Страница:
Другое дело, что одни - вредные, а другие - полезные: по крайней мере, так в энциклопедии. Между прочим, как раз про муравьев там ученые ты только послушай что пишут:
"Многие М. относятся к числу вредных насекомых прежде всего потому, что они охраняют тлей - вредителей культурных растений; кроме того, значительное число видов М. являются вредителями садовых, полевых, технических культур, тепличных растений и пищевых запасов..."
Видишь? Все дело в пищевых запасах! Муравей, когда ни увидишь его, непременно тащит в челюстях какую-нибудь дрянь - вероятно, съестное, - а стрекоза питается своими комарами на лету! Порхает с пустыми крыльями, да еще знай стрекочет - вот и похожа на лентяйку - на какую-нибудь недальновидную тетеньку; одно слово - попрыгунья: лучшее биографическое время проводит в увлечениях, развлечениях, - нет чтобы консервировать на зиму овощи, копить сбережения на черный день, всю жизнь готовиться к старости, - брала бы пример с Муравья...
(Чего дедушка Крылов, скорей всего, не знал - а дедушка Лафонтен и подавно, - как и я до сих пор, - это что европейские наши, типичные, дачные муравьи: озабоченные, целеустремленные, явно - крепкие хозяйственники... так вот, они - кто бы мог поду-матъ? - все поголовно тоже как бы тетеньки "недоразвитые в половом отношении самки", - сказано тут же, в энциклопедии. Попроси наша Стрекоза убежища не у такой вот бескрылой рабочей особи, а у полноценного, крылатого муравья - вдруг разговор вышел бы другой! Грамматический-то род непоправим, даром что у стрекоз - "вторичный копулятивный аппарат самцов высоко специализирован и не имеет аналогов среди насекомых"...
Какие пустяки! не все ли равно? бюджет муравейника не предусматривает затрат на попрошаек, на разных там вынужденных переселенцев, - частной же собственности, как известно, у муравьев нет - - )
Прости, задумался. Итак, Стрекоза не умеет жить - плохо ей придется зимой - так ей и надо - сама виновата - пускай пропадает - я шучу, шучу!
И дедушка Крылов шутит: он, конечно, спасет Стрекозу - допустим, приютит ее на зиму в Публичной библиотеке, - там знаешь сколько мух!
А запасливый, но скаредный, неутомимый, но неумолимый, злорадный Муравей... Не бойся: никто его не обидит, - он же ни при чем, это Баснописец наделил его холодным сердцем, а сам по себе он симпатичный. Наверняка ему начислят достойную пенсию, как ветерану труда и санитару леса, - плюс консервы со склада, и опять же поголовье тлей... Счастливая зима предстоит Муравью!
(Скитаясь по тесным, непроглядным, жарким коридорам, беззвучно приговаривать в такт шагам: - "Ты все пела? это дело: Так поди же, попляши!"
Выпад - укол! Еще выпад - опять укол! Обманное движение: так поди же... - и последний укол, наповал! фехтовальная фраза!
Как восхитительно разрисовывал и раскрашивал этот мастер чужие мысли, ничьи, из неприкосновенного запаса толпы - в том числе, и с особенным наслаждением, главную - что уши выше лба не растут... Впрочем, это у старушки басни наследственный порок - Эзопов комплекс. Ядовитая, стремительная, тяжко-блистающая речь закована в градусник рабской морали.
Твердят наперебой, что Крылов был гораздо умней не только своих покровителей, почитателей, но и собственных басен. Кто его знает; людей он, кажется, презирал буквально до безумия: нарочно им внушал - неряшеством, так скажем, и обжорством - отвращение; даже, говорят, как-то в молодости попробовал нагишом поиграть на скрипке у открытого в Летний сад окна. А жизнь досталась долгая - проигрался, присмирел, притворился. Предпоследний придворный шут: а последним был Тютчев - но уже другого тона: в тунике античной не плясал. Крылову басни доставили славу и покой. Не сорвать черепахе панцирь, обгаженный столичными голубями - - - )
Нет никакой черепахи, сам не знаю, что бормочу. Крылов был очень хороший поэт, Герцогиня. Подрастешь - обследуй непременно свод басен, полюбуйся старинной работой: синтаксис и метр, даже в безнадежно трухлявых, - сплошной восторг. Что Змея практически всегда знаменует иностранца, что вольнодумствующий писатель опасней разбойника, - не важно: благонадежность, возведенная в добродетель, равняется маразму, - а мы с Иваном Андреевичем жили в полицейское время... Прелестнейшие вещи, само собой, - в тени: "Мот и Ласточка", "Крестьянин и Смерть", - смотри не пропусти. Обещаешь?
Навеки твой
Ноябрь 1999
Имена Музы
Тот день, когда меня ты полюбила
И от меня услышала: люблю
Не проклинай! Близка моя могила:
Поправлю все, все смертью искуплю!
Тут никакая Панаева не удержится от слез, никакая общественность. "Мастер жалкие-то слова говорить, - вздыхал, наслушавшись подобных же монологов И. И. Обломова, знаменитый его камердинер: - так по сердцу точно ножом и режет..."
Книга "Стихотворения Н. Некрасова" разрабатывала смерть поэта как сюжет автобиографический.
Перед вами стихи умирающего: почти молодой, тридцати с чем-то лет, он уже в муках разрушенья - недуг сокрушил его силы - как мучительно жаль жизни - только что в первый раз она улыбнулась бедному труженику: голод реже стучится в дверь, - теперь-то и сделать бы что-нибудь настоящее, ан поздно царапай слабеющей рукой последние элегии, а тысячи ненаписанных поэм и повестей уноси с собою... Сиротствуй под осенней вьюгой, несжатая полоса: землепашец не в силах по состоянию здоровья завершить на своем участке сельскохозяйственный цикл - и тщетно урожай скорбит, что не будет употреблен законным владельцем! Всему конец, плакать поздно, стенать - противно, проклятия бесполезны, - хватит, Муза, довольно! - умираю молча, один. Последний, душераздирающий аккорд:
Настанет утро - солнышко осветит
Холодный труп; все будет решено!
И в целом мире сердце лишь одно
И то едва ли - смерть мою заметит...
Такой несчастный голос - кого не растрогает, а тем более - в хороших стихах? Лев Толстой, и тот впадал в сострадательный восторг:
"Я помню, я раз зашел к нему вечером, - он всегда был какой-то умирающий, все кашлял, - и он тогда написал стихотворение "Замолкни, Муза мести и печали" и я сразу запомнил его наизусть".
