По-моему, классик имел в виду что-то другое - что-то мясное, банное, из роковых уродств: никчемный, никудышный, мизерабельный.
   А то и - плачевный. Сравните параллельный ход у Грибоедова:
   - Пойдем любовь делить плачевной нашей крали.
   Скабрезность хамская, но перепляс эпитета - лихой; и Молчалин, и Чичиков, и крепостные их собеседники равно знакомы с правилами дремучей игры, трактующей душевную слабость как постыдный телесный изъян. А Гоголь, ослепленный существительным, недослышал, предположим, эпитета, или запамятовал его, или перепутал, малоросс.
   Или же, наоборот, ошибаемся мы, понимая причастие заплатанный в духе нормативной грамматики, т. е. непременно в страдательном залоге: как подвергнутый некоей косметической операции. А если - состоящий из заплат? представляющий собой заплату - поверхность мнимую? Не накладной, не декоративный ли - не дыра ли наизнанку?
   Тогда эпитет растворяет существительное, отменяет, дезавуирует; выходит оскорбительная непристойность - отраженная в другом углу портрета знаменитой мнимой метафорой: "прореха на человечестве".
   Эпитет, переменяющий человеку пол, - действительно стоит дифирамба.
   Наконец, не исключено, что и сам г-н Плуцер-Сарно введен в заблуждение своими информантами, разгадавшими шараду Гоголя невнимательно-поспешно; а вдруг плюшкинское существительное - вовсе не из настоящего тома? даже я знаю (а в восьмом классе не знал) по крайней мере одно такое словцо (совсем на другую букву) в сочетании с заплатанным образует довольно связный смысл, еще менее противоречащий мотиву прорехи; обоеполое такое...
   Г-на Плуцера-Сарно подобные сюжеты не интересуют. Ни классика, ни старинный фольклор в его коллекции не представлены. Мат, изучаемый г-ном Плуцером-Сарно, - в основном современный новодел, вторичный продукт, изыски г-жи Медведевой, гг. Лимонова, Вик. Ерофеева, Сорокина, какой-то еще группы "Сибирский мастурбатор"... А также труды легиона дилетантов, энтузиастов срамословия, на разные лады письменно склоняющих трехбуквенного просто для души или надеясь попасть хоть в такую энциклопедию, как эта. Здесь исключительно много цитат из упражнений, скажем, некоего г-на А. Бренера, доселе известного, как я понял, не столько текстами, сколько поступками конечно, добродетельными: в ученой статье, предваряющей словарь, зачем-то рассказано, как однажды этот носитель языка попытался порадовать родную супругу половым актом прямо на Красной площади - должно быть, с целью освятить узы брака. Но цитаты неталантливые (как почти всё в данной антологии, за исключением замысла) - как бы загримированы грязью вознадеявшись повеселиться, через несколько страниц впадаешь в тоску.
   Видно, пора завязывать и с этим мифом - что будто бы отечественная брань сверкает сплошь самоцветами, выражая, в отличие от какой-нибудь, скажем, американской, загадочное величие национального духа.
   Между нами говоря - брань как брань. Лексика неандертальцев, грамматика первородного греха (шутовскому произволу плоти, превращающему нас в двуспинных и разных других чудовищ, душа отмщает похабщиной - грубо пририсовывая словам половые признаки: пусть попляшут под эту глухонемую дудку, тоже поваляют дурака); мат питается бедностью жизни, а также отвращением к ней. Впрочем, в наших условиях эффективно работает как инструмент политической мысли.
   Отменный подарок иностранцу - такой словарь. Иному эмигранту тоже в кайф - подкормить ностальгию патентованной смесью. А мы, советские вибратор за мясо не считаем.
   ИМЕНИНЫ ПРИВИДЕНИЙ
   Страна им. Ф. М. Достоевского
   Сто семьдесят - не круглая дата. Вот через пять лет академики в складчину с писателями устроят нам - если доживем - настоящий пир цитат, щеголяя каждый своим оттенком патриотизма и церковнославянской лексикой. Чего доброго - хотя и сомнительно, - им удастся на время отбить у людей охоту читать Достоевского.
   Это легче, чем кажется, ведь пошлость всесильна. Судьба произведений Пушкина - очень наглядный пример. О, разумеется, мы к ним еще вернемся если доживем (а они-то уж точно доживут и вернутся), - но какую толщу сладкого грязного лака надо устранить, не повреждая текста!
