нет - все равно смотрят.
Что это такое - слайды или домодельный фильм? Альберт поискал, откуда
проецировали изображение, однако не обнаружил источника света ни на потолке,
ни на стенах, не обнаружил также ни одного предмета, ничего, что могло бы
отразиться в зеркале.
Глаза раввина сияли, точно облака, пронизанные солнечными лучами. На
синем небе вставала луна. Учитель не решался шелохнуться, боялся, а вдруг он
обездвижел. И се - узрел на голове раввина сияющий венец.
Сначала он возник пред ним витками переливчатого тюрбана, потом
засветился, оборотившись - подобно причудливых очертаний звезде в ночном
небе - серебряным венцом, где затейливо переплелись полоски, треугольники,
полукруги, полумесяцы, шпили, башенки, деревья, остроконечные пики;
казалось, буря забросила их ввысь и, завертев вихрем, скрутила так, что они
сцепились - не расцепить - в единое мерцающее изваяние, где чего только нет.
Венец редкостной красоты - весьма впечатляющее зрелище, подумал Альберт -
показался в призрачном зеркале на каких-то пять секунд, потом отражение в
стекле постепенно потемнело, потухло.
Подняли шторы. Свет единственной висевшей под потолком лампочки в
матовом стеклянном тюльпане резко залил комнату. Наступил вечер.
Старый раввин при последнем издыхании сидел на продавленной кушетке.
- Ну, вы видели?
- Видел нечто.
- Вы верите в венец, что вы видели?
- Что видел, верю. Так или иначе, я его беру. Раввин непонимающе
уставился на него.
- То есть я согласен заказать венец, - не сразу сказал Альберт: ему
пришлось откашляться.
- Какого размера?
- Какого размера венец, который я видел?
- Обоих размеров. Обоих размеров имеют один фасон, но на девятьсот
восемьдесят шесть долларов нужно больше серебра, ну и больше благословения.
- Но вы же сказали, что ввиду особого характера болезни моего отца ему
требуется совершенно особый венец и сверх того особое благословение!
Раввин кивнул:
- И они тоже приготавливаются двух размеров и за четыреста один доллар,
и за девятьсот восемьдесят шесть долларов.
Учитель какую-то долю секунды колебался.
- Пусть будет большой, - сказал он твердо.
Вынул бумажник, отсчитал пятнадцать новеньких купюр: девять по сотне,
четыре двадцатки, пятерку и один доллар - итого девятьсот восемьдесят шесть
долларов.
Раввин вздел очки, торопливо пересчитал деньги, с хрустом перегибая
пальцами каждую купюру, словно проверял, не слиплись ли они. Сложил жесткие
бумажки пачечкой и сунул в карман брюк.
- Вы не могли бы выдать мне расписку?
- Я бы дал вам расписку, почему не дать, - веско сказал раввин, - но за
венцов расписки выдавать нельзя. Венцы и дела - это две большие разницы.
- Почему нельзя, если за них берут деньги?
- Бог не разрешает. Мой отец не давал расписки, а до него мой дед тоже
не давал расписки.
- Как же я докажу, что уплатил деньги, если что-нибудь сорвется?
- Вы имеете мое слово - ничего не сорвется.
- Ну а если вдруг произойдет что-нибудь непредусмотренное, - не
отступался Альберт, - вы вернете мне деньги?
- Вот ваши деньги, - сказал раввин и протянул учителю сложенные купюры.
- Ну что вы, - поспешил сказать Альберт. - Вы не могли бы мне сказать,
когда будет готов венец?
- Завтра вечером, в канун субботы самое позднее.
- Так скоро?
- Ваш папа умирает или нет?
- Это верно, но венец, если судить по его виду, представляется мне
изделием отнюдь не простым в изготовлении: ведь сколько разнородных
предметов надо соединить.
- Мы будем спешить.
- Мне бы не хотелось, чтобы спешка в какой-то мере, скажем так,
ослабила действие венца или, коли на то пошло, в какой-то мере ухудшила бы
его качество по сравнению с тем образцом, который я видел в зеркале, словом,
где бы там я его ни видел.
Веко у раввина опустилось и тут же, как видно непроизвольно, поднялось.
- Мистер Ганс, всех моих венцов, венцов первого класса. Пусть вас не
беспокоят этих опасений.
Потом они пожали друг другу руки. Альберт, все еще обуреваемый
сомнениями, вышел в коридор. Он чувствовал, что в тайная тайных не доверяет
раввину; и подозревал, что раввин Лифшиц об этом догадывается и в тайная
тайных не доверяет ему.
Рифкеле, пыхтя, как корова под быком, проводила его до двери и отлично
с этим справилась.