Года два Некрасов действительно думал - поверив плохим врачам, - что у него горловая чахотка, а значит - пиши пропало. Не струсил, а вконец ожесточился: говорил же вам - порядочный человек в России не жилец! Нищая молодость - непосильный труд (потому что честный, а стало быть недоходный) - озлобленный ум, разбитое сердце, раздраженные нервы - словом, хандра - ну, а за ней и чахотка. Так и знайте: умираю от несовместимости с атмосферой, отравленной продуктами крепостного права:
Ах, странно так я создан небесами,
Таков мой рок,
Что хлеб полей, возделанных рабами,
Нейдет мне впрок!
Оставалось напоследок - чтобы хоть имя забыли не сразу, - распорядиться судьбой сочинений. Тургенев, между прочим, намекал, что нелишне бы поспешить. Некрасов собрал стихи, Панаева переписала их в тетрадь, и 11 июня 1855 года московский купец Солдатенков заключил с автором условие: гонорар полторы тысячи серебром, тираж - две четыреста, книгу издать этой зимой.
Но в половине августа выяснилось вдруг, что прежний диагноз был ошибочный и что хотя эту инфекцию прямо к честному труду и крепостному праву не возвести, зато случай, кажется, не смертельный. При таком благополучном обороте обстоятельств книга, выйди она в самом деле зимой, поставила бы автора в положение отчасти смешное. Расстаться с тетрадью Солдатенков не соглашался ни за что, сам представил рукопись в цензуру. Некрасов пустился на уловки, оттяжки, проволочки, выгадывая время, чтобы книгу пополнить, - и в самый последний момент, летом 56 года, всю ее, уже процензурованную и сверстанную, преобразил одним ударом: вклеив стихотворное предисловие "Поэт и Гражданин".
Оказывается, бывает на свете такое страдание, такая бывает удушливая тоска, что сравнительно с ними даже неизлечимая болезнь - не то чтобы пустяк, но все-таки частность, одно из последствий (впрочем, неизбежное). Изображаемый Поэт, представьте, изменил своей Музе - и она его покинула, - и вот он у двери гроба в ярости безнадежного раскаяния обливает слезами картонную манишку воображаемого Гражданина. И рифмует роковой пламень, сжигающий грудь, с камнем - бросайте его, бросайте в предателя, спасибо скажу! Так убивается, словно предал по расчету не просто низкому, но и неверному. Проклинает себя, как шулер, обыгранный дочиста другим шулером, непобедимым.
Его история странно сбивается на мемуар о разрыве с истеричкой:
Не вовсе я ее чуждался,
Но как боялся! как боялся!
Молод был, видите ли, питал различные надежды, - а с таким жерновом на шее не разбежишься. Пусть неземное существо и в некотором смысле сестра, но ведь кликуша, причем политическая: дух гнева и печали, ненавидящий взгляд и, хуже того, негодующий голос. Не соглашалась притворяться глухонемой! А проживаем в империи: цепи гремят, кнут свищет, палачи на площадях... знаком ли вам, кстати, обычай гражданской казни?.. Одним словом, уволил! Все равно как неблагонадежной прислуге, дал расчет! Отпустил на все четыре стороны... И вовремя - почему и уцелел под николаевским террором, - но для того лишь уцелел, чтобы всю жизнь терзаться презрением к себе! Теперь какие уж стихи? - мало ли что оттепель, - оставь Поэта в покое, назойливый Гражданин! Прекрасная была Муза - бесстрашная, гордая... да только мученический венец украшение слишком дорогое... Не рискнул, а теперь поздно.
Так появился в книге Некрасова другой Поэт - и другой сюжет. Самоубийство таланта - мотив посильней несостоявшейся кончины сочинителя, но из той же оперы, входившей в моду: благородную личность заела среда. Публика тотчас догадалась, что погибают в этих стихах лирические герои, художественные типы предыдущего царствования, - не автор же, на самом-то деле! Ведь у Некрасова с этим падшим Поэтом - ничего общего (кроме мыслей о Музе и о Смерти), а книгу, вне всякого сомнения, написал Гражданин, вот и в увертюре его тема громче (фамусовская такая: "С твоим талантом стыдно спать!"), ему и титул навеки: "Поэт-Гражданин".
В противном случае - выходила бессмыслица. Милостивые, дескать, государи, милостивые государыни! Повергая на суд публики плоды многолетних трудов, сочинитель спешит сообщить, что рабский страх давным-давно истребил в нем так называемое вдохновение. Когда-то ему приходили в голову стихи много лучше тех, что напечатаны в этой книжке. Но они были слишком смелы и неминуемо навлекли бы на автора злобу властей, - и, желая во что бы то ни стало выжить, ваш покорный слуга сжигал их прямо в уме - и навсегда забыл, а доверил перу только то, что мог выдержать печатный станок под сводами предварительной цензуры. Итак, вы не найдете тут произведений, достойных моего дарования. Примите и проч.
- Невозможно! Некрасов тут ни при чем. Он гражданин был в полном смысле слова. Что же до подпольного этого циника и безумца - этого добровольного скопца, - он всего лишь персонаж, отрицательный типичный представитель чего-то там - кажется, искусства для искусства, не правда ли? Не все ли равно, какая и перед кем его вина подразумевается в странной аллегории о Музе, якобы пропавшей без вести! Может быть, это наглядное пособие - на тот случай, ежели дальний - верней, недалекий - потомок удивится когда-нибудь: отчего это Николай Алексеевич не обличал крепостное право при Николае Павловиче, да и вся русская поэзия молчала, как рыба? - вот, смотри, отчего, и не спрашивай впредь! (А Григорович и за ним Тургенев как же осмелились?)
Но это была бы не вся правда - скорей тактическая хитрость. Муза молодого Некрасова (вот какой она к нему являлась: "... начинается волнение, скоро переходящее границы всякой умеренности, - и прежде, чем успею овладеть мыслью, а тем паче хорошо выразить ее, катаюсь по дивану со спазмами в груди, пульс, виски, сердце бьют тревогу - и так, пока не угомонится сверлящая мысль") - первая его Муза недолюбливала так называемый простой народ: за невообразимую грубость чувств (и не она одна - Белинский, например, тоже; и не случайно разглядел истинную поэзию в стихотворении про ямщика, побоями под пьяную руку приучающего образованную женщину к трудовой крестьянской дисциплине, к деревенской гигиене).
Та Муза не любила вообще никого и жила точно в аду: все впечатления жизни ее оскорбляли, нагло напоминая про насилие, деньги, смерть. (Первым из русских писателей заметил Некрасов, как в России холодно, и что бедность ближайшая подруга смерти.) Негодование, стыд и гордость душили ту Музу, точно палач на эшафоте хлестал ее кнутом, как в старину детоубийц и отравительниц - и не было в человеческом языке рифм для мести.
(Шутовская, демоническая чечетка - вот настоящий жанр униженных и обреченных! Или так: резкая беллетристика с пейзажем из блеска и тоски, нейтралитет ума, непроницаемый голос:
Из лесу робких зверей выбивая,
Честно служила ты, верная стая!
