Но вот Роберт Хирш предсказывает, что едва война окончится, в Германии не останется ни одного нациста: "Лишь бравые честные немцы, которые, все как один, пытались помочь евреям..."
   И сразу ясно, отчего так неохотно печатают Ремарка в Германии, да и в России.
   Письмо XLVIII
   11 октября 2000
   Рукопись на правах романа - вот как определил жанр своей книги "Живите в Москве" Д. А. Пригов.
   Надо, наверное, понимать так, что текст нам явлен в трепещущей девственной наготе, не оскверненной дерзким взглядом постороннего. И действительно - похоже, что издательству НЛО как-то удалось уговорить или заставить редактора и корректора этой книги не заглядывать в нее, а просто поставить свои фамилии на обороте последней страницы. Результат впечатляющий: полная иллюзия неподдельной малограмотности. "Казуальный" вместо каузальный, "скотологический" вместо скатологический, "обитаясь" вместо обитая или обретаясь...
   ""Толпы страждущих приобщиться" - "тихо отрицательно покачал головой" "и понес его на уровне груди на подгибающихся тоненьких ногах" - "это приведет к тотальному ущербу нашего почерка" - "немногая жидкая коричневатая консистенция, таившаяся в их сплошь хитоновых панцирях, разбрызгивалась, усеивая поверхности стен""...
   Так обращаются тут со словом. Строение фразы описать не берусь, - но любопытно, что орфографическая ошибка, даже грубая, то есть изменяющая значение слова, в такой фразе практически незаметна:
   "Но жизнь не давала этому места, не оставляла незаполненным ни малого кусочка идео-экзистенционального пространства для возможности возникновения подобного или проникновения из других, более разряженных пределов".
   То есть фраза искажена такой мучительной гримасой, что случайная ссадина ее не портит. Разряженные пределы или разреженные - не все ли равно?
   Так обращаются тут со смыслом - верней, с отдельными смыслами: они растворяются в интонации - в концерте непредсказуемых, несогласованных, бесчеловечных каких-то интонаций; белый заполошный голос, как бы чужой своему носителю; слышали звуковую речь глухонемых? мрачный отблеск такой мелодики - на этих страницах. Только без пауз, нестерпимо неравномерных. Наоборот: текст вращается на повышенных оборотах и грозит не окончиться никогда - или окончиться катастрофой.
   "Поначалу наличествовало даже простое, привычное, человеческое, неосмысленное, простительное в своей искренности горе. Под тяжестью нахлынувшего мы в школе все уроки стояли на коленях, ритмично раскачиваясь в такт завыванию учителя, бия себя кулачками по лицу. Кулачки у нас были маленькие, но остренькие и жесткие. К третьему уроку лица уже сплошь оказались залитыми густой синевой, отливавшей в фиолетовое. Они опухали от тяжелых глубоких прободающих ранений с мрачно-черными кровавыми подтеками. Притом мы бились головой об пол с отчаянием. Однако же некоторые с подозрительной осторожностью. Но за длительностью действия - несколько дней все-таки на протяжении 8-9 часов ежедневно - и они впадали в общий транс. Поверх синевы и крови все покрылось пылью с какими-то мелкими щепочками и штучками, налипавшими и впивавшимися в нечувствительную, надувшуюся, израненную, нагноившуюся кожу. Вздрагивавшие синюшные маски под ровный гул и вой монотонных голосов то поднимались в тяжелый дурно пахнущий воздух, то прилипали к залитому кровью полу. Подоспевавшие "скорые помощи" увозили уже самых-самых, не могущих даже вовсе оторваться, отлипнуть от скользких досок. У санитаров лиловые маски лиц контрастировали с белыми, почти ослепительно хрустящими халатами. Весь город превратился в скопище покачивающихся, медленно проползающих мимо домов заборов и промышленных построек, постанывающих монстров. Из меховых воротников, вязаных шапочек, серо-зеленых военнообразных ушанок вываливалось нечто лилово-бордовое, сопливо мычащее, вымяобразное. Крепнущий мороз не давал этому расплыться по улицам единым слизняковым потоком, объединенным в некий, так всеми чаемый, огромный соборный медузоподобный организм. У некоторых в результате непрекращающихся многодневных радений отеки набухали подобием хоботов, которыми они по непривычке задевали прохожих, взаимно дико вскрикивая от непереносимой боли. Город оглашался, как бы беспрерывно метился этими вскриками..." - и т. д.