В метро Альберт убедил себя, что отнесет эти расходы по линии
приобретения опыта и посмотрит, что из этого выйдет. За учение надо платить,
иначе его не получишь. Перед его мысленным взором вставал венец, ведь он же
видел его на голове раввина, но тут ему вроде бы вспомнилось, что, когда он
смотрел на плутоватое лицо раввина в зеркале, утолщенное веко его правого
глаза медленно опустилось - раввин явно подмигнул ему. Действительно ли так
запечатлелось в его памяти, или он мысленно отнес назад то, что видел уже
перед уходом? И что хотел сказать раввин, подмигнув ему? Что он не только
обдуривает его, но еще и издевается над ним? Учителю снова стало не по себе,
ему ясно вспомнилось: когда он смотрел в рыбьи раввиновы глаза в зеркале,
едва они загорелись провидческим огнем, ему необоримо захотелось спать, и
дальше он помнил только, что перед ним, как на экране телевизора, показался
старикан в этом его - тоже мне! - магическом венце.
Альберт вскочил, заорал:
- Это магия, гипноз! Паршивый фокусник загипнотизировал меня! Никакого
серебряного венца он мне не демонстрировал, венец мне померещился, меня
облапошили!
Он рвал и метал: второго такого подлеца, лицемера и нахала, как раввин
Лифшиц, не найти. От представления о целебном венце, пусть даже он поверил в
него всего лишь на миг, не осталось камня на камне, и сейчас он думал только
об одном: он своими руками выбросил девятьсот восемьдесят шесть долларов
кошке под хвост. Сопровождаемый взглядами троих любопытствующих пассажиров,
Альберт на следующей же остановке выскочил из вагона, кинулся вверх по
лестнице, перебежал дорогу и потом долго остывал: ему пришлось целых
двадцать две минуты расхаживать взад-вперед по станции, пока, громыхая, не
подошел следующий поезд и не увез его обратно к дому раввина. И хотя он
молотил в дверь обоими кулаками, пинал ее ногами и "задавал звону", пока не
намозолил палец, звонок молчал, в деревянном - ящик ящиком - доме и в
обшарпанной синагоге нигде не зажегся свет, не раздалось ни единого звука -
дом внушительно, основательно молчал, напоминая гигантское чуть похилившееся
надгробье на просторном кладбище; и в конце концов учитель, так никого и не
разбудив, далеко за полночь отправился восвояси.
Наутро, едва проснувшись, он стал честить на все корки раввина и
собственную глупость - это же надо было связаться с врачевателем. И поделом
ему, как он мог хоть на минуту поступиться своими убеждениями? Неужели
нельзя было найти менее обременительный способ помочь умирающему? Альберт
уже подумывал обратиться в полицию, но у него не было расписки, и ему не
хотелось выглядеть в глазах полицейских полным идиотом. В первый раз за
шесть лет своей преподавательской деятельности его подмывало сказаться
больным, а потом вскочить в такси и вынудить раввина вернуть деньги. Мысль
эта будоражила его. С другой стороны, а что, если раввин Лифшиц и впрямь
занят работой, изготовляет со своим помощником венец, за который, скажем,
после того как он купит серебро и заплатит отошедшему от дел ювелиру,
получит, скажем, сто долларов чистой прибыли - не так уж и много: ведь
серебряный венец и впрямь существует и раввин искренно, свято верит, что
венец заставит отцовскую болезнь отступить. И как Альберт ни был издерган
подозрениями, он все же сознавал, что пока не стоит обращаться к полиции:
венец обещали изготовить лишь - ну да, старик так и сказал - в канун
субботы, а значит, у него еще есть время до заката солнца. Если до заката
солнца венец будет готов, я не смогу предъявить раввину никаких претензий,
пусть даже венец окажется сущей дрянью. Значит, надо подождать. Нет, но
каким надо быть дураком, чтобы выложить девятьсот восемьдесят шесть
долларов, когда вполне можно было заплатить четыреста один доллар. Одна эта
ошибка встала мне в пятьсот восемьдесят пять долларов.
Альберт, кое-как отбыв уроки, примчался на такси к дому раввина и
попытался разбудить его, до того дошел, что стоял на улице и вопиял перед
пустыми окнами; но то ли никого не было дома, то ли оба прятались - раввин
пластался под продавленной кушеткой, Рифкеле безуспешно затискивала свою
тушу под ванну. Альберт решил во что бы то ни стало их дождаться. Старику
недолго осталось отсиживаться дома: вскоре ему придется отправиться в
синагогу - как-никак завтра суббота. Он поговорит с ним, пригрозит, чтобы не
думал финтить. Но вот и солнце зашло; землю окутали сумерки, и хотя в небе
засияли осенние звезды и осколок луны, в доме не зажгли света, не подняли
штор; и раввин Лифшиц все не появлялся. В маленькой синагоге замелькали огни
- там зажгли свечи. Но тут Альберту пришло в голову - и как же он досадовал
на себя! - а что, если раввин сейчас молится; что, если он уже давно в
синагоге?