Слава тебе, неизменный Нахал,
Ты, словно ветер пустынный, летал!
Стоит взамен тенора пустить контральто - ирония улетучится, охоте конец, - в двадцатом веке оплакивайте, барышни, своего сероглазого короля: он мертвый лежит под старым дубом. Но сантименты молодого Некрасова двусмысленны - и звенят опасным сарказмом:
Чуть не полмира в себе совмещая,
Русь широко протянулась, родная!
Много у нас и лесов и полей,
Много в отечестве нашем зверей!)
... Вторая Муза - была Панаева.
О третьей - Некрасов записал, что будто бы она чаще всего являлась в образе породистой русской крестьянки - "в каком обрисована в поэме моей "Мороз Красный Нос"" - и так лет тридцать кряду.
Но когда Смерть взялась за него всерьез - одурманенный опием, он увидел однажды у своей постели страшную, беззубую старуху на костылях - и это, судя по стихам, была та, первая, Муза Мести и Печали. Он испугался и перестал ее звать. Не исключено, впрочем, что это выдумка. Он умирал гласно, публично передавая в печать немыслимые детали, принимая на смертном одре депутации передовой молодежи... Задобрить, разжалобить, подкупить... И был последний аргумент, неотразимый:
Не русский - взглянет без любви
На эту бледную, в крови,
Кнутом иссеченную Музу...
Но это еще как сказать. Тургенев, допустим, находил в стихах Некрасова "жидовски-блестящий ум la Heine", - а насчет поэтического дара сомневался.
И зря. Некрасов довольно часто писал фальшивые стихи, но поэт был настоящий: фонетику не подделать - хоть этот вот ноющий смысл игры сонорных с передне-зубными, словно у Музы хронический отек носоглотки:
Непрочно все, что нами здесь любимо,
Что день - сдаем могиле мертвеца,
Зачем же ты в душе неистребима,
Мечта любви, не знающей конца?..
Мороз - Народ - Месть - Мать - Земля - Слезы - Нервы - Мазай - Муза Смерть.
Декабрь 1999
Миндальное Дерево Железный Колпак
Стиль как овеществленное время
Взять несколько необъятных слов, подобных облакам, - и так стиснуть, чтобы все вещество смысла упало в память кристаллом цветного сна галлюциногенным леденцом нерастворимым.
Например: Империя, Петербург, Серебряный так называемый век.
Вот, извольте, - четыре строки на всю вашу жизнь:
С важностью глупой, насупившись, в митре бобровой
Я не стоял под египетским портиком банка,
И над лимонной Невою под хруст сторублевый
Мне никогда, никогда не плясала цыганка.
Полстрофы - как бы кисти Серова: грузный воротила, магнат, меценат короче говоря, новый русский какого-нибудь 1910 года - и тесно ему в раме.
А другие полстрофы - не с чем сравнить, но нельзя забыть, - потому что ветер с моря, и бубен лязгает, - и тяжелое дыхание нетрезвых, праздных, безумных, - и чуть ли не Блок в их толпе... Измятый снег, залитый закатом, острый каблук, пестрый подол, чужое несчастье, обиженный голос.
Все это было с вами, - ничего этого не было с Осипом Мандельштамом, никогда, никогда, - так и знай, читатель 1931 года: к эксплуататорским классам не принадлежал!
А как легко, сдвинув падеж, развернул к себе цыганку!
Только не верьте, будто банковские билеты с изображением Екатерины II печатались на особенно ломкой бумаге. И откуда Мандельштаму знать, что деньги под ногами - как снег...
Тяжелый какой этот хруст, - и что правда, то правда: на декабрьском закате снег у нас ярко-желтый.
Вот и запоминаешь чужие стихи, как собственный горестный сон.
Прописка Годивы
Стихотворение, хоть и сложено в Москве, придумано, должно быть, на Васильевском - на Восьмой линии, 31, в квартире брата - верней, в каморке над черной лестницей (помните: "вырванный с мясом звонок"?)... Тихонов, главарь местных писателей, сказал: "В Ленинграде Мандельштам жить не будет. Комнаты ему мы не дадим", - катись колбаской, надменный скандалист, бывший поэт, а ныне бомж и безработный, - а впрочем - персональный пенсионер и прихлебатель Бухарина, вот и живи, где патрон приютит...
А не надо, когда обсуждают творчество руководителя, выступать с поучениями: что, дескать, поэтическое пространство и настоящая поэтическая вещь как-то там якобы четырехмерны... Ступай теперь в свое измерение. Мандельштам не упирался: этой зимой город показался ему страшен. Да и прежде что в нем было такого прекрасного? Детство, да юность - ну, еще молодость и сколько-то любовей, - одни обиды, короче говоря.
Так отчего ж до сих пор этот город довлеет
Мыслям и чувствам моим по старинному праву?
Он от пожаров еще и морозов наглее,
Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый.
Не потому ль, что я видел на детской картинке
Леди Годиву с распущенной рыжею гривой,
Я повторяю еще про себя под сурдинку:
Леди Годива, прощай! Я не помню, Годива...
С чьей-то все-таки прощается волшебной наготой, - я догадываюсь, да не скажу - полюбуйтесь лучше, как рифмует рыжая грива с лимонной Невой, а Нева - с той английской графиней, - и "никогда, никогда" - с "я не помню"... и лед укрывает строфу!
Но ведь все это поверх синтаксиса, даже как бы вперекор, - а ведь в мыслях мы расставляем запятые и вопросительные знаки, не правда ли? Значит, стихи - непонятные. Спрашивается: отчего этот недоброй памяти город вам дорог? Ответ: вероятно, потому, что в детстве я видел иллюстрацию к балладе Теннисона. Тут не то что Тихонов, а и профессиональный дознаватель озлится: нечего, скажет, темнить. Скучаете по буржуазному строю, так и пишите...
Хотя в ту, первую пятилетку кое-кто еще помнил про графиню Ковентри отчего нельзя было на нее смотреть. (И кто подглядел - вор, а кто помнит предатель, а кто позабыл - тень.) И, в сущности, совсем не причудливый ход мыслей: что любил, например, прекраснейшую из столиц - без взаимности, но это неважно, неважно, - а теперь судьба настаивает, что благородней разлюбить... Или так: согласно кодексу русской классики, добровольно соглашаюсь предпочесть свободе - равенство: вдруг в придачу получится братство... А что и в царстве несправедливости случались минуты красоты - не мне о них жалеть... Сказано отрывисто, но вполне разборчиво, - а трудность для дознавателя только та, что пространство вещи действительно не трехмерное.
Призраки цвета, фигуры звука - и в словах, впервые встретившихся, черты внезапного сходства, - и вся эта нескончаемая игра неожиданности с необходимостью - создают речь как бы не совсем человеческую, в которой смысл фразы бесконечно усилен доставляемым ею наслаждением. Кому она приносит счастье, тот ее и понимает вполне.
