Страница:
И все смеялись.
Но теперь, в тридцать восьмом, Павленко было не до шуток. Щекотливейшее поручение он получил: этому недобитку (которого товарищ Сталин пощадил, как якобы мастера, - поверив заступникам, ныне разоблаченным) - поставить окончательный диагноз. У Мандельштама - кто мог вообразить! - хватило наглости вернуться из нетей, объявиться в Москве и - мало того - всучить союзу писателей пук стихотворений: дескать, здравствуйте, советские писатели, я снова с вами! верней, наконец-то я ваш! пишу совершенно так, как нужно, только лучше, чем вы, - извольте же напечатать - и прописка столичная нужна, - и вообще носите на руках, ликуя... Следовало немедля его сплавить, и было совершенно ясно - куда, однако резолюция тридцать четвертого года "изолировать, но сохранить" - вроде бы подразумевала, что Великий Вождь в то время еще надеялся: эта жалкая личность успеет, раз уж настолько вникла в ремесло, хоть отчасти искупить свою вину, создав произведения, блеском ей соразмерные. Стало быть, приходилось намекнуть - не кому-нибудь, а Кормчему: просчетец, мол, с вашей стороны, недосмотр! Но, само собой, не в том смысле, что кто-нибудь гениальней вас понимает литературу, - а что подло воспользовался вашим великодушием гнусный классовый враг - бандит Бухарин, на днях как раз приговоренный к высшей мере.
И Петр Андреевич намекнуть взялся. Написал, что и новые стихи Мандельштама темны и холодны, - а вдобавок пахнут Пастернаком (помимо того, что каламбур вышел удачный, он еще и утешал, напоминая: незаменимых у нас нет). И для примера выписал строфу: добирайтесь, мол, до смысла сами, а я затрудняюсь:
Где связанный и пригвожденный стон?
Где Прометей - скалы подспорье и пособье?
А коршун где - и желтоглазый гон
Его когтей, летящих исподлобья?
Поскольку это единственная цитата в его доносе, - а этот донос (или экспертное заключение, - как вам угодно) убедил Ежова и Сталина, что с Мандельштамом пора кончать, - давайте ненадолго займемся литературоведением. Вчитаемся вместе с ними в четыре роковые строки.
И нам придется признать, что будущий сталинский четырежды лауреат не оплошал - указал на главный, неизлечимый, нестерпимый порок: просто-напросто не умеет пресловутый мастер воспеть полной грудью, без задней мысли жилплощадь повешенных.
И как деликатно указал, и как смело! Другой бы не отважился. Другой вообще не дерзнул бы критиковать стихи о Сталине, - а они, конечно же, о Сталине: кто еще у нас Прометей?
Тому не быть - трагедий не вернуть,
Но эти наступающие губы
Но эти губы вводят прямо в суть
Эсхила-грузчика, Софокла-лесоруба.
Он эхо и привет, он веха, - нет, лемех...
Воздушно-каменный театр времен растущих
Встал на ноги, и все хотят увидеть всех
Рожденных, гибельных и смерти не имущих.
То есть кто-нибудь другой, верхогляд и ротозей, решил бы, чего доброго, что все в порядке: психбольница и ссылка не прошли человеку даром, и наконец-то он поправился и сочиняет то же, что и все, - пока что еще не совсем как все, но лиха беда начало, а навык - дело наживное. Главное направление мысли: кого в 1933 обозвал, говорят, кремлевским горцем - теперь античный титан, причем победитель, а не как в мифологии - узник, - и человечество драматургией труда славит его в амфитеатре всемирной, скажем, истории, отныне, разумеется, не трагичной. Взамен Страшного Суда - что-то вроде нескончаемой овации на вселенском конгрессе Коминтерна... Туманно немножко, зато масштаб почти рекордный. Кто-то, правда, взял выше: про солнце прямо написал, что оно, как орден, у Генерального Секретаря на гимнастерке, - но это в Армении, кажется, и дебютант, - а тут матерый, можно сказать, акмеист перековался, - так пускай себе живет старик потихоньку, дать ему комнату и французского какого-нибудь классика - переводить для денег...
Ведь и могло так повернуться, если бы не Петр Андреевич! Это он заметил, что, сколько автор ни старался, стихи все-таки получились не о Прометее, а о коршуне - он жив и опасен - и на кого, палач желтоглазый, с выпущенными на лету когтями, похож!
Заметил и подчеркнул, - но аккуратно: кому же в здравом уме померещится такое сходство? Решайте сами, а я что? всего лишь недоумеваю.
"Мне трудно писать рецензию на эти стихи. Не любя и не понимая их, я не могу оценить возможную их значительность или пригодность".
Хотя вообще-то - имейте в виду - разбираюсь в этих делах, как мало кто; можно сказать, собаку съел:
"Система образов, язык, метафоры, обилие флейт, аорий и проч., все это кажется давно где-то прочитанным"...
Ну, и все. Ответсек союза писателей переслал под грифом "совершенно секретно" отзыв Павленко наркому внутренних дел и попросил "помочь решить этот вопрос об О. Мандельштаме". Тот помог - и 27 декабря того же года поэт умер в пересыльном лагере "Вторая речка", под Владивостоком.
А вдова (еще не зная, что - вдова) писала новому наркому: за что взяли? мастер для вас так старался! такое все дружественное сочинял! "Мы скорее могли ожидать его полного восстановления и возвращения к открытой литературной деятельности, чем ареста". Так до самой своей смерти и не догадалась, бедная, неистовая, - что коршун погубил Мандельштама!
Коршун - и еще какие-то аории. Навряд ли Сталин полез в словарь за этим термином. Я искал - не нашел.
Железный колпак
Удивительная история, не правда ли? Вроде сломали, заморочили, свели с ума - совсем советский сделался человек: в последний раз влюбившись, героиню лирики - сталинкой с восторгом величал... А погиб из-за строчки настоящей пал смертью поэтов.
Потому что чувство стиля совпадает с чувством чести.
В двухсотмиллионной толпе - тщедушный, нескладный, плешивый, беззубый, безумный, в седой щетине вечный подросток - последним присягнул злодею, - да и то лишь когда, заломив руки за спину, силком пригнули к жирным пальцам.
А перед тем исхитрился еще сплюнуть самозванцу под ноги - точней, прямо на сияющие голенища, - сколько силачей дородных к ним припадали в счастливых слезах...
Впрочем, у Пушкина припасен для Мандельштама сюжет еще важней - в "Борисе Годунове": юродивый в железном колпаке; с мальчишками злыми робок, а преступного царя не боится: нельзя, - в глаза ему кричит, - нельзя молиться за царя Ирода - Богородица не велит. А бояре хором: поди прочь, дурак! схватите дурака!