Учитель вошел в длинный ярко освещенный зал. На складных светлого
дерева стульях, расставленных как попало по комнате, сидели человек десять -
читали молитвы по потрепанным молитвенникам. Раввин, тот самый А. Маркус,
немолодой, с тонким голоском и рыжеватой бородкой, толокся у ковчега спиной
к общине.
Альберт, преодолевая смущение, вошел, обвел взглядом присутствующих,
все глаза обратились на него. Старого раввина среди них не было. Обманутый в
своих ожиданиях учитель подался к выходу.
Человек, сидящий у двери, тронул его за рукав:
- Не уходите, помолитесь с нами.
- Спасибо. Очень бы хотел остаться, но я ищу друга.
- Ищите, ищите, глядишь, и найдете.
Альберт укрылся под роняющим листья каштаном через улицу от синагоги и
стал ждать. Он набрался терпения, решил - если надо, прождет хоть до утра.
В начале десятого в синагоге потух свет, вскоре последний молящийся
ушел. С ключом в руке появился рыжебородый раввин - запереть дверь магазина.
- Извините за беспокойство, рабби, - подошел к нему Альберт, - но вы,
наверно, знаете раввина Джонаса Лифшица - он живет наверху со своей дочерью
Рифкеле, если, конечно, она ему дочь?
- Раньше он молился с нами, - сказал раввин с легкой усмешкой, - но с
тех пор, как ушел на покой, предпочитает ходить в большую синагогу, не
синагогу - дворец, на Мошулу-парквей.
- Вы не можете сказать, он скоро вернется?
- Наверно, через час, не раньше. Уже суббота, ему придется идти пешком.
- А вы... э... вы случайно ничего не знаете о серебряных венцах,
которые он изготовляет?
- Что за серебряные венцы?
- Помогать больным, умирающим.
- Нет, - сказал раввин, запер синагогу, сунул ключ в карман и поспешил
прочь.
Учитель - он ел себя поедом - проторчал под каштаном до начала первого,
и, хотя ежеминутно давал себе слово все бросить, уйти домой, не мог побороть
досаду и злость, такие прочные - не вырвешь - корни они пустили в его душе.
Уже где-то около часа тени заметались, и учитель увидел, как к нему улицей,
выложенной, точно мозаикой, тенями, идут двое. Первым в новом кафтане и
щегольской шляпе шел усталой, тяжелой походкой старый раввин. За ним не шла
- приплясывала Рифкеле в кокетливом желтом мини-платье, открывавшем
ляжки-тумбы над мосластыми коленями; время от времени она останавливалась,
хлопала себя по ушам. Длинная белая шаль упала с левого плеча и, чудом
удержавшись на правом, косо повисла, только что не волочась по земле.
- Вырядились на мои денежки!
- У-у-у! - протянула Рифкеле и, подняв ручищи, шлепнула себя по ушам:
слушать себя она не хотела.
Они втащились по тесной лестнице, учитель плелся за ними по пятам.
- Я хочу посмотреть на мой венец, - уже в гостиной сказал он
побледневшему, обомлевшему раввину.
- Венец, - заносчиво сказал раввин, - уже готов. Идите домой, ждите,
вашему папе скоро будет лучше.
- Перед уходом я позвонил в больницу - никакого улучшения не
наблюдается.
- Улучшения? Он хочет улучшение так скоро, когда даже доктора не
понимают, какая болезнь у вашего папы? Не спешите, венцу нужно давать еще
время. Даже Богу нелегко понимать наших болезней.
- Я хочу посмотреть на вещь, за которую заплатил деньги.
- Я вам ее уже показывал, вы сначала посмотрели, потом заказывали.
- Вы же мне показали отражение, факсимильное воспроизведение, словом,
что-то в этом роде. Я требую, чтобы мне продемонстрировали в подлиннике
вещь, за которую я как-никак выложил без малого тысячу монет.
- Послушайте, мистер Ганс, - невозмутимо продолжал раввин, - одни вещи
нас допускают видеть, их Он позволяет нам видеть. Иногда я думаю: зря Он это
позволяет. Другие вещи нас не допускают видеть - еще Моисей это знал, и
первая - это лик Божий, а вторая - это подлинный венец, который Он сам
сделал и благословил. Чудо - это чудо и никому до него касаться нельзя.
- Но вы же видите венец?
- Не глазами.
- Ни одному вашему слову не верю, вы просто надувала, жалкий фокусник.
- Венец - это подлинный венец. Если вы держите его за фокус, так кто в
этом виноват - только люди, которые нож к горлу приставляют, чтоб им
показывали венец, вот мы и стараемся, показываем им, что это такое
приблизительно будет. Ну а тем, кто верит, им фокусов не нужно. Рифкеле, -
спохватился раввин, - принеси папе его книжку с письмами.
Рифкеле не сразу вышла из комнаты - она явно побаивалась, прятала
глаза; минут через десять она возвратилась, спустив предварительно воду в
уборной, в немыслимой, до полу, фланелевой рубашке и принесла большую
тетрадь, между ее рассыпавшихся от ветхости пожелтевших страниц лежали
старые письма.