Стихи Мандельштама, - написал Владимир Вейдле, - самое пышное и торжественное, что случилось в Петербурге в двадцатом веке.
А Виктор Жирмунский дал формулу: поэзия поэзии. Теперешние ученые отмахиваются: поверхностно! - а по-моему, верно: главное действие Мандельштама - возведение в степень. Он едва ли не каждому слову возвращает ценность метафоры.
Извлекает из слова корень - скажем, квадратный, - и возводит его, скажем, в куб.
И стихотворение - как произведение метафор (не сумма!) - становится метафорой другого порядка, высшего.
Превращается в метафору какого-то множества - или единства, мерцающего в ней, как Метафора всех метафор.
Частности
Дамы влюблялись в него не пылко и ненадолго: слишком был безобидный, совсем без демонизма. Разве что капризный, а в сущности - смешно сказать о поэте - кроткий. Вообще почти смешной: телосложение пингвина, походка, как у Чарли Чаплина. Повадка щегла - лицо донельзя человеческое - и божественный ум! Ни одна не бывала с ним счастлива, - но так весело не было ни с кем.
Ты запрокидываешь голову
Затем, что ты гордец и враль.
Какого спутника веселого
Привел мне нынешний февраль!
- Цветаева ему писала.
И самая красивая из всех говаривала впоследствии, за бездной лет и потерь:
- Очень весело болтали, и непонятно, почему получилась такая трагедия в стихах, - теперь я с грустью понимаю его жизнь, и весело - наше короткое знакомство... Я рада, что послужила темой для стихов. Он был хороший человек, добрый... А что стихи будто бы холодные - неправда; по-моему, горячие, как мало у кого...
Ахматова с ним смеялась, как с близнецом; только ему и прощала, что умней: ведь зато человеческого опыта у него не было никакого; две старые девы - литература и музыка - воспитали подкидыша, как могли, - вот и не стал взрослым.
"Мне часто приходилось, - вспоминает Пунин, - присутствовать при разговоре Мандельштама с Ахматовой: это было блестящее собеседование, вызывавшее во мне восхищение и зависть. Они могли говорить часами, может быть, даже не говорили ничего замечательного, но это была подлинно поэтическая игра в таких напряжениях, которые мне были совершенно недоступны. Почему-то все более или менее близко знавшие Мандельштама звали его "Оськой", а между тем он был обидчив и торжествен, торжественность, пожалуй, была самой характерной чертой его духовного строя, этот маленький ликующий еврей был величествен - как фуга".
Он же, Пунин, вот что утверждает о родстве Мандельштама с Ахматовой: "Это тоже было существо более совершенное, чем люди".
Говорят, Гумилев умел дружить с Мандельштамом; но большинству мужчин с ним было тяжело: высокомерный, самовлюбленный, совершенно ничего не умел только сочинять, - ничего другого и не делал, - вечно требовал в долг без отдачи, - вздорный, нелепый, вульгарный, - вообще непонятно было, кто дал ему такую власть над русской речью. Как сболтнул сгоряча последний поклонник-завистник:
- Черти, что ли, помогают Мандельштаму?
... И горят, горят в корзинах свечи,
Словно голубь залетел в ковчег.
На театре и на праздном вече
Умирает человек.
Ибо нет спасенья от любви и страха:
Тяжелее платины Сатурново кольцо!
Черным бархатом завешенная плаха
И прекрасное лицо...
Все же в некоторых случаях вкус бывает неумолим, как совесть: заслушивались. Сам Александр Блок оттаивал: "Постепенно привыкаешь, "жидочек" прячется, виден артист".
Мандельштам, и дожив до седых волос, не догадывался, что это первое, что думает о нем и друг, и враг: вот еврей. В роковом самозабвении полагал, будто все - пусть многие понаслышке - знают, кто он такой и что сделал в русской литературе, - а стало быть (вторая ошибка!) - чуть ли не за приятный долг почитают - да хоть и скрепя сердце, все равно обязаны - доставлять ему средства к жизни. Хуже того: чувствуя себя носителем смысла времени, убежден был (ошибка третья!), что с его мнениями - равно и сомнениями - кто-кто, а вершители исторических судеб страны не могут не считаться. ("Мы живем, под собою не чуя страны..." - чем не доклад, воображаемый, на предстоявшем съезде - как его там - победителей, что ли?) Не желал притвориться мертвым вел себя, как действующий чемпион, - или как тот, кто необходим, потому что говорит за всех; искренне верил, что полезен, и долго будет советскому народу любезен, - вот и дошел до того, что стал призывать милость к падшим.
Понятно, что его принимали за городского сумасшедшего.
Хотя нельзя теперь не признать: кое-что Мандельштам предвидел. О ленинградских мертвецах сказал за несколько лет до начала Большого террора; что Кремль - кузница казней, - накануне...
Он с болезненным ужасом ненавидел злодейство. Впадал в панику от физического контакта с насильником. Не мог дышать воздухом, в котором кого-нибудь убивают.
Развивалась астма. Он стремительно старел. Боялся одиночества и пространства. Но по-прежнему обожал Время, особенно - настоящее. И приставал к нему с неясностями, остротами, попреками... Пока не надоел.
Причина смерти
Петр Павленко в марте 1938 года писал куда следует- в союз писателей то есть:
"Я всегда считал, читая старые стихи Мандельштама, что он не поэт, а версификатор, холодный, головной составитель рифмованных произведений. От этого чувства не могу отделаться и теперь, читая его последние стихи. Они в большинстве своем холодны, мертвы, в них нет даже того главного, что, на мой взгляд, делает поэзию, - нет темперамента, нет веры в свою страну..."
Надежный писатель был Павленко, проверенный. Один его приятель и соавтор - некто Пильняк - уже лежал, где заслужил, с пулей в черепе, а теперь Петру Андреевичу отдали на перевоспитание кинорежиссера Эйзенштейна, и они вместе сочиняли сценарий про Александра Невского. А Мандельштама Павленко давно уже, с тридцать четвертого года, презирал - потому что один следователь на Лубянке по старой дружбе позволял Петру Андреевичу тайно присутствовать на допросах - в укромном каком-нибудь уголке: за портьерой, либо в шкафу, - чтобы набраться художественных впечатлений, - так вот, Мандельштам, когда его взяли за стихи про товарища Сталина - что будто бы его пальцы, как черви, жирны и он якобы играет услугами полулюдей, и так далее, - держался на допросах жалко и был смешон: брюки без ремня спадают, ботинки без шнурков не держатся, и сам дрожит всем телом. Петр Андреевич любил тогда - хоть и не положено, - за рюмкой кахетинского в кругу товарищей по перу и некоторых существ противоположного пола изобразить истерики Мандельштама.