   Достоевский в большей опасности, поскольку практически неизвестен. Последний том полного собрания только в нынешнем году вышел, еще не раскуплен. (На Невском, у знаменитого Забора, в смрадном облачке злобы нарочито невежливые офени торгуют обрывком "Дневника писателя" - как запретной новинкой.) В школе до сих пор проходили - сами знаете, что - и как. И попробуйте, например, убедить человека, вытерпевшего фильм "Братья Карамазовы", что Достоевский действительно был гений (что бы ни значило это слово).
   Наши отношения с Достоевским тяжелы еще и оттого - или даже главным образом оттого, - что не дано персонажам понимать автора до конца. Мы живем среди персонажей Достоевского, и сами - каждый по-своему и все в разной мере - являемся его созданиями.
   В отличие от Тургенева и Чехова, он не описывал своих современников. И, в противоположность Лермонтову и Толстому, не искал себе воплощения в других обличьях. Достоевский людей выдумывал - если угодно, предугадывал, предвидел - как жертв катастрофы, бушевавшей в нем самом. Вообразим натуралиста, умеющего предсказать в подробностях, какая флора, какая фауна появится в данной местности на следующем витке эволюции.
   Впрочем, натуралистов таких не бывает, и эволюция-то, говорят, не более чем гипотеза. Но существа, сочиненные Достоевским, в каждом поколении мельчая, зато возрастая числом, заполнили в короткий срок шестую часть суши, - и это, конечно, далеко еще не предел.
   В троллейбусе тесно от Свидригайловых, по вагонам пригородных поездов бродят Раскольниковы, с телеэкрана щелкают зубами малюсенькие Верховенские... Странные, страшные, несчастные, лишенные связи с небом и с землей, погибающие от дефицита любви и смысла.
   Вся надежда на детей. У них есть шанс прочитать Достоевского как следует. Федор Михайлович, может статься, для них и писал. Юбилейные речи 2021 года обещают быть интересными. А пока - дата не круглая.
   Ноябрь 1991
   Воспоминание о Диккенсе
   В Нобелевской лекции Бродский высказал то ли гипотезу, то ли надежду, что "для человека, начитавшегося Диккенса, выстрелить в себе подобного во имя какой бы то ни было идеи затруднительней, чем для человека, Диккенса не читавшего".
   Историческая практика вроде не подтверждает. Но такое заблуждение вросло в образ мыслей того поколения советских людей, чья сознательная жизнь началась в конце сороковых годов (а гражданская смерть наступила в конце шестидесятых).
   Диккенс в то время был прикомандирован к детской литературе. В отличие от многих других, эта идеологическая диверсия оказалась успешной: миллионы сталинских орлят отравились дурманом общечеловеческих ценностей. Чтение Андерсена (Ханса Кристиана) и Гюго тоже кое-кому не прошло даром, но Диккенс... Он проповедовал - горячо и настойчиво - самое настоящее христианство. В нашем государстве это было дозволено только ему - под надуманным предлогом, что будто бы Диккенс давно умер, а до того был реалист и, стало быть, могильщик капитала. Так и говорилось в предисловиях и послесловиях, но кто же читал их, кроме цензоров? Дети среднего и старшего возраста сразу набрасывались на основной текст, от которого оторваться, как все знают, невозможно. В результате многие частично утратили ориентацию, да и вообще - стали взрослыми гораздо позже, чем следовало, вволю настрадавшись из-за таких вещей, которые только разжигали аппетит у остальных, узнавших вовремя, где помещаются ум, честь и совесть нашей эпохи.
   Диккенс во многом виноват, вплоть до самых недавних событий. Правда, и русские классики всегда действовали с ним заодно.
   Что касается англичан и прочих европейцев, то они давно перестали принимать Диккенса всерьез: просто любят, не читая, примерно как мы дедушку Крылова. Лет сто назад было установлено, что реализм Диккенса какой-то странный, ненадежный, поскольку людей, похожих на его персонажей всех этих благодушных чудаковатых джентльменов с отзывчивыми бумажниками нежных и неприступных юных бесприданниц - неисправимых негодяев, пылающих ненавистью к себе, - падших девушек, влюбленных в добродетель, - одним словом, никого из них никогда на свете не существовало. Неправдоподобны, как сама жизнь, - заметил по этому поводу мистер Честертон. Это относится, конечно, и к их манерам, нелепым гримасам, эксцентрическим телодвижениям. Но еще в большей степени - к их тактике и стратегии: вы только вспомните эту нескончаемую борьбу всех со всеми за наиболее благоприятный случай спасти кого-нибудь и осчастливить самым незаметным способом и сохраняя самый безучастный вид... Европейцы, вернувшиеся из окопов Первой мировой войны, оставили за Диккенсом амплуа юмориста и простили ему пафос лицемерной викторианской морали - отныне она именовалась только так.