- Отзывы, - сказал раввин.
Перелистав одну за другой несколько рассыпавшихся страниц, он дрожащей
рукой вынул письмо и прочел его вслух осипшим от волнения голосом:
- "Дорогой рабби Лифшиц, после чудодейственного исцеления моей мамы,
миссис Макс Коэн, последовавшего недавно, я имею лишь одно желание - покрыть
поцелуями ваши босые ноги. Ваш венец делает чудеса, я буду рекомендовать его
всем моим друзьям. Навеки ваша (миссис) Эстер Полатник".
- Учительница, преподает в колледже.
"Дорогой рабби Лифшиц, ваш венец (ценой в девятьсот восемьдесят шесть
долларов) полностью и всецело излечил моего отца от рака поджелудочной
железы с метастазами в легких, когда ему уже ничего не помогало. Я никогда
не верил в чудеса, но теперь я буду меньше поддаваться сомнениям. Не знаю,
как благодарить вас и Бога. С самыми искренними пожеланиями Даниэль Шварц".
- Юрист, - сказал раввин.
Он протянул Альберту тетрадь:
- Глядите своими глазами, мистер Ганс, сколько тут писем - сотни и
сотни.
Но Альберт отпихнул тетрадь.
- Если мне на что и хочется поглядеть, рабби Лифшиц, то никак не на
тетрадь с никчемными рекомендациями. Я хочу поглядеть на серебряный венец
для моего отца.
- Это невозможно. Я уже объяснял вам, почему это невозможно делать.
Слово Господне - для нас закон.
- Если вы ссылаетесь на закон, я ставлю вопрос так: или вы в течение
пяти минут покажете мне венец, или завтра же утром окружному прокурору
Бронкса станет известно о вашей деятельности.
- У-у-у, - выпевала Рифкеле, колотя себя по ушам.
- Заткнись! - вырвалось у Альберта.
- Имейте уважение! - возопил раввин. - Grubber Yung {Невежа (идиш).}.
- Я вчиню иск, и прокурор прикроет вашу надувательскую лавочку, если вы
сейчас же не вернете мне девятьсот восемьдесят шесть долларов, которые вы у
меня выманили.
Раввин затоптался на месте.
- Хорошенькое дело так говорить о служителе Божьем.
- Вор, он вор и есть.
Рифкеле давилась слезами, верещала.
- Ша, - хрипло шепнул Альберту раввин, ломая нечистые руки. - Вы же
будете пугать соседей. Слушайте сюда, мистер Ганс, вы вашими глазами видели,
какой из себя бывает подлинный венец. Вы имеете мое слово, что я делал
исключение для вас одного из всех моих заказчиков. Я показывал вам венец
из-за вашего папы, чтобы вы заказывали мне венец, и тогда ваш папа не будет
умирать. Не надо поставить чуду палку в колеса.
- Чудо, - взвыл Альберт. - Мошенничество, надувательство, фокусы плюс
эта идиотка в роли зазывалы и гипнотические зеркала. Вы меня околдовали,
облапошили.
- Имейте жалость, - молил раввин, он, шатаясь, пробирался между пустыми
стульями. - Имейте милость к старику. Не забывайте о моей бедной дочери. Не
забывайте о вашем папе - ведь он вас любит.
- Да этот сукин сын меня на дух не переносит, чтоб он сдох.
В оглушительной, как взрыв, тишине у Рифкеле от испуга вожжей побежали
слюни.
- Ой-ей! - завопил раввин и с безумными глазами наставил палец на Бога
в небесах. - Убийца, - в ужасе вопил он.
Отец и дочь, стеная, бросились друг к другу в объятья, а Альберт - боль
обручем с шипами сдавила ему голову - сбежал по гулкой лестнице.
Через час Ганс-старший закрыл глаза и испустил дух.
Перевод Н. Васильевой
Вопрос: Человек ли я, спрятанный в лошади, или лошадь, говорящая
человеческим голосом? Допустим, меня просветят рентгеном, и что обнаружат -
проступающий из черноты бледный скелет человека, стиснутого в лошадиной
утробе, или всего-навсего лошадь с хитроумным говорящим устройством? Если я
и вправду человек, то Ионе во чреве кита было гораздо лучше - хотя бы не так
тесно. К тому же он знал, кто он и как туда попал. Мне же остается только
теряться в догадках о себе. И уж во всяком случае, через три дня и три ночи
кит приплыл в Ниневию, Иона подхватил чемоданчик и был таков. А что делать
Абрамовичу, он годами не может вырваться из трюма или, вернее сказать, из
узды, в которой его держат; ведь он не пророк, даже вовсе наоборот. Его
выставляют на потеху зевакам вместе с прочими диковинными уродцами в
балагане, хотя с недавних .пор по воле Гольдберга он выступает на арене под
большим шатром вместе со своим глухонемым хозяином, самим Гольдбергом, да
простит его Всевышний. Я здесь давно, это единственное, в чем у меня нет
сомнений, но вот какую шутку сыграла со мной судьба, понять не могу. Одним
словом, кто я - лошадь по кличке Абрамович или Абрамович, запрятанный в
лошади? Поди догадайся. Как ни стараюсь понять, все напрасно, а тут еще
Гольдберг мешает. За что мне такое наказание, видно, я провинился в чем-то,
согрешил в помыслах или делах или не исполнил какой-то свой долг в жизни?