"Многие М. относятся к числу вредных насекомых прежде всего потому, что они охраняют тлей - вредителей культурных растений; кроме того, значительное число видов М. являются вредителями садовых, полевых, технических культур, тепличных растений и пищевых запасов..."
Видишь? Все дело в пищевых запасах! Муравей, когда ни увидишь его, непременно тащит в челюстях какую-нибудь дрянь - вероятно, съестное, - а стрекоза питается своими комарами на лету! Порхает с пустыми крыльями, да еще знай стрекочет - вот и похожа на лентяйку - на какую-нибудь недальновидную тетеньку; одно слово - попрыгунья: лучшее биографическое время проводит в увлечениях, развлечениях, - нет чтобы консервировать на зиму овощи, копить сбережения на черный день, всю жизнь готовиться к старости, - брала бы пример с Муравья...
(Чего дедушка Крылов, скорей всего, не знал - а дедушка Лафонтен и подавно, - как и я до сих пор, - это что европейские наши, типичные, дачные муравьи: озабоченные, целеустремленные, явно - крепкие хозяйственники... так вот, они - кто бы мог поду-матъ? - все поголовно тоже как бы тетеньки "недоразвитые в половом отношении самки", - сказано тут же, в энциклопедии. Попроси наша Стрекоза убежища не у такой вот бескрылой рабочей особи, а у полноценного, крылатого муравья - вдруг разговор вышел бы другой! Грамматический-то род непоправим, даром что у стрекоз - "вторичный копулятивный аппарат самцов высоко специализирован и не имеет аналогов среди насекомых"...
Какие пустяки! не все ли равно? бюджет муравейника не предусматривает затрат на попрошаек, на разных там вынужденных переселенцев, - частной же собственности, как известно, у муравьев нет - - )
Прости, задумался. Итак, Стрекоза не умеет жить - плохо ей придется зимой - так ей и надо - сама виновата - пускай пропадает - я шучу, шучу!
И дедушка Крылов шутит: он, конечно, спасет Стрекозу - допустим, приютит ее на зиму в Публичной библиотеке, - там знаешь сколько мух!
А запасливый, но скаредный, неутомимый, но неумолимый, злорадный Муравей... Не бойся: никто его не обидит, - он же ни при чем, это Баснописец наделил его холодным сердцем, а сам по себе он симпатичный. Наверняка ему начислят достойную пенсию, как ветерану труда и санитару леса, - плюс консервы со склада, и опять же поголовье тлей... Счастливая зима предстоит Муравью!
(Скитаясь по тесным, непроглядным, жарким коридорам, беззвучно приговаривать в такт шагам: - "Ты все пела? это дело: Так поди же, попляши!"
Выпад - укол! Еще выпад - опять укол! Обманное движение: так поди же... - и последний укол, наповал! фехтовальная фраза!
Как восхитительно разрисовывал и раскрашивал этот мастер чужие мысли, ничьи, из неприкосновенного запаса толпы - в том числе, и с особенным наслаждением, главную - что уши выше лба не растут... Впрочем, это у старушки басни наследственный порок - Эзопов комплекс. Ядовитая, стремительная, тяжко-блистающая речь закована в градусник рабской морали.
Твердят наперебой, что Крылов был гораздо умней не только своих покровителей, почитателей, но и собственных басен. Кто его знает; людей он, кажется, презирал буквально до безумия: нарочно им внушал - неряшеством, так скажем, и обжорством - отвращение; даже, говорят, как-то в молодости попробовал нагишом поиграть на скрипке у открытого в Летний сад окна. А жизнь досталась долгая - проигрался, присмирел, притворился. Предпоследний придворный шут: а последним был Тютчев - но уже другого тона: в тунике античной не плясал. Крылову басни доставили славу и покой. Не сорвать черепахе панцирь, обгаженный столичными голубями - - - )
Нет никакой черепахи, сам не знаю, что бормочу. Крылов был очень хороший поэт, Герцогиня. Подрастешь - обследуй непременно свод басен, полюбуйся старинной работой: синтаксис и метр, даже в безнадежно трухлявых, - сплошной восторг. Что Змея практически всегда знаменует иностранца, что вольнодумствующий писатель опасней разбойника, - не важно: благонадежность, возведенная в добродетель, равняется маразму, - а мы с Иваном Андреевичем жили в полицейское время... Прелестнейшие вещи, само собой, - в тени: "Мот и Ласточка", "Крестьянин и Смерть", - смотри не пропусти. Обещаешь?
Навеки твой
Ноябрь 1999
Имена Музы
Тот день, когда меня ты полюбила
И от меня услышала: люблю
Не проклинай! Близка моя могила:
Поправлю все, все смертью искуплю!
Тут никакая Панаева не удержится от слез, никакая общественность. "Мастер жалкие-то слова говорить, - вздыхал, наслушавшись подобных же монологов И. И. Обломова, знаменитый его камердинер: - так по сердцу точно ножом и режет..."
Книга "Стихотворения Н. Некрасова" разрабатывала смерть поэта как сюжет автобиографический.
Перед вами стихи умирающего: почти молодой, тридцати с чем-то лет, он уже в муках разрушенья - недуг сокрушил его силы - как мучительно жаль жизни - только что в первый раз она улыбнулась бедному труженику: голод реже стучится в дверь, - теперь-то и сделать бы что-нибудь настоящее, ан поздно царапай слабеющей рукой последние элегии, а тысячи ненаписанных поэм и повестей уноси с собою... Сиротствуй под осенней вьюгой, несжатая полоса: землепашец не в силах по состоянию здоровья завершить на своем участке сельскохозяйственный цикл - и тщетно урожай скорбит, что не будет употреблен законным владельцем! Всему конец, плакать поздно, стенать - противно, проклятия бесполезны, - хватит, Муза, довольно! - умираю молча, один. Последний, душераздирающий аккорд:
Настанет утро - солнышко осветит
Холодный труп; все будет решено!
И в целом мире сердце лишь одно
И то едва ли - смерть мою заметит...
Такой несчастный голос - кого не растрогает, а тем более - в хороших стихах? Лев Толстой, и тот впадал в сострадательный восторг:
"Я помню, я раз зашел к нему вечером, - он всегда был какой-то умирающий, все кашлял, - и он тогда написал стихотворение "Замолкни, Муза мести и печали" и я сразу запомнил его наизусть".
Года два Некрасов действительно думал - поверив плохим врачам, - что у него горловая чахотка, а значит - пиши пропало. Не струсил, а вконец ожесточился: говорил же вам - порядочный человек в России не жилец! Нищая молодость - непосильный труд (потому что честный, а стало быть недоходный) - озлобленный ум, разбитое сердце, раздраженные нервы - словом, хандра - ну, а за ней и чахотка. Так и знайте: умираю от несовместимости с атмосферой, отравленной продуктами крепостного права:
Ах, странно так я создан небесами,
Таков мой рок,
Что хлеб полей, возделанных рабами,
Нейдет мне впрок!