Но Годунов страдал кошмарами, вообще был Ирод так себе, с комплексами; а Желтоглазый - туго знал свой маневр.
Мне известен еще только один руководитель, столь же уверенно обращавшийся с творческой интеллигенцией: Исхак ибн аль-Аббас - в шестидесятых годах девятого века правитель Басры; точней сказать - наместник багдадского халифа. Ну, типа секретарь обкома. Но тоже вошел в историю благодаря победе над поэтом Дибилем (полное имя - Дибиль ибн Али ибн Разин). В то время и в тех местах Дибиль был популярней, чем Мандельштам в России, но у начальства тоже на плохом счету, - и по таким же причинам: задирал первых лиц империи хулительными стихами. А они очень долго терпели его, не трогали, наивные! - опасаясь, что он каким-нибудь экспромтом успеет перед смертью опозорить своего погубителя навеки. А самомнение у него было тоже, как у Мандельштама: всерьез уверял, что тексты диктует ему Аллах, и во всеуслышание похвалялся опасным своим положением; вот уже пятьдесят-шестьдесят-семьдесят лет, - приговаривал он, - я несу свой крест на плечах, но не нахожу никого, кто распял бы меня на нем. И лишь когда Дибилю исполнилось девяносто шесть, означенный Исхак ибн аль-Аббас опробовал на нем свое противоядие против лирики и сатиры. Вот как рассказано об этом в знаменитой старинной книге.
Как только Дибиль появился в Басре, Исхак послал своих стражников, и они схватили его.
"Исхак приказал принести ковер крови и меч, чтобы отрубить голову Дибилю. Но тот стал заклинать его... - девяносто шесть, напоминаю, - начал умолять Исхака, целовать землю и плакать перед ним. Исхак пожалел его, но сказал:
- Даже если я пощажу тебя и оставлю в живых, то должен тебя опозорить.
Он приказал принести палку и бил его, пока тот не обделался. Тогда Исхак велел положить Дибиля на спину, открыть ему рот, наполнить калом и бить его кнутом по ногам. Он поклялся, что не отпустит Дибиля до тех пор, пока он не проглотит весь свой кал, или он скрутит его..."
Ну, и так далее; не за Сталиным, как видим, приоритет; но он усовершенствовал метод и перевоспитал целую словесность; задал ей верный тон, причем почти не пользуясь кнутом: кое-кого истребил, но исключительно для острастки; заслужил свою участь, если разобраться, один только Осип Мандельштам.
Не странно ли? На площади, занявшей шестую часть земной суши, где яблоку не упасть - столько бояр и особенно стражников, - всего лишь один сыскался исполнитель на такую непременную древнерусскую роль - правда, трудную - в железном-то колпаке, - и кто же?
Шесть слов
Запах цветущего миндаля выветрился из фамилии. Приходило ли в голову Мандельштаму, что Луис Понсе де Леон, августинец, профессор богословия в Саламанке - его какой-нибудь, вполне возможно, прапрадед? Этот марран, четыреста с чем-то лет назад в церковных и литературных кругах довольно известный, был, по проискам коллег, арестован - в трибунале вальядолидской инквизиции признал под пыткой, что "высказывал, утверждал и поддерживал множество еретических, предосудительных и скандальных мыслей и мнений", что сверх того перевел на разговорный, то есть на испанский язык Книгу Иова и Песнь Песней... Отделался сравнительно легко: пятью годами подвала, где сочинял, между прочим, и стихи - через сорок лет после его смерти напечатанные.
Мандельштам на другом краю материка читал зэкам Петрарку - сперва итальянский текст, потом свой перевод. Иногда ему давали за это щепотку курева, кусок сахару. Предлагал всем желающим за полпайки послушать сатиру на Сталина - желающих не находилось. Вслух грезил, что Ромен Роллан напишет о нем Сталину, - и его освободят, - лишь бы до тех пор не отравили. Кончаясь, в тифозном бреду что-то декламировал - не это ли вот?
В Петрополе прозрачном мы умрем,
Где властвует над нами Прозерпина.
Мы в каждом вздохе смертный воздух пьем,
И каждый час нам смертная година.
Богиня моря, грозная Афина,
Сними могучий каменный шелом.
В Петрополе прозрачном мы умрем,
Здесь царствуешь не ты, а Прозерпина.
А может быть, выкрикнул - из "Египетской марки":
- Петербург, ты отвечаешь за бедного твоего сына!
Кто-то запомнил шесть слов - будто бы Осипа Мандельштама последний текст:
Черная ночь. Душный барак. Жирные вши.
Так что сбылась его мечта: он стал поэтом современности.
Сентябрь 2000
Клоун, философ, закрытое сердце
"В этой повести Зощенко выворачивает наизнанку свою пошлую и низкую душонку, делая это с наслаждением, со смакованием, с желанием показать всем:
смотрите, вот какой я хулиган.
... Совершенно справедливо Зощенко был публично высечен в "Большевике",
как чуждый советской литературе пасквилянт и пошляк".
А. Жданов
Напротив Таврического сада, на углу Кирочной и Таврической, прозябает, приняв цвет дождя, скучная каменная игрушка - трехъярусная цитадель оловянного гарнизона. На главной башне - огромный мозаичный герб князя Италийского, на крепостных стенах, тоже смальтой, - сюжеты из его послужного списка: "Отъезд Суворова из Кончанского в поход 1799 года" и "Переход Суворова через Альпы в 1799 году", - однако же в порядке, обратном хронологии: слева - война, справа - мир. Доброкачественный такой кондитерский стиль; ясно, что коробка была дорогая, конфеты - вкусные. На картинке справа фельдмаршал выходит из сельской церкви, где только что отслужен напутственный молебен, - и остановился на крыльце, и крестьяне с хлебом-солью его обступили в восторге и слезах, - и уже поданы сани с рогожною кибиткой, запряженные в тройку гуськом.
А в левом нижнем углу картины - две елочки из-под снега. Младшая совсем дитя, пять лапок короткопалых, одна из них с неестественной кривизной. Эту веточку выложил Миша Зощенко, девятилетний сын мозаиста. В отцовской мастерской - на седьмом этаже, где-то на Васильевском - он чувствовал себя хорошо, как нигде на свете и никогда в дальнейшей жизни.
Суворовский музей открыли в девятьсот четвертом, 13 ноября. Художника Зощенко наградили золотой медалью. В девятьсот пятом он умер - от разрыва сердца - у сына на глазах:
"- Папа, я возьму твой ножичек - очинить карандаш.
Не оборачиваясь, отец говорит:
- Возьми.
Я подхожу к письменному столу и начинаю чинить карандаш.