   Вот какой это слог: неутомимый, словно тень заводного манекена. Уродливый, но не бессильный, отнюдь. Занятно скучный. Противный увлекательно.
   Эпитеты общепринятой оценочной шкалы тут ничего не значат - примерно как на чемпионате по бальным танцам в инвалидных колясках.
   Но ведь и то сказать: речь идет об одном из постыднейших фактов истории человечества. Ничего не стоит передать его, как это миллион раз и сделано, кристально-внятным предложением типа: весь советский народ оплакивал смерть Великого Вождя. И в такой формулировке все дано, все уже наличествует горестное отвращение и безумная насмешка. Но как их выдавить наружу? Этот автор предпочитает взрыв - и возню с мозаикой осколков.
   Повествование представляет собой каскад гипербол. Они устроены почти одинаково - работают на принципе Хлестакова: тридцать пять тысяч одних курьеров, помните? Вообразите же, что незабвенный И. А., сказав невозможную цифру, не сбился тут же на другое, а впал в подробности: как эти курьеры теснились на лестнице - и давка перешла в драку - и лестница обвалилась - и далее крупным планом крошево из орленых пуговиц и кувшинных окровавленных рыл... еще усилие - и с высоты птичьего полета такое же крошево, уже размазанное по стогнам столицы и пространству империи... Антракт, перекур, в перекуре анекдот, - отдохни, Городничий! - но и анекдот на полпути срывается в омут очередной гиперболы.
   "Можно себе представить, что значит отстоять двенадцать часов в очереди на таком морозе. А очереди тогда бывали и похлеще. Бывало, они стремительно росли, извиваясь по улицам Москвы, многократно возвращаясь к тому же самому месту эдакой сложенной во много раз вселенской анакондой. В принципе за пределами нескольких тысяч составляющих ее единиц антропологического состава магическая центростремительная масса очереди начинала втягивать в себя почти все живое население. При достижении же критической массы, говорят, наблюдались даже вспухания почвы, ее содрогания от попыток недавно умерших присоединиться к довлеющей массе" и т. д.
   Я позволил себе подчеркнуть все эти разнообразные пределы и массы и составляющие состава - просто так, исключительно из личного ехидства. Мы ведь уже согласились, не правда ли, что где стиля нет, там и стилистических ошибок не бывает? Совсем не в стиле - назойливый магнетизм этой странной книжки. Но и фабула ни при чем - какая там фабула - так, обзор отрочества, конспект первой главы условных мемуаров. Почти нет событий - сплошь впечатления. Но какие!
   Над этой книжкой я, ровесник сочинителя, впервые понял ясно, что хотя отцы и матери у нас, у мальчиков победившего социализма, были разные, зато дедушка - один, и родители перед ним трепетали не меньше нас, - примерно как в "Страшной мести" Гоголя. И что сущность нашего могучего колдуна была подобна массе, которою овладела идея... Или наоборот: резонансному ускорителю инстинктов.
   И меня нисколько не удивляет, что автор - точней сказать, Д. А. Пригов этого сочинения - подробно и с бесконечной серьезностью изображает в этих очерках детства истребление тараканов, а также крыс... Что он ненавидит плоть и презирает речь, с болезненным наслаждением низводит естество к веществу, и с пылкой скорбью пародирует собственную память. Неумолимым Ревизором облетает свою Вечность, лично ему данную в ощущениях: две-три нити настоящего света провисают над бездной, где копошится неистощимая биомасса, одержимая злой волей и смертным страхом, - и Я, бедное ослепительное Я мало того что Я всего лишь атом этого сверхсущества, омерзительного невообразимо, - Я, хуже того, управляемый атом, а никакой не Ревизор...
   Путешествие по этой унизительной, презренной реальности - раскрываемой как внутренний опыт, - обрывается встречей с чем-то или кем-то чересчур похожим на Князя Тьмы - глаза в глаза. Эффектная последняя страница, пожалуй, искупает многочисленные (не названные мной) и важные недостатки сочинения, - потому что ими приуготовлена: словно фокус все не удавался, не получался - и вдруг вышел. Сотая или двухсотая гипербола стала, наконец, метафорой, вобравшей в себя весь предыдущий текст. Ужасный и печальный вышел фокус - в черном ниоткуда луче не поспоришь с простой мыслью, на которую все и прежде намекало: что бесцветное наше, плоское, почти безличное прошлое, где словно бы и не было ничего, кроме эксцессов быта и обрядов мифологии, что это пошлое прошлое - вечно действующая модель ада, каким он представлен в трактатах Сведенборга или К. С. Льюиса. Но эти авторы писали человеческим языком, а Д. А. Пригов - колорита местного, кромешного ради - вовсю использует скрежет зубовный.