Оставалось напоследок - чтобы хоть имя забыли не сразу, - распорядиться судьбой сочинений. Тургенев, между прочим, намекал, что нелишне бы поспешить. Некрасов собрал стихи, Панаева переписала их в тетрадь, и 11 июня 1855 года московский купец Солдатенков заключил с автором условие: гонорар полторы тысячи серебром, тираж - две четыреста, книгу издать этой зимой.
Но в половине августа выяснилось вдруг, что прежний диагноз был ошибочный и что хотя эту инфекцию прямо к честному труду и крепостному праву не возвести, зато случай, кажется, не смертельный. При таком благополучном обороте обстоятельств книга, выйди она в самом деле зимой, поставила бы автора в положение отчасти смешное. Расстаться с тетрадью Солдатенков не соглашался ни за что, сам представил рукопись в цензуру. Некрасов пустился на уловки, оттяжки, проволочки, выгадывая время, чтобы книгу пополнить, - и в самый последний момент, летом 56 года, всю ее, уже процензурованную и сверстанную, преобразил одним ударом: вклеив стихотворное предисловие "Поэт и Гражданин".
Оказывается, бывает на свете такое страдание, такая бывает удушливая тоска, что сравнительно с ними даже неизлечимая болезнь - не то чтобы пустяк, но все-таки частность, одно из последствий (впрочем, неизбежное). Изображаемый Поэт, представьте, изменил своей Музе - и она его покинула, - и вот он у двери гроба в ярости безнадежного раскаяния обливает слезами картонную манишку воображаемого Гражданина. И рифмует роковой пламень, сжигающий грудь, с камнем - бросайте его, бросайте в предателя, спасибо скажу! Так убивается, словно предал по расчету не просто низкому, но и неверному. Проклинает себя, как шулер, обыгранный дочиста другим шулером, непобедимым.
Его история странно сбивается на мемуар о разрыве с истеричкой:
Не вовсе я ее чуждался,
Но как боялся! как боялся!
Молод был, видите ли, питал различные надежды, - а с таким жерновом на шее не разбежишься. Пусть неземное существо и в некотором смысле сестра, но ведь кликуша, причем политическая: дух гнева и печали, ненавидящий взгляд и, хуже того, негодующий голос. Не соглашалась притворяться глухонемой! А проживаем в империи: цепи гремят, кнут свищет, палачи на площадях... знаком ли вам, кстати, обычай гражданской казни?.. Одним словом, уволил! Все равно как неблагонадежной прислуге, дал расчет! Отпустил на все четыре стороны... И вовремя - почему и уцелел под николаевским террором, - но для того лишь уцелел, чтобы всю жизнь терзаться презрением к себе! Теперь какие уж стихи? - мало ли что оттепель, - оставь Поэта в покое, назойливый Гражданин! Прекрасная была Муза - бесстрашная, гордая... да только мученический венец украшение слишком дорогое... Не рискнул, а теперь поздно.
Так появился в книге Некрасова другой Поэт - и другой сюжет. Самоубийство таланта - мотив посильней несостоявшейся кончины сочинителя, но из той же оперы, входившей в моду: благородную личность заела среда. Публика тотчас догадалась, что погибают в этих стихах лирические герои, художественные типы предыдущего царствования, - не автор же, на самом-то деле! Ведь у Некрасова с этим падшим Поэтом - ничего общего (кроме мыслей о Музе и о Смерти), а книгу, вне всякого сомнения, написал Гражданин, вот и в увертюре его тема громче (фамусовская такая: "С твоим талантом стыдно спать!"), ему и титул навеки: "Поэт-Гражданин".
В противном случае - выходила бессмыслица. Милостивые, дескать, государи, милостивые государыни! Повергая на суд публики плоды многолетних трудов, сочинитель спешит сообщить, что рабский страх давным-давно истребил в нем так называемое вдохновение. Когда-то ему приходили в голову стихи много лучше тех, что напечатаны в этой книжке. Но они были слишком смелы и неминуемо навлекли бы на автора злобу властей, - и, желая во что бы то ни стало выжить, ваш покорный слуга сжигал их прямо в уме - и навсегда забыл, а доверил перу только то, что мог выдержать печатный станок под сводами предварительной цензуры. Итак, вы не найдете тут произведений, достойных моего дарования. Примите и проч.
- Невозможно! Некрасов тут ни при чем. Он гражданин был в полном смысле слова. Что же до подпольного этого циника и безумца - этого добровольного скопца, - он всего лишь персонаж, отрицательный типичный представитель чего-то там - кажется, искусства для искусства, не правда ли? Не все ли равно, какая и перед кем его вина подразумевается в странной аллегории о Музе, якобы пропавшей без вести! Может быть, это наглядное пособие - на тот случай, ежели дальний - верней, недалекий - потомок удивится когда-нибудь: отчего это Николай Алексеевич не обличал крепостное право при Николае Павловиче, да и вся русская поэзия молчала, как рыба? - вот, смотри, отчего, и не спрашивай впредь! (А Григорович и за ним Тургенев как же осмелились?)
Но это была бы не вся правда - скорей тактическая хитрость. Муза молодого Некрасова (вот какой она к нему являлась: "... начинается волнение, скоро переходящее границы всякой умеренности, - и прежде, чем успею овладеть мыслью, а тем паче хорошо выразить ее, катаюсь по дивану со спазмами в груди, пульс, виски, сердце бьют тревогу - и так, пока не угомонится сверлящая мысль") - первая его Муза недолюбливала так называемый простой народ: за невообразимую грубость чувств (и не она одна - Белинский, например, тоже; и не случайно разглядел истинную поэзию в стихотворении про ямщика, побоями под пьяную руку приучающего образованную женщину к трудовой крестьянской дисциплине, к деревенской гигиене).
Та Муза не любила вообще никого и жила точно в аду: все впечатления жизни ее оскорбляли, нагло напоминая про насилие, деньги, смерть. (Первым из русских писателей заметил Некрасов, как в России холодно, и что бедность ближайшая подруга смерти.) Негодование, стыд и гордость душили ту Музу, точно палач на эшафоте хлестал ее кнутом, как в старину детоубийц и отравительниц - и не было в человеческом языке рифм для мести.
(Шутовская, демоническая чечетка - вот настоящий жанр униженных и обреченных! Или так: резкая беллетристика с пейзажем из блеска и тоски, нейтралитет ума, непроницаемый голос:
Из лесу робких зверей выбивая,
Честно служила ты, верная стая!