В углу у окна круглый столик. На нем графин с водой.
Отец наливает стакан воды. Пьет. И вдруг падает.
Он падает на пол. И падает стул, за который он задел".
Это из последней книги - "Перед восходом солнца" - 1943 года, недопечатанной: между двумя сражениями, Сталинградским и Курским, другой полководец разрубил ее, как дождевого червя.
Похвала меланхолии
Писать такую книгу в сорок втором году, печатать в сорок третьем!
Это ведь, кто не знает, - как бы трактат о победе. О полной и окончательной победе автора над собственной неврастенией. Так назывался тогда этот странный недуг, - не исключено, что подобный английскому сплину, или там русской хандре, но вряд ли в точности: это когда тошнит от беспричинного страха, - непередаваемого - сильнее смерти. Когда он, внезапно подкравшись, хватает вас за горло, - цвет жизни гаснет, звук становится глухим и угрожающим, вы, короче говоря, переноситесь в ад, в толпу злорадных демонов: кто зовет к столу, кто - к телефону, а самые безжалостные пытаются вовлечь вас в разговор.
"Во всей медицине, - пишет в трактате "Страдание" К. С. Льюис, - нет ничего столь страшного, как хроническая меланхолия".
Зощенко мучился ею, сколько себя помнил, но к врачам обратился в начале двадцатых, когда его, так сказать, приняли в литературу, - когда кончилась для него гражданская война за кусок хлеба. Лечили его в точности, как Евгения Онегина:
"Мне прописывали воду и вовнутрь, и снаружи. Меня сажали в ванны, завертывали в мокрые простыни, прописывали души. Посылали на море путешествовать и купаться.
Боже мой! От одного этого лечения могла возникнуть тоска".
Главное - он боялся есть. Не мог себя заставить.
"Я безумно похудел. Я был как скелет, обтянутый кожей. Все время ужасно мерз. Руки у меня дрожали. А желтизна моей кожи изумляла даже врачей. Они стали подозревать, что у меня ипохондрия в такой степени, когда процедуры излишни. Нужны гипноз и клиника".
Наконец, в 1926 году, осенью, на краю гибели после очередного приступа, Зощенко поставил жизнь на последнюю карту: он будет сам себе Зигмунд Фрейд и академик Павлов. Разыскать в глубине ума, в потемках памяти - как бы взрывное устройство этого ужаса - и обезвредить.
Через восемь лет он добился успеха - и воспел его в повести 1935 года: "Возвращенная молодость". Ну, а еще через восемь - этот случай самоисцеления описал: чтобы помочь другим страдальцам, но на свою беду.
Это автобиография, верней - история характера - сверху вниз: юность-отрочество-детство. Самые страшные сцены жизни вперемешку с наиболее постыдными. Все разочарования. Все рандеву с Пошлостью и Смертью. Разгадка судьбы оказалась на самом дне - в сцеплении событий младенчества, вообще-то скорей воображенных, добытых возгонкой снов: как-то мама кормила его грудью во время грозы, и один удар грома был особенно сильный; в этот ли раз или в другой, а только несомненно, что хоть однажды да отняли от груди насильно рукой, заметьте, отняли грудь; и когда купали в корыте или, предположим, в ванне, - тоже, должно быть, случился какой-то неприятный инцидент, и уж наверное, без чьей-нибудь руки не обошлось; а четвертое событие подтверждается маминым рассказом, и от него остался трехсантиметровый шрам: двухлетнего Мишу оперировали - то есть, извиваясь от боли, он увидел над собой огромную, страшную руку с ножом.
Вот как просто. Четыре взрывателя, четыре знака: грудь, рука, вода и гром. Поэтому снятся тигры и нищие, поэтому нет радости от женщин, и тревогой обдает вода.
Нищий - что делает? Протягивает руку. "Я увидел руку и действие этой руки - она берет, отнимает".
"Тигр - хищный зверь. Он что делает? Бросается на свою жертву, хватает ее, уносит, терзает. Он пожирает ее. Зубами и когтями рвет ее мясо.
Неожиданно возникли ассоциации с рукой. С этой страшной жадной рукой, которая тоже что-то берет, отнимает, хватает.
Рука нищего, вора приобретала новые качества, свойственные дикому зверю - тигру, хищнику, убийце".
Женщина - что делает? Впрочем, неважно.
"Женщина - это любовь. Любовь - это опасность.
Выстрел, удар, чахотка, болезни, трагедии - вот расплата за любовь, за женщину, за то, что не позволено".
И вообще - у них груди, не говоря уже о руках. Ну, а вода - это вода.
"В воде тонут люди. Я могу утонуть. Вода заливает город. В воду бросаются, чтобы умереть".
И поэтому наводнения снятся тоже.
Цена победы
Вернее, снились. Потому что к 1935 году все как рукой сняло.
Методика излечения описана двояко. Во-первых, научными терминами, как бы сквозь зубы: что-то такое - силой ума удалось разорвать неверные условные связи условных нервных раздражителей. Во-вторых, слогом высоким, даже чересчур:
"Я раньше терпел поражения в темноте, не зная, с кем я борюсь, не понимая, как я должен бороться. Но теперь, когда солнце осветило место поединка, я увидел жалкую и варварскую морду моего врага. Я увидел наивные его уловки. Я услышал воинственные его крики, которые меня так устрашали раньше. Но теперь, когда я научился языку врагов, эти крики перестали меня страшить....
И тогда объятья страха стали ослабевать. И наконец прекратились. Враг бежал.
Но чего стоила мне эта борьба!"
Это написано - вы помните - в сорок третьем. Зощенко уморил себя голодом в пятьдесят восьмом. Страх свел его с ума не торопясь, - было время поразмыслить, чем заплачено за передышку, за несколько лет покоя. Ведь это был не самообман: какой-то камень - или демон - отвалился тогда от сердца.
Я и сам неохотно скажу то, что сейчас скажу.
Но это факт: как раз в 1935 году литературный дар его оставил.
Впрочем, не раньше 3 июня, когда окончена "Голубая книга" - там избранные давнишние сюжеты погружены в ироническую историю морали: эти предисловия и послесловия лучше всех новелл. Как это странно, что Зощенко посчитал нужным проститься с читателем, - неужели предчувствовал?
"А эту Голубую книгу мы заканчиваем у себя на квартире, в Ленинграде, 3 июня 1935 года.
Сидим за письменным столом и пишем эти строчки. Окно открыто. Солнце. Внизу - бульвар. Играет духовой оркестр. Напротив - серый дом. И там, видим, на балкон выходит женщина в лиловом платье. И она смеется, глядя на наше варварское занятие, в сущности, не свойственное мужчине и человеку.
И мы смущены. И бросаем это дело.