Так легко совершать ошибки и не знать, кого за них винить. Я строю
предположения, ловлю проблески истины, теряюсь в догадках, но доказать
ничегошеньки не могу.
Когда Абрамович, запертый в стойле, беспокойно бьет копытами по
выщербленным доскам пола и жует жесткую желтую солому, набитую в мешок, его
порой посещают разные мысли, скорее похожие на некие смутные воспоминания; в
них молодые лошади несутся во весь опор, весело резвятся или тесной гурьбой
пасутся на зеленых лугах. Бывают у него и другие видения, а может быть, его
тревожат 'воспоминания. Как знать, где истина?
Я пробовал расспрашивать Гольдберга, но с ним лучше не связываться.
Когда ему задаешь вопрос, он густо багровеет от ярости, просто из себя
выходит. Я могу его понять - он уже давно глухонемой. Гольдберг не выносит,
когда к нему лезут в душу, суют нос в его дела, и сюрпризов он не любит,
разве те, что сам подстраивает. Короче говоря, вопросы выводят его из себя.
Спросишь его о чем-нибудь, и он сразу же свирепеет. Меня Гольдберг редко
удостаивает словом, только когда бывает в настроении, а такое случается
нечасто - у него не хватает терпения на разговоры. Последнее время он просто
ужасен, то и дело пускает в ход свою бамбуковую трость - хрясь по крестцу! У
меня вдоволь овса, соломы и воды, изредка он даже шутит со мной, чтобы снять
напряжение, когда я дохожу до точки, но если я не сразу схватываю, что от
меня хотят, или своими высказываниями действую ему на нервы, мне чаще
достаются угрозы, и тогда я корчусь от жгучей боли. Страдаю я не только от
ударов трости, свистящей точно хлыст. Часто Гольдберг терзает меня и
угрозами наказания - от них острая боль пронзает все тело. Честно говоря,
легче сносить удары, чем выслушивать угрозы, - боль стихает быстро, а страх
наказания изматывает душу. Но самые ужасные терзания, во всяком случае для
меня, когда не знаешь то, что должен знать.
И все-таки это не мешает нам общаться друг с другом. Гольдберг
пользуется азбукой Морзе, стучит своей тяжелой костяшкой по моей голове -
тук-тук-тук. Дрожь пробегает по всему моему телу, до самого хвоста. Так он
отдает мне приказания или грозит, сколько ударов я получу за ослушание.
Помню, как первый раз он простучал: НИКАКИХ ВОПРОСОВ. ПОНЯЛ? Я закивал
головой, мол, конечно, понял, и тут же зазвенел колокольчик, свисавший на
ремешке из-под лошадиной челки. Так я узнал, что на мне колокольчик.
ГОВОРИ, выстучал он по моей голове, сообщив, какой придумал номер.
- Ты - говорящая лошадь.
- Да, хозяин.
- Что на это скажешь?
Я с удивлением прислушался к звуку своего голоса, вырывавшегося из
лошадиного горла, как из трубы. Мне не удается восстановить, как все
случилось, и я начинаю вспоминать с самого начала. Я веду поистине сражения
с собственной памятью, чтобы выудить из нее самые первые воспоминания. Но не
спрашивайте почему, скорей всего я упал и ушибся головой или, может быть,
как-то иначе покалечился. Мой хозяин - глухонемой Гольдберг, он читает по
моим губам. Однажды под хмельком он разговорился и выстучал мне, что
давным-давно, еще до того, как мы поступили в цирк, я возил на себе товары
по ярмаркам и базарам.
А я привык думать, что здесь родился.
- Ненастной, снежной, паскудной ночью, - простучал он морзянкой по
моему лысому черепу.
- Что было потом?
Он оборвал разговор. И я пожалел, что спросил.
Я стараюсь воскресить в памяти ту ночь, о которой он упомянул, и некие
туманные образы всплывают у меня в голове. Вполне возможно, все это
пригрезилось мне, пока я мирно жевал солому. Грезить приятнее, чем
вспоминать. Чаще всего передо мной возникает одна и та же сцена - два
человека, вернее, они то лошади, то всадники, и я не знаю, кто же из них я.