Слава тебе, неизменный Нахал,
Ты, словно ветер пустынный, летал!
Стоит взамен тенора пустить контральто - ирония улетучится, охоте конец, - в двадцатом веке оплакивайте, барышни, своего сероглазого короля: он мертвый лежит под старым дубом. Но сантименты молодого Некрасова двусмысленны - и звенят опасным сарказмом:
Чуть не полмира в себе совмещая,
Русь широко протянулась, родная!
Много у нас и лесов и полей,
Много в отечестве нашем зверей!)
... Вторая Муза - была Панаева.
О третьей - Некрасов записал, что будто бы она чаще всего являлась в образе породистой русской крестьянки - "в каком обрисована в поэме моей "Мороз Красный Нос"" - и так лет тридцать кряду.
Но когда Смерть взялась за него всерьез - одурманенный опием, он увидел однажды у своей постели страшную, беззубую старуху на костылях - и это, судя по стихам, была та, первая, Муза Мести и Печали. Он испугался и перестал ее звать. Не исключено, впрочем, что это выдумка. Он умирал гласно, публично передавая в печать немыслимые детали, принимая на смертном одре депутации передовой молодежи... Задобрить, разжалобить, подкупить... И был последний аргумент, неотразимый:
Не русский - взглянет без любви
На эту бледную, в крови,
Кнутом иссеченную Музу...
Но это еще как сказать. Тургенев, допустим, находил в стихах Некрасова "жидовски-блестящий ум la Heine", - а насчет поэтического дара сомневался.
И зря. Некрасов довольно часто писал фальшивые стихи, но поэт был настоящий: фонетику не подделать - хоть этот вот ноющий смысл игры сонорных с передне-зубными, словно у Музы хронический отек носоглотки:
Непрочно все, что нами здесь любимо,
Что день - сдаем могиле мертвеца,
Зачем же ты в душе неистребима,
Мечта любви, не знающей конца?..
Мороз - Народ - Месть - Мать - Земля - Слезы - Нервы - Мазай - Муза Смерть.
Декабрь 1999
Миндальное Дерево Железный Колпак
Стиль как овеществленное время
Взять несколько необъятных слов, подобных облакам, - и так стиснуть, чтобы все вещество смысла упало в память кристаллом цветного сна галлюциногенным леденцом нерастворимым.
Например: Империя, Петербург, Серебряный так называемый век.
Вот, извольте, - четыре строки на всю вашу жизнь:
С важностью глупой, насупившись, в митре бобровой
Я не стоял под египетским портиком банка,
И над лимонной Невою под хруст сторублевый
Мне никогда, никогда не плясала цыганка.
Полстрофы - как бы кисти Серова: грузный воротила, магнат, меценат короче говоря, новый русский какого-нибудь 1910 года - и тесно ему в раме.
А другие полстрофы - не с чем сравнить, но нельзя забыть, - потому что ветер с моря, и бубен лязгает, - и тяжелое дыхание нетрезвых, праздных, безумных, - и чуть ли не Блок в их толпе... Измятый снег, залитый закатом, острый каблук, пестрый подол, чужое несчастье, обиженный голос.
Все это было с вами, - ничего этого не было с Осипом Мандельштамом, никогда, никогда, - так и знай, читатель 1931 года: к эксплуататорским классам не принадлежал!
А как легко, сдвинув падеж, развернул к себе цыганку!
Только не верьте, будто банковские билеты с изображением Екатерины II печатались на особенно ломкой бумаге. И откуда Мандельштаму знать, что деньги под ногами - как снег...
Тяжелый какой этот хруст, - и что правда, то правда: на декабрьском закате снег у нас ярко-желтый.
Вот и запоминаешь чужие стихи, как собственный горестный сон.
Прописка Годивы
Стихотворение, хоть и сложено в Москве, придумано, должно быть, на Васильевском - на Восьмой линии, 31, в квартире брата - верней, в каморке над черной лестницей (помните: "вырванный с мясом звонок"?)... Тихонов, главарь местных писателей, сказал: "В Ленинграде Мандельштам жить не будет. Комнаты ему мы не дадим", - катись колбаской, надменный скандалист, бывший поэт, а ныне бомж и безработный, - а впрочем - персональный пенсионер и прихлебатель Бухарина, вот и живи, где патрон приютит...
А не надо, когда обсуждают творчество руководителя, выступать с поучениями: что, дескать, поэтическое пространство и настоящая поэтическая вещь как-то там якобы четырехмерны... Ступай теперь в свое измерение. Мандельштам не упирался: этой зимой город показался ему страшен. Да и прежде что в нем было такого прекрасного? Детство, да юность - ну, еще молодость и сколько-то любовей, - одни обиды, короче говоря.
Так отчего ж до сих пор этот город довлеет
Мыслям и чувствам моим по старинному праву?
Он от пожаров еще и морозов наглее,
Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый.
Не потому ль, что я видел на детской картинке
Леди Годиву с распущенной рыжею гривой,
Я повторяю еще про себя под сурдинку:
Леди Годива, прощай! Я не помню, Годива...
С чьей-то все-таки прощается волшебной наготой, - я догадываюсь, да не скажу - полюбуйтесь лучше, как рифмует рыжая грива с лимонной Невой, а Нева - с той английской графиней, - и "никогда, никогда" - с "я не помню"... и лед укрывает строфу!
Но ведь все это поверх синтаксиса, даже как бы вперекор, - а ведь в мыслях мы расставляем запятые и вопросительные знаки, не правда ли? Значит, стихи - непонятные. Спрашивается: отчего этот недоброй памяти город вам дорог? Ответ: вероятно, потому, что в детстве я видел иллюстрацию к балладе Теннисона. Тут не то что Тихонов, а и профессиональный дознаватель озлится: нечего, скажет, темнить. Скучаете по буржуазному строю, так и пишите...
Хотя в ту, первую пятилетку кое-кто еще помнил про графиню Ковентри отчего нельзя было на нее смотреть. (И кто подглядел - вор, а кто помнит предатель, а кто позабыл - тень.) И, в сущности, совсем не причудливый ход мыслей: что любил, например, прекраснейшую из столиц - без взаимности, но это неважно, неважно, - а теперь судьба настаивает, что благородней разлюбить... Или так: согласно кодексу русской классики, добровольно соглашаюсь предпочесть свободе - равенство: вдруг в придачу получится братство... А что и в царстве несправедливости случались минуты красоты - не мне о них жалеть... Сказано отрывисто, но вполне разборчиво, - а трудность для дознавателя только та, что пространство вещи действительно не трехмерное.
Призраки цвета, фигуры звука - и в словах, впервые встретившихся, черты внезапного сходства, - и вся эта нескончаемая игра неожиданности с необходимостью - создают речь как бы не совсем человеческую, в которой смысл фразы бесконечно усилен доставляемым ею наслаждением. Кому она приносит счастье, тот ее и понимает вполне.