Привет, друзья. Литературный спектакль окончен. Начинается моя личная жизнь во всей своей красе.
Интересно, что получится".
Цензура, само собой, слог поскребла. Печатный финал - другой, без литературного спектакля и личной жизни. Привет, друзья, - и все.
А после этого числа сочинились еще только две вещицы по-настоящему смешные - причем из каких материй! - "История болезни" (1938) и "Последняя неприятность" (1939).
И совсем в другом тоне, но тоже сильная - вот эта самая "Перед восходом солнца", где стиль неузнаваемый: предложения - из грамматики, слова - из словаря. Существительные обстоятельств, глаголы движения. Вещество этой прозы - вроде сухого льда (в такую, знаете ли, твердую снегообразную массу обращается углекислый газ при -78,515 по Цельсию). Но эти бедные бесцветные фразы обладают весом и соблюдают ритм. Тающими, исчезающими словами выведен в одном из мнимых пространств - мрачный, твердый узор.
Ровный ряд простых правильных предложений - ни отблеска улыбки. Техника мозаики. Оптика перевернутого бинокля. Мемуары моралиста, рука мастера.
Он не разлюбил игру, но забыл смысл выигрыша - наилучшими ходами устремляется к ничьей.
Сталин опрокинул доску, так сказать, вовремя: до самой смерти Зощенко и долго потом подозревал кое-кто из публики, что "Перед восходом солнца" шедевр.
А позиция была ничейная.
Зато все остальное проиграно. Библиография Зощенко читается, как скорбный лист: падает пульс - дыхание угнетено - кома - клиническая смерть.
Уже "Возвращенная молодость" (1933) - между нами говоря, жизнерадостна чересчур. Наивность на грани фальши.
Что же касается "Истории моей жизни" (1934) - от лица з/к, воодушевленного строительством Беломорканала, - тут Зощенко стер, так сказать, эту грань. И зашел очень далеко. И упал низко.
"Возмездие" (1936) - просто плохое произведение. По-настоящему плохое. В том же году изготовлен и "Черный принц", но этот очерк хоть не притворяется повестью.
"Керенский" (1937) - чуть ли не еще хуже "Возмездия". Тогда же сочинен "Талисман" - как бы шестая повесть пушкинского Белкина, - убогий такой пастиш, старательным таким тупым пером.
"Тарас Шевченко" (1939), "Рассказы о Ленине" (1940). Проза уже потусторонняя.
Несколько скучных комедий, а также невозможные "Рассказы партизан" (1944 - 1947). Еще горстка новелл после "Голубой книги": почти все - через силу. Здесь же - пресловутые "Приключения обезьяны", - хотя одна шутка там все-таки живет:
"Ну - обезьяна. Не человек. Не понимает, что к чему. Не видит смысла оставаться в этом городе".
И все. После этой злосчастной обезьяны, и анафемы, провозглашенной Ждановым, и неслыханного постановления ЦК ВКП (б) - Зощенко ничего и не сочинял, кроме писем к товарищу Сталину.
Вот и получается, что художником он был, пока не выздоровел, - лет пятнадцать. Пока не истратил весь талант на борьбу с талантом.
Перед заходом солнца
- Я ведь организую свою личность для нормальной жизни, - говорил, например, в двадцать седьмом еще году Корнею Чуковскому (тоже, кстати, безумцу, и с похожим сюжетом). - Надо жить хорошим третьим сортом. Я нарочно в Москве взял себе в гостинице номер рядом с людской, чтобы слышать ночью звонки и все же спать. Вот вы и Замятин все хотели не по-людски, а я теперь, если плохой рассказ напишу, все равно печатаю. И водку пью.
Догадывался ли он, что так называемое чувство юмора - как бы изотоп, что ли, страха смерти; верней - двойная инверсия; что смех и страх, короче, - сиамские близнецы, сросшиеся виском?
А только не слишком дорожил Михаил Зощенко этим своим знаменитым смехом, - "который был в моих книгах, но которого не было в моем сердце". С горькой гордостью приговаривал: клоун должен уметь все - и что он временно исполняет обязанности пролетарского писателя, - а на самом деле продолжать без конца "Декамерон" для бедных прискучило. Покончив с меланхолией, он обещал своим бедным новую "Похвалу глупости" - "с эпиграфом из Кромвеля: "Меня теперь тревожат не мошенники, а тревожат дураки"".
А написал - что написал. И в сорок третьем году был вполне доволен своей литературой, как и состоянием здоровья. Видно, изменило ему чувство реальности. Видно, думал, что дар у него - неразменный:
"Я вновь взял то, что держал в своих руках, - искусство. <...>
И много лет я не знаю, что такое хандра, меланхолия, тоска. Я забыл, какого они цвета.
Оговорюсь - я не испытываю беспричинной тоски. Но что такое дурное настроение, я, конечно, и теперь знаю - оно зависит от причин, возникающих извне".
Этого уже не напечатали - то есть напечатали через тридцать лет, - а настроение испортили тотчас и навсегда. Насмешка судьбы: отныне и до самой смерти - ни единой минуты, не отравленной ужасом и обидой. Ни дня, ни строчки.
Лично я не сомневаюсь, что сгубила Зощенко эта последняя повесть "Перед восходом солнца". Непристойное сквернословие в так называемом докладе Жданова и в зловещем Постановлении ЦК явственно отдает жарким, смрадным дыханием Генералиссимуса. Так он обходился только с лютыми, личными врагами. В "Приключениях обезьяны" вы не найдете - современники тоже недоумевали, не найдете ничего такого, что распалило бы злобу даже в распоследнем дураке. Легкомысленная такая детская сказка на мотив "Колобка". Что Сталин был дурак - не верится, хотя гипотеза соблазнительная: объяснила бы всё. Но слово слишком человечное. Хотя, действительно, в данном эпизоде Великий Вождь смешон, насколько может выглядеть смешным существо, уничтожающее атомной бомбой три странички про мартышку - и автора страничек заодно.
А настоящую причину раскрыть он не мог. Не исключено, что и самому себе не отдавал отчета: что сделал с ним Зощенко. Много лет я подозревал мотив отчасти метафорический: как-никак, "Перед восходом солнца" - трактат о страхе. То есть о секретном стратегическом топливе. Неважно, что формулу Зощенко вывел самодельную, приблизительную. Отвращение к страху - вот что вывело Сталина из себя, думал я. Он принял это как личное оскорбление, хотя вряд ли мог растолковать себе, в чем дело. Вероятно, полагал, что ему противно само это возмутительное зрелище: человек посреди войны, как Архимед какой-нибудь, бесстыдно углублен в отвлеченные мысли. Просто сил никаких нет не пронзить его дротиком или там чем попало.
