобы они были?
В пятом, не то в шестом столетии некий византийский богослов, желая обеспечить своим сочинениям неприкосновенность и бессмертие, пожертвовал славой личного имени: приписал все четыре трактата и десяток посланий одному из учеников апостола Павла, мельком упомянутому в "Деяниях апостолов". (Это когда Павел проповедовал в афинском ареопаге: тезис о воскресении из мертвых вызвал всеобщий смех, но кое-кто и уверовал - например, судья по имени Дионисий и еще какая-то Дмарь.) Вот этого-то Дионисия Ареопагита и объявил автором своих текстов дальновидный византиец - и его мистификация блестяще удалась. Церковь жила его мыслями и дорожила каждым словом полторы тысячи лет, и когда в конце прошлого века дотошные немецкие филологи установили, что правильней было бы называть этого человека Псевдо-Дионисием Ареопагитом, его авторитет практически не пострадал. А трактаты будто бы прекрасны.