Стихи Мандельштама, - написал Владимир Вейдле, - самое пышное и торжественное, что случилось в Петербурге в двадцатом веке.
А Виктор Жирмунский дал формулу: поэзия поэзии. Теперешние ученые отмахиваются: поверхностно! - а по-моему, верно: главное действие Мандельштама - возведение в степень. Он едва ли не каждому слову возвращает ценность метафоры.
Извлекает из слова корень - скажем, квадратный, - и возводит его, скажем, в куб.
И стихотворение - как произведение метафор (не сумма!) - становится метафорой другого порядка, высшего.
Превращается в метафору какого-то множества - или единства, мерцающего в ней, как Метафора всех метафор.
Частности
Дамы влюблялись в него не пылко и ненадолго: слишком был безобидный, совсем без демонизма. Разве что капризный, а в сущности - смешно сказать о поэте - кроткий. Вообще почти смешной: телосложение пингвина, походка, как у Чарли Чаплина. Повадка щегла - лицо донельзя человеческое - и божественный ум! Ни одна не бывала с ним счастлива, - но так весело не было ни с кем.
Ты запрокидываешь голову
Затем, что ты гордец и враль.
Какого спутника веселого
Привел мне нынешний февраль!
- Цветаева ему писала.
И самая красивая из всех говаривала впоследствии, за бездной лет и потерь:
- Очень весело болтали, и непонятно, почему получилась такая трагедия в стихах, - теперь я с грустью понимаю его жизнь, и весело - наше короткое знакомство... Я рада, что послужила темой для стихов. Он был хороший человек, добрый... А что стихи будто бы холодные - неправда; по-моему, горячие, как мало у кого...
Ахматова с ним смеялась, как с близнецом; только ему и прощала, что умней: ведь зато человеческого опыта у него не было никакого; две старые девы - литература и музыка - воспитали подкидыша, как могли, - вот и не стал взрослым.
"Мне часто приходилось, - вспоминает Пунин, - присутствовать при разговоре Мандельштама с Ахматовой: это было блестящее собеседование, вызывавшее во мне восхищение и зависть. Они могли говорить часами, может быть, даже не говорили ничего замечательного, но это была подлинно поэтическая игра в таких напряжениях, которые мне были совершенно недоступны. Почему-то все более или менее близко знавшие Мандельштама звали его "Оськой", а между тем он был обидчив и торжествен, торжественность, пожалуй, была самой характерной чертой его духовного строя, этот маленький ликующий еврей был величествен - как фуга".
Он же, Пунин, вот что утверждает о родстве Мандельштама с Ахматовой: "Это тоже было существо более совершенное, чем люди".
Говорят, Гумилев умел дружить с Мандельштамом; но большинству мужчин с ним было тяжело: высокомерный, самовлюбленный, совершенно ничего не умел только сочинять, - ничего другого и не делал, - вечно требовал в долг без отдачи, - вздорный, нелепый, вульгарный, - вообще непонятно было, кто дал ему такую власть над русской речью. Как сболтнул сгоряча последний поклонник-завистник:
- Черти, что ли, помогают Мандельштаму?
... И горят, горят в корзинах свечи,
Словно голубь залетел в ковчег.
На театре и на праздном вече
Умирает человек.
Ибо нет спасенья от любви и страха:
Тяжелее платины Сатурново кольцо!
Черным бархатом завешенная плаха
И прекрасное лицо...
Все же в некоторых случаях вкус бывает неумолим, как совесть: заслушивались. Сам Александр Блок оттаивал: "Постепенно привыкаешь, "жидочек" прячется, виден артист".
Мандельштам, и дожив до седых волос, не догадывался, что это первое, что думает о нем и друг, и враг: вот еврей. В роковом самозабвении полагал, будто все - пусть многие понаслышке - знают, кто он такой и что сделал в русской литературе, - а стало быть (вторая ошибка!) - чуть ли не за приятный долг почитают - да хоть и скрепя сердце, все равно обязаны - доставлять ему средства к жизни. Хуже того: чувствуя себя носителем смысла времени, убежден был (ошибка третья!), что с его мнениями - равно и сомнениями - кто-кто, а вершители исторических судеб страны не могут не считаться. ("Мы живем, под собою не чуя страны..." - чем не доклад, воображаемый, на предстоявшем съезде - как его там - победителей, что ли?) Не желал притвориться мертвым вел себя, как действующий чемпион, - или как тот, кто необходим, потому что говорит за всех; искренне верил, что полезен, и долго будет советскому народу любезен, - вот и дошел до того, что стал призывать милость к падшим.
Понятно, что его принимали за городского сумасшедшего.
Хотя нельзя теперь не признать: кое-что Мандельштам предвидел. О ленинградских мертвецах сказал за несколько лет до начала Большого террора; что Кремль - кузница казней, - накануне...
Он с болезненным ужасом ненавидел злодейство. Впадал в панику от физического контакта с насильником. Не мог дышать воздухом, в котором кого-нибудь убивают.
Развивалась астма. Он стремительно старел. Боялся одиночества и пространства. Но по-прежнему обожал Время, особенно - настоящее. И приставал к нему с неясностями, остротами, попреками... Пока не надоел.
Причина смерти
Петр Павленко в марте 1938 года писал куда следует- в союз писателей то есть:
"Я всегда считал, читая старые стихи Мандельштама, что он не поэт, а версификатор, холодный, головной составитель рифмованных произведений. От этого чувства не могу отделаться и теперь, читая его последние стихи. Они в большинстве своем холодны, мертвы, в них нет даже того главного, что, на мой взгляд, делает поэзию, - нет темперамента, нет веры в свою страну..."
Надежный писатель был Павленко, проверенный. Один его приятель и соавтор - некто Пильняк - уже лежал, где заслужил, с пулей в черепе, а теперь Петру Андреевичу отдали на перевоспитание кинорежиссера Эйзенштейна, и они вместе сочиняли сценарий про Александра Невского. А Мандельштама Павленко давно уже, с тридцать четвертого года, презирал - потому что один следователь на Лубянке по старой дружбе позволял Петру Андреевичу тайно присутствовать на допросах - в укромном каком-нибудь уголке: за портьерой, либо в шкафу, - чтобы набраться художественных впечатлений, - так вот, Мандельштам, когда его взяли за стихи про товарища Сталина - что будто бы его пальцы, как черви, жирны и он якобы играет услугами полулюдей, и так далее, - держался на допросах жалко и был смешон: брюки без ремня спадают, ботинки без шнурков не держатся, и сам дрожит всем телом. Петр Андреевич любил тогда - хоть и не положено, - за рюмкой кахетинского в кругу товарищей по перу и некоторых существ противоположного пола изобразить истерики Мандельштама.