Так или иначе, встречаются двое неизвестных, один другого о чем-то
спрашивает, и тут между ними начинается схватка. Они то стараются сразить
противника мечом, то с пронзительным ржанием рвут друг друга зубами, и вот
уже ничего не разобрать в этой кутерьме. Всадники ли это или лошади, но один
из них непременно стройный юноша, похожий на поэта, а второй - толстяк с
огромной черной короной на голове. Они сходятся в каменном мешке колодца
ненастной, снежной, паскудной ночью. Один водрузил на себя треснувшую
металлическую корону весом в целую тонну, ему тяжело, его движения
замедленны, но удары точны; на втором незнакомце - рваная цветная кепка.
Ночь напролет бьются они в сумраке скользкого каменного колодца.
Вопрос: Что же делать?
Ответ: Не задавать проклятых вопросов, черт бы их побрал.
Наутро один из нас просыпается от страшной боли, такое ощущение, будто
на шее зияет рана, и голова гудит. Абрамович вроде бы припоминает, что его
свалил тяжелый удар, хотя и не может в этом поклясться, к тому же в глубине
сознания брезжит странный диалог, в котором ответы стоят прежде вопросов.
- Я спустился по лестнице.
- Как ты сюда попал?
- Старший и младший.
- Который из них кто?
Абрамович подозревает, что в той истории, которая ему привиделась,
Гольдберг сильным ударом оглушил его и засунул в лошадь, поскольку для
циркового номера требовалась говорящая лошадь, а взять ее было негде.
Мне хотелось бы знать наверняка.
НЕ СМЕЙ ЗАДАВАТЬ ВОПРОСЫ.
Таким уж он уродился, грубым деревенщиной, хотя и пожалеть может, если
на него находит тоска или начинается запой. Тогда он выстукивает мне
неприличные анекдоты. Никто не видел его в компании друзей. Ни он, ни я
никогда не говорили о своих семьях. Когда Гольдберг смеется, по его щекам
текут слезы.
Гольдбергу есть от чего впадать в тоску, ведь он способен произносить
только нечленораздельные звуки - ги-и, гу-у, га-а, го-о. Директор цирка, он
же штальмейстер, заглянув к хозяину пропустить стаканчик, смущенно опускает
глаза, слушая его мычание. Обращаясь к тем, кто не знает морзянки, Гольдберг
гримасничает, свирепо таращит глаза и скалит зубы. У него есть свои тайны. В
чулане, где чучело пони, на стене висит позеленевший трезубец. Иногда
Гольдберг со старым свечным огарком спускается в подвал, а выходит оттуда с
новой горящей свечкой, хотя у нас электричество. Он никогда не жалуется на
судьбу, но порой им овладевает беспокойство, и он в волнении хрустит
пальцами. Женщины, похоже, его не интересуют, но он следит, чтобы при случае
Абрамович не остался без кобылы. Что скрывать, природа берет свое, но
Абрамович не получает особого удовольствия, поскольку кобыле нет дела до его
ухаживаний, ей безразлично, умеет он говорить или нет. Самое неприятное, что
Гольдберг аплодирует, когда Абрамович взбирается на кобылу. Страшно
унизительно.
Когда мы перебираемся на зимние квартиры, хозяин раз в неделю
прихорашивается и отправляется в город. Он надевает костюм из тонкого сукна,
закалывает галстук булавкой с бриллиантом, натягивает желтые перчатки и
любуется собой в большом зеркале. Он размахивает тростью, делая вид, что
фехтует, нападает на свое отражение в зеркале, крутит трость вокруг пальца.
Абрамовичу он не сообщает, когда уходит и куда. Но возвращается, как
правило, грустный, а то и просто в тоске, видно, не слишком весело провел
Что это такое - слайды или домодельный фильм? Альберт поискал, откуда
проецировали изображение, однако не обнаружил источника света ни на потолке,
ни на стенах, не обнаружил также ни одного предмета, ничего, что могло бы
отразиться в зеркале.
Глаза раввина сияли, точно облака, пронизанные солнечными лучами. На
синем небе вставала луна. Учитель не решался шелохнуться, боялся, а вдруг он
обездвижел. И се - узрел на голове раввина сияющий венец.
Сначала он возник пред ним витками переливчатого тюрбана, потом
засветился, оборотившись - подобно причудливых очертаний звезде в ночном
небе - серебряным венцом, где затейливо переплелись полоски, треугольники,
полукруги, полумесяцы, шпили, башенки, деревья, остроконечные пики;
казалось, буря забросила их ввысь и, завертев вихрем, скрутила так, что они
сцепились - не расцепить - в единое мерцающее изваяние, где чего только нет.
Венец редкостной красоты - весьма впечатляющее зрелище, подумал Альберт -
показался в призрачном зеркале на каких-то пять секунд, потом отражение в
стекле постепенно потемнело, потухло.
Подняли шторы. Свет единственной висевшей под потолком лампочки в
матовом стеклянном тюльпане резко залил комнату. Наступил вечер.
Старый раввин при последнем издыхании сидел на продавленной кушетке.
- Ну, вы видели?
- Видел нечто.
- Вы верите в венец, что вы видели?