   Письмо XLIX
   24 января 2001
   Иоганн Иоахим Винкельман. История искусства древности. Малые сочинения. / Издание подготовил И. Е. Бабанов. - СПб.: Алетейя; Государственный Эрмитаж, 2000. Припоминаете, кто был Винкельман? В позапозапрошлом веке погодок Ломоносова, тоже из простых (но победней) - сын сапожника, научное светило, причем в такой области, которую он же сам и открыл; первый искусствовед. Утолив с огромным трудом тоску по образованию (потратив на это полжизни), заразился страстью герцогов и кардиналов - к антикам: к резным камням, разным там камеям, заплесневелым монетам, кувшинам, статуэткам, архитектурным обломкам. Итальянские кладоискатели снабжали этим добром всю Европу; среди вельмож были коллекционеры сумасшедшие; мало-мальски приличный монарх полагал делом чести завести галерею древностей. Вещи, с нынешней точки зрения, были по большей части второсортные: в лучшем случае - римские копии с греческих оригиналов (как Венера у нас в Летнем саду, если только не ошибаюсь), - а до Греции у самодеятельных тогдашних археологов руки не доходили. А то и копии копий, не говоря уже о бесчисленных подделках сыскались и на них умельцы и охотники... Высокая мода, большие деньги.
   Всех заработков Винкельмана за целую жизнь недостало бы, наверное, на осколок какой-нибудь бронзовой вазы из раскопок на Сардинии, - но, служа библиотекарем во дворцах высокопоставленных любителей - в Дрездене, Риме и Флоренции, он все как следует разглядел и все запомнил. И прочитал всех древних греков и римлян - и все, что нашлось во вверенных ему книгохранилищах, про греков и римлян. И стал при вельможах эксперт. Выносил непререкаемые приговоры: откуда вещь, кем сделана, когда. И написал сколько-то чрезвычайно ученых статей про разные коллекции.
   А между статьями сочинил книгу - вот эту самую "Историю искусства древности", в которой все свои знания и вдобавок литературный талант перевел в любовь - чувственную любовь ко всем этим осколкам, обломкам сентиментальную любовь к призраку, к Идеалу красоты.
   "Так женщина, провожающая своего возлюбленного и лишенная надежды увидеть его снова, стоит на морском берегу и вперяет затуманенный слезами взор в удаляющийся парус, думая, что видит облик любимого. Подобно ей, мы видим лишь тень предмета наших стремлений, но тем сильнее становится наша тоска по утраченному, и мы рассматриваем копии с таким величайшим вниманием, с каким никогда бы не смотрели на оригиналы, владей мы ими..."
   В 1764 году - с такой важностью и нежностью - о воображаемом искусстве давным-давно погибшей цивилизации... О добыче гробокопателей, утехе снобов... Впрочем, отныне она сделалась излюбленной забавой книжных червей. Немецкие интеллигенты полюбили Винкельмана навсегда. Гёте написал: "Читая его, ничему не научаешься, но чем-то становишься". Однако славой на родине Винкельман не успел насладиться, не стал ни профессором, ни тайным советником: на полдороге из Италии (где прожил тринадцать лет) в Германию, охваченный странной тревогой, свернул к югу, и случайный знакомец - не то попутчик, не то сосед по гостинице - уголовник и псих - его зарезал.
   Все это присказка. Кто я такой, чтобы писать о Винкельмане? Но я знавал в Петербурге - верней, в Ленинграде - человека, столь же, пожалуй, одаренного и просвещенного, и трудолюбивого, и тоже вся его жизнь была роман с европейской культурой, да только на какое-то главное сочинение времени не хватило, не нашлось покровителей, ни синекур, о заграничном путешествии смешно и подумать; пробавлялся литературной поденщиной, чтобы заработать на сигареты и прочую так называемую жизнь - жил, как я понимаю, главным образом за письменным столом, ночью (опять как Винкельман), - а днем все больше острил; скучно с ним не бывало.