Но теперь, в тридцать восьмом, Павленко было не до шуток. Щекотливейшее поручение он получил: этому недобитку (которого товарищ Сталин пощадил, как якобы мастера, - поверив заступникам, ныне разоблаченным) - поставить окончательный диагноз. У Мандельштама - кто мог вообразить! - хватило наглости вернуться из нетей, объявиться в Москве и - мало того - всучить союзу писателей пук стихотворений: дескать, здравствуйте, советские писатели, я снова с вами! верней, наконец-то я ваш! пишу совершенно так, как нужно, только лучше, чем вы, - извольте же напечатать - и прописка столичная нужна, - и вообще носите на руках, ликуя... Следовало немедля его сплавить, и было совершенно ясно - куда, однако резолюция тридцать четвертого года "изолировать, но сохранить" - вроде бы подразумевала, что Великий Вождь в то время еще надеялся: эта жалкая личность успеет, раз уж настолько вникла в ремесло, хоть отчасти искупить свою вину, создав произведения, блеском ей соразмерные. Стало быть, приходилось намекнуть - не кому-нибудь, а Кормчему: просчетец, мол, с вашей стороны, недосмотр! Но, само собой, не в том смысле, что кто-нибудь гениальней вас понимает литературу, - а что подло воспользовался вашим великодушием гнусный классовый враг - бандит Бухарин, на днях как раз приговоренный к высшей мере.
И Петр Андреевич намекнуть взялся. Написал, что и новые стихи Мандельштама темны и холодны, - а вдобавок пахнут Пастернаком (помимо того, что каламбур вышел удачный, он еще и утешал, напоминая: незаменимых у нас нет). И для примера выписал строфу: добирайтесь, мол, до смысла сами, а я затрудняюсь:
Где связанный и пригвожденный стон?
Где Прометей - скалы подспорье и пособье?
А коршун где - и желтоглазый гон
Его когтей, летящих исподлобья?
Поскольку это единственная цитата в его доносе, - а этот донос (или экспертное заключение, - как вам угодно) убедил Ежова и Сталина, что с Мандельштамом пора кончать, - давайте ненадолго займемся литературоведением. Вчитаемся вместе с ними в четыре роковые строки.
И нам придется признать, что будущий сталинский четырежды лауреат не оплошал - указал на главный, неизлечимый, нестерпимый порок: просто-напросто не умеет пресловутый мастер воспеть полной грудью, без задней мысли жилплощадь повешенных.
И как деликатно указал, и как смело! Другой бы не отважился. Другой вообще не дерзнул бы критиковать стихи о Сталине, - а они, конечно же, о Сталине: кто еще у нас Прометей?
Тому не быть - трагедий не вернуть,
Но эти наступающие губы
Но эти губы вводят прямо в суть
Эсхила-грузчика, Софокла-лесоруба.
Он эхо и привет, он веха, - нет, лемех...
Воздушно-каменный театр времен растущих
Встал на ноги, и все хотят увидеть всех
Рожденных, гибельных и смерти не имущих.
То есть кто-нибудь другой, верхогляд и ротозей, решил бы, чего доброго, что все в порядке: психбольница и ссылка не прошли человеку даром, и наконец-то он поправился и сочиняет то же, что и все, - пока что еще не совсем как все, но лиха беда начало, а навык - дело наживное. Главное направление мысли: кого в 1933 обозвал, говорят, кремлевским горцем - теперь античный титан, причем победитель, а не как в мифологии - узник, - и человечество драматургией труда славит его в амфитеатре всемирной, скажем, истории, отныне, разумеется, не трагичной. Взамен Страшного Суда - что-то вроде нескончаемой овации на вселенском конгрессе Коминтерна... Туманно немножко, зато масштаб почти рекордный. Кто-то, правда, взял выше: про солнце прямо написал, что оно, как орден, у Генерального Секретаря на гимнастерке, - но это в Армении, кажется, и дебютант, - а тут матерый, можно сказать, акмеист перековался, - так пускай себе живет старик потихоньку, дать ему комнату и французского какого-нибудь классика - переводить для денег...
Ведь и могло так повернуться, если бы не Петр Андреевич! Это он заметил, что, сколько автор ни старался, стихи все-таки получились не о Прометее, а о коршуне - он жив и опасен - и на кого, палач желтоглазый, с выпущенными на лету когтями, похож!
Заметил и подчеркнул, - но аккуратно: кому же в здравом уме померещится такое сходство? Решайте сами, а я что? всего лишь недоумеваю.
"Мне трудно писать рецензию на эти стихи. Не любя и не понимая их, я не могу оценить возможную их значительность или пригодность".
Хотя вообще-то - имейте в виду - разбираюсь в этих делах, как мало кто; можно сказать, собаку съел:
"Система образов, язык, метафоры, обилие флейт, аорий и проч., все это кажется давно где-то прочитанным"...
Ну, и все. Ответсек союза писателей переслал под грифом "совершенно секретно" отзыв Павленко наркому внутренних дел и попросил "помочь решить этот вопрос об О. Мандельштаме". Тот помог - и 27 декабря того же года поэт умер в пересыльном лагере "Вторая речка", под Владивостоком.
А вдова (еще не зная, что - вдова) писала новому наркому: за что взяли? мастер для вас так старался! такое все дружественное сочинял! "Мы скорее могли ожидать его полного восстановления и возвращения к открытой литературной деятельности, чем ареста". Так до самой своей смерти и не догадалась, бедная, неистовая, - что коршун погубил Мандельштама!
Коршун - и еще какие-то аории. Навряд ли Сталин полез в словарь за этим термином. Я искал - не нашел.
Железный колпак
Удивительная история, не правда ли? Вроде сломали, заморочили, свели с ума - совсем советский сделался человек: в последний раз влюбившись, героиню лирики - сталинкой с восторгом величал... А погиб из-за строчки настоящей пал смертью поэтов.
Потому что чувство стиля совпадает с чувством чести.
В двухсотмиллионной толпе - тщедушный, нескладный, плешивый, беззубый, безумный, в седой щетине вечный подросток - последним присягнул злодею, - да и то лишь когда, заломив руки за спину, силком пригнули к жирным пальцам.
А перед тем исхитрился еще сплюнуть самозванцу под ноги - точней, прямо на сияющие голенища, - сколько силачей дородных к ним припадали в счастливых слезах...
Впрочем, у Пушкина припасен для Мандельштама сюжет еще важней - в "Борисе Годунове": юродивый в железном колпаке; с мальчишками злыми робок, а преступного царя не боится: нельзя, - в глаза ему кричит, - нельзя молиться за царя Ирода - Богородица не велит. А бояре хором: поди прочь, дурак! схватите дурака!