   И в самом деле: честно ли внушать людям иллюзию, будто они не являются частью фауны? Да и кто поверил бы этому, кроме мечтательных подростков?
   В нашей мужеподобной цивилизации принято думать, что в куклы играют одни лишь маленькие девочки. Диккенс и упомянутый Андерсен, и еще Дюма-отец - блистательно опровергают этот предрассудок. Кукольный роман оттого и захватывает нас так, что дает поиграть в жизнь, направляемую великодушной волей. Разве есть в мире что-либо увлекательней?
   Да, опыт такой игры не всегда проходит бесследно; да, может в корне подорвать, например, карьеру снайпера. Но ведь не потому, что рука будто бы дрогнет или прицел собьется.
   Причина проще и призрачней: человек, начитавшийся Диккенса, склонен воображать, будто "для человека, начитавшегося Диккенса", - и далее по тексту вышеупомянутой Нобелевской речи.
   Все же, прежде чем допустить мальчика или девочку в эту школу сострадания, в эту мастерскую больших надежд - словом, в роман Диккенса, нынешние родители обязаны крепко подумать. Хотя, с другой стороны, общество так нуждается в справедливых богачах и благородных клерках...
   Февраль 1992
   Погасшая звезда
   Тут недавно в газете "Смена" незнакомый мне Евгений Шведов одобрительно отозвался о моем литературном вкусе. Достаточно хороший, говорит, у меня вкус, даже во многом традиционный.
   Лестно, разумеется, схлопотать такую похвалу, тем более от человека понимающего, а Евгений Шведов, по его собственным словам, человек достаточно искушенный и все понимает прекрасно. Не сомневаюсь ни секунды, несмотря на орфографическую ошибку в слове "солипсизм" и очень уж уродливо перевранную строчку из Мандельштама. Это, наверное, случайно получилось.
   Все равно - комплимент ободряющий, жаль только, что брошен вскользь, а вся заметка - о том, какой скверный поэт Тимур Кибиров.
   Искушенный человек безошибочно возненавидел самую суть.
   Не размениваясь на частности, не снисходя до анализа, но с негодованием вполне осмысленным, без устали склоняет Евгений Шведов одно и то же клеймящее словцо:
   утонченная убогость сверхиронии;
   от этой рифмованной беспредельной иронии;
   кокетливую пустую иронию;
   рифмованную, утонченную, но весьма убогую иронию...
   Что ж, все правильно. Прочие соображения, высказанные в заметке, незначительны, мне кажется, и спорны. А вот это - что тотальная ирония бывает невыносима для людей, воспитанных, как мы все, на тотальной лжи, это непроизвольное признание существенно.
   Тут спорить не о чем, если бы и хотелось. Просто надо иметь в виду, что люди, даже советские, не во всем похожи друг на друга. Не столь уж мало и таких, для кого ирония была и остается чуть ли не единственным приемом самообороны.
   От осведомителей. От дезинформаторов широкого профиля. От принудительно привитого кретинизма. От лучезарно-исповедального ханжества.
   Но, в общем, это дело вкуса. На мой (действительно во многом традиционный) - не стоило бы автора самиздатской поэмы о незабвенном К. У Черненко попрекать иронией, от которой, видите ли, "веет отнюдь не Серебряным веком".
   Ну причем тут Серебряный век? На дворе неолит, и весьма развитой. Наивный Кибиров не в силах об этом забыть и страдает от этого, а мы, искушенные, так на него злимся, как если бы он попробовал намекнуть, будто и мы - лично, каждый - виноваты в происшедшем и происходящем, а стало быть, заслужили это болезненное презрение.
   А мы ведь ни сном ни духом, верно? Скрепляли, конечно, как ласточки, собственной слюной устои кошмарного балагана, но зато читали "Горация, Данте, Пушкина, Тютчева, французских и русских символистов", и вообще являемся гражданами Серебряного века и привыкли дышать чистым воздухом.
   Между прочим, Саша Черный в каком, интересно, веке свои лирические сатиры сочинял? И не обличал ли его какой-нибудь досужий моралист за убогую иронию, за отступление от высоких образцов века Золотого?