   Бедность и безвестность он переносил сравнительно легко, но страшно тяготился глупостью людей и особенно начальников: один за другим он предлагал издательствам проекты книг восхитительных - и совершенно необходимых в стране, где редкий академик разбирает эпиграфы бойчей Евгения Онегина, - понимающие люди восхищались его затеями, начальники же тормозили, тормозили...
   Вот что все-таки удалось: в его переводе с немецкого, и с его комментариями, вышла двухтомная "История итальянского искусства в эпоху Возрождения" - курс лекций Макса Дворжака - нет смысла сейчас рассказывать, но классический труд, всего-то на полвека припозднившийся.
   И - тоже в двух томах - переписка Гёте и Шиллера, ни много ни мало. Перевод и комментарий.
   И еще одна книга - тоже переводная - документы по истории издательского дела.
   Ну, а вот теперь, через шесть лет после его смерти, издан, наконец, этот самый Винкельман. Видите: перевод и научный комментарий Игоря Евгеньевича Бабанова?
   До сих пор - век с лишним - наша публика довольствовалась переводом неудобочитаемым. Теперь появился шанс, что для кого-нибудь и в России эта книга будет не просто устаревший учебник, а событие из истории ума.
   Что же до комментария - самому Винкельману, я думаю, такой не снился. Это какое-то циклопическое сооружение. Около тысячи примечаний, - а еще приложения, таблицы...
   ... Никак не могу забыть, - наоборот, все чаще припоминается - какой-то вечер - ноябрьский либо декабрьский - в начале семидесятых, - короче, очень темный: мы втроем - Игорь, и наш общий тогда приятель, и я - стоим над Мойкой, у парапета, имея при себе бутылку дешевого вина и мою записную книжку с новинкой самиздата - стихотворением Иосифа Бродского "На смерть друга". И читаем в три голоса, тут же навсегда заучивая наизусть - потому что про нас:
   "Может, лучшей и нету на свете калитки в Ничто. Человек мостовой, ты сказал бы, что лучшей не надо, вниз по темной реке уплывая в бесцветном пальто, чьи застежки одни и спасали тебя от распада. Тщетно драхму во рту твоем ищет угрюмый Харон, тщетно некто трубит наверху в свою дудку протяжно. Посылаю тебе безымянный прощальный поклон с берегов неизвестно каких. Да тебе и не важно".
   Но жизнь Игоря Бабанова не пропала зря. Эта, например, книга проживет долго - а рано или поздно будут и другие. Энциклопедический был человек - и рукописи остались. Комментарий к "Фаусту", скажем...
   Письмо L
   14 марта 2001
   Издатель (г-н Захаров) этой книжки (Федор Михайлов. "Идиот". Роман), конечно, жаждет возмущенных восклицаний, смешной риторики против попиранья заветных святынь, - прямо необходим ему для бесплатной рекламы какой-нибудь романтик, а лучше ханжа.
   Ничего этого не будет. Случай уголовный, но не страшный. Обыкновенный плагиат, разве что с необычным оттенком цинизма. К тому же пострадавшая сторона практически отсутствует. И ущерб, даже моральный, невелик: порядочный человек, купив - скажем, по ошибке, - эту книжку, потеряет только деньги. А кто получит удовольствие, тот его, надо думать, заслужил.
   Затея нехитрая, вроде забав незабвенной старухи Шапокляк. Этот самый Федор Михайлов, именуемый в дальнейшем Псевдоним, переписал - абзац за абзацем - вроде как сканировал - роман Ф. М. Достоевского "Идиот": переменив реалии на постсоветские; упростив - во вкусе вневедомственной охраны лексику и синтаксис; изменив многим героям фамилии; кое-что присочинив, кое-где убавив, но в целом рабски следуя композиции подлинника.
   Князя Мышкина теперь зовут Саша Гагарин, он дальняя родня космонавту, в Россию прибывает из Америки, оттуда нее переводят ему капитал.
   Настасья Филипповна тут - Надя Барашкова, фотомодель.
   Рогожин - Барыгин. Он - бандит.
   И так далее.
   Все это сказано в аннотации, так что читателей с мало-мальски приличным средним образованием издатель не обманывает. То есть, конечно, обманывает, но изящно, в два хода: расчет не на невежд, а на снобов. Сноб говорит себе: не может же быть, чтобы меня, такого умного, так откровенно ловили на такой беззастенчиво голый крючок. Одно из двух - либо теперь в моде наживка невидимая, либо сам крючок обладает вкусовыми свойствами. Любопытно, любопытно...