Но Годунов страдал кошмарами, вообще был Ирод так себе, с комплексами; а Желтоглазый - туго знал свой маневр.
Мне известен еще только один руководитель, столь же уверенно обращавшийся с творческой интеллигенцией: Исхак ибн аль-Аббас - в шестидесятых годах девятого века правитель Басры; точней сказать - наместник багдадского халифа. Ну, типа секретарь обкома. Но тоже вошел в историю благодаря победе над поэтом Дибилем (полное имя - Дибиль ибн Али ибн Разин). В то время и в тех местах Дибиль был популярней, чем Мандельштам в России, но у начальства тоже на плохом счету, - и по таким же причинам: задирал первых лиц империи хулительными стихами. А они очень долго терпели его, не трогали, наивные! - опасаясь, что он каким-нибудь экспромтом успеет перед смертью опозорить своего погубителя навеки. А самомнение у него было тоже, как у Мандельштама: всерьез уверял, что тексты диктует ему Аллах, и во всеуслышание похвалялся опасным своим положением; вот уже пятьдесят-шестьдесят-семьдесят лет, - приговаривал он, - я несу свой крест на плечах, но не нахожу никого, кто распял бы меня на нем. И лишь когда Дибилю исполнилось девяносто шесть, означенный Исхак ибн аль-Аббас опробовал на нем свое противоядие против лирики и сатиры. Вот как рассказано об этом в знаменитой старинной книге.
Как только Дибиль появился в Басре, Исхак послал своих стражников, и они схватили его.
"Исхак приказал принести ковер крови и меч, чтобы отрубить голову Дибилю. Но тот стал заклинать его... - девяносто шесть, напоминаю, - начал умолять Исхака, целовать землю и плакать перед ним. Исхак пожалел его, но сказал:
- Даже если я пощажу тебя и оставлю в живых, то должен тебя опозорить.
Он приказал принести палку и бил его, пока тот не обделался. Тогда Исхак велел положить Дибиля на спину, открыть ему рот, наполнить калом и бить его кнутом по ногам. Он поклялся, что не отпустит Дибиля до тех пор, пока он не проглотит весь свой кал, или он скрутит его..."
Ну, и так далее; не за Сталиным, как видим, приоритет; но он усовершенствовал метод и перевоспитал целую словесность; задал ей верный тон, причем почти не пользуясь кнутом: кое-кого истребил, но исключительно для острастки; заслужил свою участь, если разобраться, один только Осип Мандельштам.
Не странно ли? На площади, занявшей шестую часть земной суши, где яблоку не упасть - столько бояр и особенно стражников, - всего лишь один сыскался исполнитель на такую непременную древнерусскую роль - правда, трудную - в железном-то колпаке, - и кто же?
Шесть слов
Запах цветущего миндаля выветрился из фамилии. Приходило ли в голову Мандельштаму, что Луис Понсе де Леон, августинец, профессор богословия в Саламанке - его какой-нибудь, вполне возможно, прапрадед? Этот марран, четыреста с чем-то лет назад в церковных и литературных кругах довольно известный, был, по проискам коллег, арестован - в трибунале вальядолидской инквизиции признал под пыткой, что "высказывал, утверждал и поддерживал множество еретических, предосудительных и скандальных мыслей и мнений", что сверх того перевел на разговорный, то есть на испанский язык Книгу Иова и Песнь Песней... Отделался сравнительно легко: пятью годами подвала, где сочинял, между прочим, и стихи - через сорок лет после его смерти напечатанные.
Мандельштам на другом краю материка читал зэкам Петрарку - сперва итальянский текст, потом свой перевод. Иногда ему давали за это щепотку курева, кусок сахару. Предлагал всем желающим за полпайки послушать сатиру на Сталина - желающих не находилось. Вслух грезил, что Ромен Роллан напишет о нем Сталину, - и его освободят, - лишь бы до тех пор не отравили. Кончаясь, в тифозном бреду что-то декламировал - не это ли вот?
В Петрополе прозрачном мы умрем,
Где властвует над нами Прозерпина.
Мы в каждом вздохе смертный воздух пьем,
И каждый час нам смертная година.
Богиня моря, грозная Афина,
Сними могучий каменный шелом.
В Петрополе прозрачном мы умрем,
Здесь царствуешь не ты, а Прозерпина.
А может быть, выкрикнул - из "Египетской марки":
- Петербург, ты отвечаешь за бедного твоего сына!
Кто-то запомнил шесть слов - будто бы Осипа Мандельштама последний текст:
Черная ночь. Душный барак. Жирные вши.
Так что сбылась его мечта: он стал поэтом современности.
Сентябрь 2000
Клоун, философ, закрытое сердце
"В этой повести Зощенко выворачивает наизнанку свою пошлую и низкую душонку, делая это с наслаждением, со смакованием, с желанием показать всем:
смотрите, вот какой я хулиган.
... Совершенно справедливо Зощенко был публично высечен в "Большевике",
как чуждый советской литературе пасквилянт и пошляк".
А. Жданов
Напротив Таврического сада, на углу Кирочной и Таврической, прозябает, приняв цвет дождя, скучная каменная игрушка - трехъярусная цитадель оловянного гарнизона. На главной башне - огромный мозаичный герб князя Италийского, на крепостных стенах, тоже смальтой, - сюжеты из его послужного списка: "Отъезд Суворова из Кончанского в поход 1799 года" и "Переход Суворова через Альпы в 1799 году", - однако же в порядке, обратном хронологии: слева - война, справа - мир. Доброкачественный такой кондитерский стиль; ясно, что коробка была дорогая, конфеты - вкусные. На картинке справа фельдмаршал выходит из сельской церкви, где только что отслужен напутственный молебен, - и остановился на крыльце, и крестьяне с хлебом-солью его обступили в восторге и слезах, - и уже поданы сани с рогожною кибиткой, запряженные в тройку гуськом.
А в левом нижнем углу картины - две елочки из-под снега. Младшая совсем дитя, пять лапок короткопалых, одна из них с неестественной кривизной. Эту веточку выложил Миша Зощенко, девятилетний сын мозаиста. В отцовской мастерской - на седьмом этаже, где-то на Васильевском - он чувствовал себя хорошо, как нигде на свете и никогда в дальнейшей жизни.
Суворовский музей открыли в девятьсот четвертом, 13 ноября. Художника Зощенко наградили золотой медалью. В девятьсот пятом он умер - от разрыва сердца - у сына на глазах:
"- Папа, я возьму твой ножичек - очинить карандаш.
Не оборачиваясь, отец говорит:
- Возьми.
Я подхожу к письменному столу и начинаю чинить карандаш.
В углу у окна круглый столик. На нем графин с водой.