- Что видел, верю. Так или иначе, я его беру. Раввин непонимающе
уставился на него.
- То есть я согласен заказать венец, - не сразу сказал Альберт: ему
пришлось откашляться.
- Какого размера?
- Какого размера венец, который я видел?
- Обоих размеров. Обоих размеров имеют один фасон, но на девятьсот
восемьдесят шесть долларов нужно больше серебра, ну и больше благословения.
- Но вы же сказали, что ввиду особого характера болезни моего отца ему
требуется совершенно особый венец и сверх того особое благословение!
Раввин кивнул:
- И они тоже приготавливаются двух размеров и за четыреста один доллар,
и за девятьсот восемьдесят шесть долларов.
Учитель какую-то долю секунды колебался.
- Пусть будет большой, - сказал он твердо.
Вынул бумажник, отсчитал пятнадцать новеньких купюр: девять по сотне,
четыре двадцатки, пятерку и один доллар - итого девятьсот восемьдесят шесть
долларов.
Раввин вздел очки, торопливо пересчитал деньги, с хрустом перегибая
пальцами каждую купюру, словно проверял, не слиплись ли они. Сложил жесткие
бумажки пачечкой и сунул в карман брюк.
- Вы не могли бы выдать мне расписку?
- Я бы дал вам расписку, почему не дать, - веско сказал раввин, - но за
венцов расписки выдавать нельзя. Венцы и дела - это две большие разницы.
- Почему нельзя, если за них берут деньги?
- Бог не разрешает. Мой отец не давал расписки, а до него мой дед тоже
не давал расписки.
- Как же я докажу, что уплатил деньги, если что-нибудь сорвется?
- Вы имеете мое слово - ничего не сорвется.
- Ну а если вдруг произойдет что-нибудь непредусмотренное, - не
отступался Альберт, - вы вернете мне деньги?
- Вот ваши деньги, - сказал раввин и протянул учителю сложенные купюры.
- Ну что вы, - поспешил сказать Альберт. - Вы не могли бы мне сказать,
когда будет готов венец?
- Завтра вечером, в канун субботы самое позднее.
- Так скоро?
- Ваш папа умирает или нет?
- Это верно, но венец, если судить по его виду, представляется мне
изделием отнюдь не простым в изготовлении: ведь сколько разнородных
предметов надо соединить.
- Мы будем спешить.
- Мне бы не хотелось, чтобы спешка в какой-то мере, скажем так,
ослабила действие венца или, коли на то пошло, в какой-то мере ухудшила бы
его качество по сравнению с тем образцом, который я видел в зеркале, словом,
где бы там я его ни видел.
Веко у раввина опустилось и тут же, как видно непроизвольно, поднялось.
- Мистер Ганс, всех моих венцов, венцов первого класса. Пусть вас не
беспокоят этих опасений.
Потом они пожали друг другу руки. Альберт, все еще обуреваемый
сомнениями, вышел в коридор. Он чувствовал, что в тайная тайных не доверяет
раввину; и подозревал, что раввин Лифшиц об этом догадывается и в тайная
тайных не доверяет ему.
Рифкеле, пыхтя, как корова под быком, проводила его до двери и отлично
с этим справилась.
В метро Альберт убедил себя, что отнесет эти расходы по линии
приобретения опыта и посмотрит, что из этого выйдет. За учение надо платить,
иначе его не получишь. Перед его мысленным взором вставал венец, ведь он же
видел его на голове раввина, но тут ему вроде бы вспомнилось, что, когда он
смотрел на плутоватое лицо раввина в зеркале, утолщенное веко его правого
глаза медленно опустилось - раввин явно подмигнул ему. Действительно ли так
запечатлелось в его памяти, или он мысленно отнес назад то, что видел уже
перед уходом? И что хотел сказать раввин, подмигнув ему? Что он не только
обдуривает его, но еще и издевается над ним? Учителю снова стало не по себе,
ему ясно вспомнилось: когда он смотрел в рыбьи раввиновы глаза в зеркале,
едва они загорелись провидческим огнем, ему необоримо захотелось спать, и
дальше он помнил только, что перед ним, как на экране телевизора, показался
старикан в этом его - тоже мне! - магическом венце.
Альберт вскочил, заорал:
- Это магия, гипноз! Паршивый фокусник загипнотизировал меня! Никакого
серебряного венца он мне не демонстрировал, венец мне померещился, меня
облапошили!