   Действительно: этот крючок даже не порвет губу; всего лишь оставит во рту скверный привкус. Верней, в памяти - неловкость и досаду. Знаете, бывают такие шутники: в компании радушно подносят новоприбывшему гостю стакан водки, заботливо придвигают закуску, - гость, выдохнув, осушает стакан - и компания наслаждается выражением его лица в следующую секунду: когда он понимает, что в стакане была вода... Вполне безобидная вроде шутка, - но пить с тем приятелем больше не хочется.
   Так и тут. Вы читаете вместо монолога Настасьи Филипповны:
   "... - Поехали, Барыгин! Давай свою пачку! Ничего, что жениться хочешь, денежки все равно гони. Я за тебя, может, еще и не выйду. Ты думал, если женишься, пачка у тебя останется? Хрен! Я шлюха! Меня Троицкий во все дыры имел... Саша! Обрати внимание на Веру Панчину, я тебе не подхожу...
   ... - Дурдом, дурдом! - повторял Панчин.
   - Надя, нет!.. - простонал Саша.
   - Да, да! Да! Я, может быть, гордая, что с того, что шлюха! Ты меня совершенством назвал... То еще совершенство получилось: вон какая я крутая, миллион на фиг, мужа космонавта на фиг! Какая я тебе жена после этого?"...
   Или вот остроумное техническое решение: помните, как Аглая Епанчина диктует Мышкину обращенные к Ганечке Иволгину, тут же присутствующему, гордые слова: Я в торги не вступаю? А наш Псевдоним для этой сцены применяет "дорогой портативный компьютер" и - расхожую цитату из Ильфа и Петрова:
   "Посмотрев на Сашу, Вера спросила:
   - Не обязательно ведь опять про этого... как его... игумена Пафнутия... Я думаю, можно там какой-нибудь другой текст написать? Это не сложно?
   Саша немного смутился:
   - Если прямо сейчас... Это займет некоторое время...
   - Пожалуй, вы правы, - сказала Вера. - Сделаете не спеша, потом установите. Текст пусть будет такой: "Торг здесь неуместен". Я уверена, что вы для меня постараетесь..."
   Все это было бы смешно, когда бы не было так скучно. Дальше цитировать лень. Качество, так сказать, всюду такое же. Псевдоним работает как банкомат, исправно конвертируя царские рубли в поддельные доллары. Пэтэушный демонизм замысла с лихвой перекрывается добротной, надежной бездарностью исполнения.
   Г-н Захаров публично грозит подвергнуть участи бедного "Идиота" другие великие русские романы, так что постепенно Псевдоним руку набьет. Но пока что служебные предложения - назовем их ремарками, - не говоря уже о мотивировках речевых и прочих жестов, ему не даются.
   И его творческие поползновения лишь кое-где идут дальше, чем подрисовать печатной красавице усы и приписать какое-нибудь трехбуквенное слово.
   С исключительным тщанием оскверняет наш Псевдоним разумное, доброе и вечное. И рано или поздно филологическая наука скажет ему сердечное спасибо за этот мартышкин - Сизифов - труд.
   Потому что это грандиозный практический опыт пресловутой деконструкции. Как если бы в казарме какой-нибудь весельчак исполнил под патефон оперу Вагнера или Чайковского, матерно импровизируя текст.
   Кто-то уже писал, что романы Достоевского построены как оперы. Теперь это доказано усилиями Псевдонима. Избранный им способ репродукции выявил непрочность искажаемого слога: нитки трещат, из-под букв проступает бумага, - но композиция сохранена, и эта композиция оказалась последовательностью музыкальных номеров, причудливой лестницей мелодий!
   Как бы ни кривлялись на ее ступенях пошлые голоса, что бы ни артикулировали - хоть программу Черной сотни, хоть рекламу противозачаточных, - все равно: пока интонации романа не разрушены до основанья, - он и систему сточных труб способен превратить в отдаленное подобие органа.
   Оказывается, он стоит нашей любви больше, чем мы думали.
   Молодец Псевдоним! Даже если он покушался на убийство - все равно спасибо ему, что ограничился кражей.
   Хотя вообще-то все это напоминает историю, рассказанную где-то Владимиром Солоухиным: как в одну из русских революций ликующие поселяне извлекли из склепа гроб князя Тенишева, сорвали крышку, покойника усадили: газету в руки, папиросу в зубы, - и в таком виде с песнями носили под окнами вдовы: будешь знать, как способствовать народным художественным промыслам!