Отец наливает стакан воды. Пьет. И вдруг падает.
Он падает на пол. И падает стул, за который он задел".
Это из последней книги - "Перед восходом солнца" - 1943 года, недопечатанной: между двумя сражениями, Сталинградским и Курским, другой полководец разрубил ее, как дождевого червя.
Похвала меланхолии
Писать такую книгу в сорок втором году, печатать в сорок третьем!
Это ведь, кто не знает, - как бы трактат о победе. О полной и окончательной победе автора над собственной неврастенией. Так назывался тогда этот странный недуг, - не исключено, что подобный английскому сплину, или там русской хандре, но вряд ли в точности: это когда тошнит от беспричинного страха, - непередаваемого - сильнее смерти. Когда он, внезапно подкравшись, хватает вас за горло, - цвет жизни гаснет, звук становится глухим и угрожающим, вы, короче говоря, переноситесь в ад, в толпу злорадных демонов: кто зовет к столу, кто - к телефону, а самые безжалостные пытаются вовлечь вас в разговор.
"Во всей медицине, - пишет в трактате "Страдание" К. С. Льюис, - нет ничего столь страшного, как хроническая меланхолия".
Зощенко мучился ею, сколько себя помнил, но к врачам обратился в начале двадцатых, когда его, так сказать, приняли в литературу, - когда кончилась для него гражданская война за кусок хлеба. Лечили его в точности, как Евгения Онегина:
"Мне прописывали воду и вовнутрь, и снаружи. Меня сажали в ванны, завертывали в мокрые простыни, прописывали души. Посылали на море путешествовать и купаться.
Боже мой! От одного этого лечения могла возникнуть тоска".
Главное - он боялся есть. Не мог себя заставить.
"Я безумно похудел. Я был как скелет, обтянутый кожей. Все время ужасно мерз. Руки у меня дрожали. А желтизна моей кожи изумляла даже врачей. Они стали подозревать, что у меня ипохондрия в такой степени, когда процедуры излишни. Нужны гипноз и клиника".
Наконец, в 1926 году, осенью, на краю гибели после очередного приступа, Зощенко поставил жизнь на последнюю карту: он будет сам себе Зигмунд Фрейд и академик Павлов. Разыскать в глубине ума, в потемках памяти - как бы взрывное устройство этого ужаса - и обезвредить.
Через восемь лет он добился успеха - и воспел его в повести 1935 года: "Возвращенная молодость". Ну, а еще через восемь - этот случай самоисцеления описал: чтобы помочь другим страдальцам, но на свою беду.
Это автобиография, верней - история характера - сверху вниз: юность-отрочество-детство. Самые страшные сцены жизни вперемешку с наиболее постыдными. Все разочарования. Все рандеву с Пошлостью и Смертью. Разгадка судьбы оказалась на самом дне - в сцеплении событий младенчества, вообще-то скорей воображенных, добытых возгонкой снов: как-то мама кормила его грудью во время грозы, и один удар грома был особенно сильный; в этот ли раз или в другой, а только несомненно, что хоть однажды да отняли от груди насильно рукой, заметьте, отняли грудь; и когда купали в корыте или, предположим, в ванне, - тоже, должно быть, случился какой-то неприятный инцидент, и уж наверное, без чьей-нибудь руки не обошлось; а четвертое событие подтверждается маминым рассказом, и от него остался трехсантиметровый шрам: двухлетнего Мишу оперировали - то есть, извиваясь от боли, он увидел над собой огромную, страшную руку с ножом.
Вот как просто. Четыре взрывателя, четыре знака: грудь, рука, вода и гром. Поэтому снятся тигры и нищие, поэтому нет радости от женщин, и тревогой обдает вода.
Нищий - что делает? Протягивает руку. "Я увидел руку и действие этой руки - она берет, отнимает".
"Тигр - хищный зверь. Он что делает? Бросается на свою жертву, хватает ее, уносит, терзает. Он пожирает ее. Зубами и когтями рвет ее мясо.
Неожиданно возникли ассоциации с рукой. С этой страшной жадной рукой, которая тоже что-то берет, отнимает, хватает.
Рука нищего, вора приобретала новые качества, свойственные дикому зверю - тигру, хищнику, убийце".
Женщина - что делает? Впрочем, неважно.
"Женщина - это любовь. Любовь - это опасность.
Выстрел, удар, чахотка, болезни, трагедии - вот расплата за любовь, за женщину, за то, что не позволено".
И вообще - у них груди, не говоря уже о руках. Ну, а вода - это вода.
"В воде тонут люди. Я могу утонуть. Вода заливает город. В воду бросаются, чтобы умереть".
И поэтому наводнения снятся тоже.
Цена победы
Вернее, снились. Потому что к 1935 году все как рукой сняло.
Методика излечения описана двояко. Во-первых, научными терминами, как бы сквозь зубы: что-то такое - силой ума удалось разорвать неверные условные связи условных нервных раздражителей. Во-вторых, слогом высоким, даже чересчур:
"Я раньше терпел поражения в темноте, не зная, с кем я борюсь, не понимая, как я должен бороться. Но теперь, когда солнце осветило место поединка, я увидел жалкую и варварскую морду моего врага. Я увидел наивные его уловки. Я услышал воинственные его крики, которые меня так устрашали раньше. Но теперь, когда я научился языку врагов, эти крики перестали меня страшить....
И тогда объятья страха стали ослабевать. И наконец прекратились. Враг бежал.
Но чего стоила мне эта борьба!"
Это написано - вы помните - в сорок третьем. Зощенко уморил себя голодом в пятьдесят восьмом. Страх свел его с ума не торопясь, - было время поразмыслить, чем заплачено за передышку, за несколько лет покоя. Ведь это был не самообман: какой-то камень - или демон - отвалился тогда от сердца.
Я и сам неохотно скажу то, что сейчас скажу.
Но это факт: как раз в 1935 году литературный дар его оставил.
Впрочем, не раньше 3 июня, когда окончена "Голубая книга" - там избранные давнишние сюжеты погружены в ироническую историю морали: эти предисловия и послесловия лучше всех новелл. Как это странно, что Зощенко посчитал нужным проститься с читателем, - неужели предчувствовал?
"А эту Голубую книгу мы заканчиваем у себя на квартире, в Ленинграде, 3 июня 1935 года.
Сидим за письменным столом и пишем эти строчки. Окно открыто. Солнце. Внизу - бульвар. Играет духовой оркестр. Напротив - серый дом. И там, видим, на балкон выходит женщина в лиловом платье. И она смеется, глядя на наше варварское занятие, в сущности, не свойственное мужчине и человеку.
И мы смущены. И бросаем это дело.