   Эти мифические эпохи для того ведь и придуманы, чтобы живым еще писателям неповадно было раздражать нас непривычным взглядом на вещи. В самом деле, оскорбительно: живые, а осмеливаются настаивать на своем. Как будто смыслят в чем-нибудь больше нашего, а разве это возможно?
   Вот в Серебряном веке, не говоря уж о Золотом, творили все классики, гении. А наши современники пускай прежде помучаются, а там посмотрим: сподобятся ли они, в конце концов, того бездумного, агрессивного благоговения, каковое заменяет у нас посмертную славу.
   Это длинное и невеселое предисловие почему-то показалось мне необходимым для юбилейной статьи о Константине Дмитриевиче Бальмонте. Сто двадцать пять лет со дня его рождения. Почти пятьдесят из них он для России как бы не существовал. В 1969 году издали наконец том избранных стихотворений. Какая была радость - и какое разочарование! Один безвестный критик писал в рецензии (не напечатанной, впрочем):
   "Погас волшебный блеск легенды. Нет больше воображаемого поэта, чья слава, растерзанная на клочки, более полувека будоражила нас предвкушением чуда. Его переиздали - и вот перед нами весь нехитрый набор художественных средств знаменитого модерниста: влажный глянец базарного пейзажа с лебедями, с таинственным замком на дальнем берегу, да веселое бутылочное стекло, сдвигающее спектр мира, да магия детской считалки.
   Вот она, лирика тщеславия и самообольщения, хвастливая исповедь человека, который всю жизнь играл в самого себя и, занятый бурливым романом с собственным отражением, не успел понять своей судьбы. Упустил Бальмонт литературное бессмертие - счастливый билет из библиотечного каталога..."
   Что добавить сегодня, еще через двадцать с лишним лет?
   На каждую тысячу стихотворений приходится два или три таких, что можно произнести про себя без неловкости, без досадливой усмешки. Если собрать эти вещи, да прибавить к ним кое-какие из переводов - получилась бы, вероятно, очень небольшая, но все-таки прелестная книжка. На это никто пока не решился.
   Бальмонта если уж печатают, то непременно километрами, чтобы голова закружилась от вращения пустотелых слов:
   О цветы красоты! Вы с какой высоты?
   В вас - неясная страстная чара.
   Пышный зал заблистал, и ликуют мечты,
   И воздушная кружится пара...
   Такие стихи далеко не из худших у Бальмонта. Обычной для него глубины. А многие другие бесповоротно погублены еще и безвкусицей. Патетическая, с завыванием, бывает благозвучна. Слащавая, с подвизгом, нестерпима:
   Танцует весна. Уронила подвязку.
   И где уронила - там сказка видна...
   И часто, слишком часто - как-то даже обидно делается за Бальмонта стих, мучительно пытаясь передать самую что ни на есть банальную прозу красивой околичностью, вдруг теряет элегантный разбег. Тяжкое зрелище словно фигурист, упав, беспомощно барахтается на льду. И вдруг становится ясно, кого без конца передразнивал Николай Олейников:
   Я сидел с тобою рядом,
   Ты была вся в белом.
   Я тебя касался взглядом
   Жадным, но несмелым.
   Я хотел в твой ум проникнуть
   Грезой поцелуя...
   Возьметесь ли угадать, кто написал: Бальмонт всерьез или Олейников для потехи?
   Как безоглядно этот признанный мастер коверкал русскую речь ради размера и рифмы!
   Он взнес гнездо, которое орлино,
   И показал все тайники змеи...
   Львиная грива, романтический галстух, орхидея в петлице. Внушал читателям и знакомым дамам - и сам вроде бы верил, - что принадлежит к числу избранных натур, гораздо более ценных, чем ничтожные дети мира, и вправе обращаться с людьми, как ему вздумается, а они обязаны по первому требованию предоставлять Поэту свои души, тела, бумагу и еду.
   Строил лирику как роман Поэта с его собственной возлюбленной Душой, причем изображал и воображал эту Душу то прекрасной, таинственной женщиной, то необозримой страной музыки и свободы.
   Кто только не перенимал его приемов, не подражал его повадкам - Горький и Маяковский, Ходасевич и Цветаева, Бунин, Блок, Гумилев... Из современников один Лев Толстой не мог читать его без смеха.
   Теперь Бальмонт скучен и смешон почти всем, беззащитно и очевидно.
   Но все-таки в этой превышающей рост человека груде конфетти найдутся два-три лепестка из вечного металла - несколько строк несравненно чистого дыхания.