   Вот и литературный пролетариат перенял обычаи сельского.
   В эпоху Достоевского, потревожь г-н Захаров подобным образом чью бы то ни было тень, его издательскую карьеру можно было бы считать законченной: перебивался бы изделиями Псевдонима, с хлеба на квас, а приличный автор обегал бы его стороной.
   Теперь время другое, грамотность всеобщая; не удивлюсь, если как раз Псевдоним озолотит г-на Захарова.
   Письмо LI
   15 марта 2002
   В школе заставляли учить наизусть:
   "... но нет слова, которое было бы так замашисто, бойко, так вырвалось бы из-под самого сердца, так бы кипело и животрепетало, как метко сказанное русское слово".
   Мы декламировали этот патриотический панегирик, вполне простодушно не замечая, каким именно словом он вдохновлен. А это было, по-видимому, существительное, чисто конкретное. Помните? - пожилой туземец не слыхал фамилии помещика Плюшкина, зато сразу и очень охотно воспроизвел его непристойное прозвище:
   ""А! заплатанной, заплатанной!" - вскрикнул мужик. Было им прибавлено и существительное к слову заплатанной, очень удачное, но неупотребительное в светском разговоре, а потому мы его пропустим".
   Лично я подозревал, но без уверенности, - не усматривал ничего такого особенно меткого и смешного, а зато панегирик получался уж слишком глуп: "а все сам-самородок, живой и бойкий русский ум, что не лезет за словом в карман", и так далее, вплоть до того, что Бог этим словом отличил русский народ от британцев и французов, и немцев.
   И вот только теперь, на старости лет, мои сомнения почти развеяны. Поскольку в издательстве "Лимбус Пресс" вышла книга, где этот заплатанный не то чтобы разъяснен - во всяком случае, опознан.
   Обложка такая: "А. Плуцер-Сарно. Большой словарь мата. Том первый. Лексические и фразеологические значения слова - - -", - и далее в кавычках искомое существительное, всеми тремя буквами.
   Затею как таковую - приветствую. Тысячу лет это слово стояло в воздухе, потом более столетия цвело на всех вертикальных поверхностях - пускай поживет за стеклом, в пробирке, ничего страшного, - а любитель не пожалеет каких-нибудь восьми с полтиной евро за возможность на прохладном досуге изучать оружие пролетариата.
   Достоевский полагал, не знаю почему (уж он-то в Мертвом Доме и в батальоне должен был наслушаться), - будто речь пьяного простонародья вся сводится к данной лексеме:
   "Язык этот уже спокон веку отыскан и принят во всей Руси. Это просто-запросто название одного нелексиконного существительного, так что весь этот язык состоит из одного только слова, чрезвычайно удобно произносимого. Однажды в воскресение, уже к ночи, мне пришлось пройти шагов с пятнадцать рядом с толпой шестерых пьяных мастеровых, и я вдруг убедился, что можно выразить все мысли, ощущения и даже целые глубокие рассуждения одним лишь названием этого существительного, до крайности к тому же немногосложного..."
   Из книги г-на Плуцера-Сарно я узнал, что самых противных матерных сгустков - штук семь; каждый может приобретать любые очертания, притвориться любой частью речи, сыграть в предложении какую угодно роль.
   В частности, наш трехбуквенный способен подменить и Господа, и черта; все местоимения, кроме тебя и меня; предложения типа: нет! ни за что! никогда! нисколько! и не просите! - а также обозначать сомнительную личность с горы или же с бугра, иногда в пальто.
   Оставаясь же самим собой, компрометирует самое невинное окружение, порождая неприличные обороты, часто забавные, типа брать под мышку (т. е. "быстро собравшись, отказаться от сексуальных контактов и покинуть какое-л. пространство") или полоскать во щах (то же самое, что околачивать груши "совершать действия, воспринимаемые как праздное времяпрепровождение или как бесполезное действие, не требующее усилий").
   Согласимся, что творительным падежом хрен копать - обидней, чем во множественном числе валять и к стенке приставлять, и что босиком на винительный не взбежишь, а стеклянный дураку не доверишь.
   Но вот у заплатанного - якобы два противоположных смысла, и оба какие-то неубедительные: это и "человек, имеющий значительное количество материальных ценностей и при этом чрезмерно обеспокоенный, по мнению окружающих, их сохранностью и неприкосновенностью", - и также, представьте себе, "человек, не имеющий необходимых для существования материальных ценностей".