Привет, друзья. Литературный спектакль окончен. Начинается моя личная жизнь во всей своей красе.
Интересно, что получится".
Цензура, само собой, слог поскребла. Печатный финал - другой, без литературного спектакля и личной жизни. Привет, друзья, - и все.
А после этого числа сочинились еще только две вещицы по-настоящему смешные - причем из каких материй! - "История болезни" (1938) и "Последняя неприятность" (1939).
И совсем в другом тоне, но тоже сильная - вот эта самая "Перед восходом солнца", где стиль неузнаваемый: предложения - из грамматики, слова - из словаря. Существительные обстоятельств, глаголы движения. Вещество этой прозы - вроде сухого льда (в такую, знаете ли, твердую снегообразную массу обращается углекислый газ при -78,515 по Цельсию). Но эти бедные бесцветные фразы обладают весом и соблюдают ритм. Тающими, исчезающими словами выведен в одном из мнимых пространств - мрачный, твердый узор.
Ровный ряд простых правильных предложений - ни отблеска улыбки. Техника мозаики. Оптика перевернутого бинокля. Мемуары моралиста, рука мастера.
Он не разлюбил игру, но забыл смысл выигрыша - наилучшими ходами устремляется к ничьей.
Сталин опрокинул доску, так сказать, вовремя: до самой смерти Зощенко и долго потом подозревал кое-кто из публики, что "Перед восходом солнца" шедевр.
А позиция была ничейная.
Зато все остальное проиграно. Библиография Зощенко читается, как скорбный лист: падает пульс - дыхание угнетено - кома - клиническая смерть.
Уже "Возвращенная молодость" (1933) - между нами говоря, жизнерадостна чересчур. Наивность на грани фальши.
Что же касается "Истории моей жизни" (1934) - от лица з/к, воодушевленного строительством Беломорканала, - тут Зощенко стер, так сказать, эту грань. И зашел очень далеко. И упал низко.
"Возмездие" (1936) - просто плохое произведение. По-настоящему плохое. В том же году изготовлен и "Черный принц", но этот очерк хоть не притворяется повестью.
"Керенский" (1937) - чуть ли не еще хуже "Возмездия". Тогда же сочинен "Талисман" - как бы шестая повесть пушкинского Белкина, - убогий такой пастиш, старательным таким тупым пером.
"Тарас Шевченко" (1939), "Рассказы о Ленине" (1940). Проза уже потусторонняя.
Несколько скучных комедий, а также невозможные "Рассказы партизан" (1944 - 1947). Еще горстка новелл после "Голубой книги": почти все - через силу. Здесь же - пресловутые "Приключения обезьяны", - хотя одна шутка там все-таки живет:
"Ну - обезьяна. Не человек. Не понимает, что к чему. Не видит смысла оставаться в этом городе".
И все. После этой злосчастной обезьяны, и анафемы, провозглашенной Ждановым, и неслыханного постановления ЦК ВКП (б) - Зощенко ничего и не сочинял, кроме писем к товарищу Сталину.
Вот и получается, что художником он был, пока не выздоровел, - лет пятнадцать. Пока не истратил весь талант на борьбу с талантом.
Перед заходом солнца
- Я ведь организую свою личность для нормальной жизни, - говорил, например, в двадцать седьмом еще году Корнею Чуковскому (тоже, кстати, безумцу, и с похожим сюжетом). - Надо жить хорошим третьим сортом. Я нарочно в Москве взял себе в гостинице номер рядом с людской, чтобы слышать ночью звонки и все же спать. Вот вы и Замятин все хотели не по-людски, а я теперь, если плохой рассказ напишу, все равно печатаю. И водку пью.
Догадывался ли он, что так называемое чувство юмора - как бы изотоп, что ли, страха смерти; верней - двойная инверсия; что смех и страх, короче, - сиамские близнецы, сросшиеся виском?
А только не слишком дорожил Михаил Зощенко этим своим знаменитым смехом, - "который был в моих книгах, но которого не было в моем сердце". С горькой гордостью приговаривал: клоун должен уметь все - и что он временно исполняет обязанности пролетарского писателя, - а на самом деле продолжать без конца "Декамерон" для бедных прискучило. Покончив с меланхолией, он обещал своим бедным новую "Похвалу глупости" - "с эпиграфом из Кромвеля: "Меня теперь тревожат не мошенники, а тревожат дураки"".
А написал - что написал. И в сорок третьем году был вполне доволен своей литературой, как и состоянием здоровья. Видно, изменило ему чувство реальности. Видно, думал, что дар у него - неразменный:
"Я вновь взял то, что держал в своих руках, - искусство. <...>
И много лет я не знаю, что такое хандра, меланхолия, тоска. Я забыл, какого они цвета.
Оговорюсь - я не испытываю беспричинной тоски. Но что такое дурное настроение, я, конечно, и теперь знаю - оно зависит от причин, возникающих извне".
Этого уже не напечатали - то есть напечатали через тридцать лет, - а настроение испортили тотчас и навсегда. Насмешка судьбы: отныне и до самой смерти - ни единой минуты, не отравленной ужасом и обидой. Ни дня, ни строчки.
Лично я не сомневаюсь, что сгубила Зощенко эта последняя повесть "Перед восходом солнца". Непристойное сквернословие в так называемом докладе Жданова и в зловещем Постановлении ЦК явственно отдает жарким, смрадным дыханием Генералиссимуса. Так он обходился только с лютыми, личными врагами. В "Приключениях обезьяны" вы не найдете - современники тоже недоумевали, не найдете ничего такого, что распалило бы злобу даже в распоследнем дураке. Легкомысленная такая детская сказка на мотив "Колобка". Что Сталин был дурак - не верится, хотя гипотеза соблазнительная: объяснила бы всё. Но слово слишком человечное. Хотя, действительно, в данном эпизоде Великий Вождь смешон, насколько может выглядеть смешным существо, уничтожающее атомной бомбой три странички про мартышку - и автора страничек заодно.
А настоящую причину раскрыть он не мог. Не исключено, что и самому себе не отдавал отчета: что сделал с ним Зощенко. Много лет я подозревал мотив отчасти метафорический: как-никак, "Перед восходом солнца" - трактат о страхе. То есть о секретном стратегическом топливе. Неважно, что формулу Зощенко вывел самодельную, приблизительную. Отвращение к страху - вот что вывело Сталина из себя, думал я. Он принял это как личное оскорбление, хотя вряд ли мог растолковать себе, в чем дело. Вероятно, полагал, что ему противно само это возмутительное зрелище: человек посреди войны, как Архимед какой-нибудь, бесстыдно углублен в отвлеченные мысли. Просто сил никаких нет не пронзить его дротиком или там чем попало.