   Не говори мне: Шар Земной, скажи скорее:
   Шар Железный
   И я навеки излечусь от боли сердца бесполезной.
   Да, Шар Железный с круговым колодцем скрытого огня
   И с легким слоем верховым земли с полями ячменя...
   Между прочим, это он, Константин Бальмонт, - мечтательный, простодушный - безошибочно предсказал участь последнего российского императора:
   Он трус, он чувствует с запинкой,
   Но будет, - час расплаты ждет.
   Кто начал царствовать Ходынкой,
   Тот кончит - встав на эшафот.
   А вы говорите: Серебряный век, Серебряный век...
   Июнь 1992
   Пустыня славы
   Столетний юбилей Цветаевой. Уму непостижимо. Верное ведь словосочетание, а звучит нелепо.
   Не хотелось, наверное, Марине Ивановне думать об этом дне. Впрочем, свою судьбу она видела насквозь, вплоть до последней злорадной ухмылки: чего еще было и ждать, кроме заведомо ненужных, заведомо тусклых почестей в эпилоге?
   Но эпилог еще не прочитан - быть может, и не написан, итог не подведен. Праздновать рано, и нечего, и не имеем права.
   Мы Цветаеву не заслужили, она ушла в негодовании, никого не простив. И век, ее погубивший, не кончен. А что через двадцать лет после того, как ее пылающий мозг втоптали в землю, объявились тысячи незнакомцев, почувствовавших - вдруг и наконец-то - любовь к ее сочинениям, - так давно ли это случилось? Тридцать с чем-то лет назад. Всего-то одну человеческую жизнь продолжается эта любовь. Какие тут юбилеи.
   Беспристрастный взгляд, главное, невозможен, вот что. Без восторга и сострадания читать Цветаеву - должно быть, и смысла нет, сплошная фонетика, должно быть. Но кто же избежит сострадания и восторга, из нас кто сумеет хоть один из этих текстов рассмотреть как произведение литературы, как словесную вещь, - и не услышит, что прямо к нему взывает из глубины огромного несчастья необыкновенно явственный голос несомненно родственной, беззащитной и бесстрашной души?
   Силу этой иллюзии знает лишь тот, кто ей поддался, - поймет лишь тот, кто избавился.
   О Цветаевой приходится думать крупными, неясными словами: душа, любовь, гениальность, безумие, судьба.
   Никто другой в мировой литературе не исполнил роль Поэта столь самозабвенно. Эта роль - по крайней мере, в романтической трактовке предполагала не столько власть над рифмой, сколько беззаветное подчинение мечте. Никому еще не удавалось - и не удастся, наверное, - зайти так далеко; так глубоко, всею личностью уйти в собственное воображение, запропасть в нем. Мучительным усилием воли - почти исключительно ради детей - Марина Ивановна заставляла себя участвовать в окружающей реальности. А взаправду жила - наслаждаясь и страдая, - в тетради, во сне.
   Все, что она сочинила, - поэзия, проза, письма - похоже, по-моему, на сон: возвращающийся, повторяющийся, с постоянным сюжетом и переменными, еле различимыми персонажами, с яркими подробностями из прочитанных в детстве книг, с неясной жалостью к себе и горькой обидой на судьбу. Сон - о любви, конечно. О том, что время от времени, страшно редко, возникают в мире существа, созданные для того, чтобы их любили бесконечно; достойные такой любви; способные отплатить за нее невообразимым счастьем. И есть такая любовь, бывает - не может не быть, раз необходима. И добиться ее легче легкого - от первого встречного: только и нужно, чтобы он понял, с кем встретился, - а как тут не понять... И вот, волна за волной, идут встречные - первые и вторые, волна за волной уходят, - и никто ничего не понимает, никому не под силу понять, жизнь устроена несправедливо, бесчестно, бездарно, - и просыпаешься, плача от гнева.
   Этот сон, даже отраженный бесчисленными зеркалами, - он совсем бесхитростный, как детская сказка. Но если отдать ему жизнь - и не только свою - и рассказать, что получилось, всей музыкой, наполняющей ум...
   Не будь Цветаева гениальна - какой смешной, чего доброго, могла бы она показаться, какой жалкой.
   И как рискуют те, кто соблазняется отождествить свою тоску по высокому смыслу - с ее мнимой правотой, с ее вечной неисполнимой молитвой к ближнему: возлюби меня, как я себя.
   Между людьми такого понимания не бывает. Так - и еще сильней, наверное, - любит человека Бог, если он есть. Так любит Поэта - читатель.
   Марина Ивановна понимала это лучше всех. И потому боялась юбилеев.
   Но ее столетие наступит еще не скоро. Во всяком случае - не при нашей жизни.
   Октябрь 1992
   Громкоговоритель
   Призывал террор. Одобрял цензуру. Извращал факты (например - голод в Поволжье). Оправдывал преступления (например - убийство царской семьи). Доносил на инакомыслящих (например - на Булгакова). Да что говорить! Напиши другой, кто бы то ни было, всего лишь "Марш двадцатипятитысячников" или, допустим, "Лицо классового врага", - он заслужил бы вечное презрение.
   Презирать Маяковского - не удается. Его ложь чиста, его злоба трогательна, цинизм целомудрен. Думать о нем, используя категории вины или совести, - нелепо.
   Все же иной раз какой-нибудь отдельной строчке невольно удивишься:
   Виновным - смерть.
   Невиновным - вдвойне.
   Не опечатка ли, думаешь. Это же бессмыслица - смерть вдвойне. Увы, не опечатка. Но что же тогда - безумная жестокость? Прямо Нерон какой-то.
   Вчитываешься - ничего подобного, не стоит беспокоиться. Это не то что невменяемость, а именно невинность. Поэт оформляет ленинский, что ли, тезис: "Фразы о мире - пустая утопия, пока не экспроприирован класс капиталистов". То есть чтобы не допустить новой мировой войны, надо развязать гражданские войны во всем мире. Диалектика по Оруэллу, хотя год - 1924. Мир - это война, и наоборот. Маяковского такая вялая и прямолинейная формула не устраивает, у него - сейчас увидим - припасено кое-что покрепче, но свежая рифма к войне требует жертв:
   Сегодня...
   завтра...
   а справимся все-таки!
   Виновным - смерть.
   Невиновным - вдвойне.
   Сбейте жирных
   дюжины и десятки.
   Миру - мир,
   война - войне.
   Он зарифмовывал идеологию, как сражался на бильярде, - с азартом и артистизмом.
   Чем бездарней была чужая - ничья - мысль, тем заманчивей она вдохновляла его изощренное мастерство.
   За бесчисленные злодеяния, совершаемые в его стихах, Маяковский, конечно же, не отвечает.
   Это же только так говорится: "Легко врага продырявить наганом. Или голову с плеч, и саблю вытри". Это если бы сабля была деревянная; обыкновенную опасную бритву протереть - ежедневный мучительный подвиг; а продырявить - разве что себя.
   Для полной и окончательной победы социализма в СССР Маяковский сделал несравненно больше, чем какой-нибудь Ежов или Берия. Партийной линией он жирно обвел контуры обаятельного автопортрета - искреннего, с оттенком пролетарского демонизма. Энергию несчастной любви к женщине передал тезисами политической программы. Хочется верить, что ему действительно иногда мерещилось, будто враги перманентной революции бесстыдно посягают на Лилю Брик. Фотография Ленина возбуждала в нем примерно такие же чувства, как в Тургеневе - дагерротипный портрет г-на Луи Виардо.
   И оказалось (или показалось?), что фальшь искупается болью, что бывает оптимизм без пошлости, что талант важнее, чем интеллект. Оказалось, что Настоящий Советский Человек - по крайней мере, один, - действительно существовал. И сделал для государства все, что мог, - даже убивать его не пришлось.
   Сталин воспользовался стихами и смертью Маяковского для одного из самых злорадных педагогических экспериментов.
   Вам рассказывают об обязанностях уборщицы, дежурящей в туалетной комнате при парижском ресторане, - и вдавливают вывод: что за границей легко живется только проституткам.
   Вам описывают устройство ванной комнаты (кран для горячей воды, кран для холодной и т. д.) в кооперативном доме - извольте прикрутить политическую здравицу.
   Вам читают - и велят заучить - стишки вроде вот этаких:
   Смотрят буржуи,
   глазки раскоряча,
   дрожат от топота крепких ног.
   Четыреста тысяч
   от станка
   горячих
   Ленину
   первый
   партийный
   венок
   интересно, осмелитесь ли вы заикнуться - да и придет ли вам в голову, что это бред: венок из ног, горячих от станка?
   Маяковский дал советской школе идеальный материал для таких упражнений, отучающих доверять собственному рассудку. Они разрушают связность мысли, подавляют иммунитет к демагогии, опыты эти. Они тоже изображены у Оруэлла, только там их проводит Министерство любви, а не просвещения, как у нас.