Он рвал и метал: второго такого подлеца, лицемера и нахала, как раввин
Лифшиц, не найти. От представления о целебном венце, пусть даже он поверил в
него всего лишь на миг, не осталось камня на камне, и сейчас он думал только
об одном: он своими руками выбросил девятьсот восемьдесят шесть долларов
кошке под хвост. Сопровождаемый взглядами троих любопытствующих пассажиров,
Альберт на следующей же остановке выскочил из вагона, кинулся вверх по
лестнице, перебежал дорогу и потом долго остывал: ему пришлось целых
двадцать две минуты расхаживать взад-вперед по станции, пока, громыхая, не
подошел следующий поезд и не увез его обратно к дому раввина. И хотя он
молотил в дверь обоими кулаками, пинал ее ногами и "задавал звону", пока не
намозолил палец, звонок молчал, в деревянном - ящик ящиком - доме и в
обшарпанной синагоге нигде не зажегся свет, не раздалось ни единого звука -
дом внушительно, основательно молчал, напоминая гигантское чуть похилившееся
надгробье на просторном кладбище; и в конце концов учитель, так никого и не
разбудив, далеко за полночь отправился восвояси.
Наутро, едва проснувшись, он стал честить на все корки раввина и
собственную глупость - это же надо было связаться с врачевателем. И поделом
ему, как он мог хоть на минуту поступиться своими убеждениями? Неужели
нельзя было найти менее обременительный способ помочь умирающему? Альберт
уже подумывал обратиться в полицию, но у него не было расписки, и ему не
хотелось выглядеть в глазах полицейских полным идиотом. В первый раз за
шесть лет своей преподавательской деятельности его подмывало сказаться
больным, а потом вскочить в такси и вынудить раввина вернуть деньги. Мысль
эта будоражила его. С другой стороны, а что, если раввин Лифшиц и впрямь
занят работой, изготовляет со своим помощником венец, за который, скажем,
после того как он купит серебро и заплатит отошедшему от дел ювелиру,
получит, скажем, сто долларов чистой прибыли - не так уж и много: ведь
серебряный венец и впрямь существует и раввин искренно, свято верит, что
венец заставит отцовскую болезнь отступить. И как Альберт ни был издерган
подозрениями, он все же сознавал, что пока не стоит обращаться к полиции:
венец обещали изготовить лишь - ну да, старик так и сказал - в канун
субботы, а значит, у него еще есть время до заката солнца. Если до заката
солнца венец будет готов, я не смогу предъявить раввину никаких претензий,
пусть даже венец окажется сущей дрянью. Значит, надо подождать. Нет, но
каким надо быть дураком, чтобы выложить девятьсот восемьдесят шесть
долларов, когда вполне можно было заплатить четыреста один доллар. Одна эта
ошибка встала мне в пятьсот восемьдесят пять долларов.
Альберт, кое-как отбыв уроки, примчался на такси к дому раввина и
попытался разбудить его, до того дошел, что стоял на улице и вопиял перед
пустыми окнами; но то ли никого не было дома, то ли оба прятались - раввин
пластался под продавленной кушеткой, Рифкеле безуспешно затискивала свою
тушу под ванну. Альберт решил во что бы то ни стало их дождаться. Старику
недолго осталось отсиживаться дома: вскоре ему придется отправиться в
синагогу - как-никак завтра суббота. Он поговорит с ним, пригрозит, чтобы не
думал финтить. Но вот и солнце зашло; землю окутали сумерки, и хотя в небе
засияли осенние звезды и осколок луны, в доме не зажгли света, не подняли
штор; и раввин Лифшиц все не появлялся. В маленькой синагоге замелькали огни
- там зажгли свечи. Но тут Альберту пришло в голову - и как же он досадовал
на себя! - а что, если раввин сейчас молится; что, если он уже давно в
синагоге?
Учитель вошел в длинный ярко освещенный зал. На складных светлого
дерева стульях, расставленных как попало по комнате, сидели человек десять -
читали молитвы по потрепанным молитвенникам. Раввин, тот самый А. Маркус,
немолодой, с тонким голоском и рыжеватой бородкой, толокся у ковчега спиной
к общине.
Альберт, преодолевая смущение, вошел, обвел взглядом присутствующих,
все глаза обратились на него. Старого раввина среди них не было. Обманутый в
своих ожиданиях учитель подался к выходу.
Человек, сидящий у двери, тронул его за рукав:
- Не уходите, помолитесь с нами.
- Спасибо. Очень бы хотел остаться, но я ищу друга.
- Ищите, ищите, глядишь, и найдете.
Альберт укрылся под роняющим листья каштаном через улицу от синагоги и
стал ждать. Он набрался терпения, решил - если надо, прождет хоть до утра.
В начале десятого в синагоге потух свет, вскоре последний молящийся
ушел. С ключом в руке появился рыжебородый раввин - запереть дверь магазина.
- Извините за беспокойство, рабби, - подошел к нему Альберт, - но вы,
наверно, знаете раввина Джонаса Лифшица - он живет наверху со своей дочерью
Рифкеле, если, конечно, она ему дочь?
- Раньше он молился с нами, - сказал раввин с легкой усмешкой, - но с
тех пор, как ушел на покой, предпочитает ходить в большую синагогу, не
синагогу - дворец, на Мошулу-парквей.
- Вы не можете сказать, он скоро вернется?
- Наверно, через час, не раньше. Уже суббота, ему придется идти пешком.
- А вы... э... вы случайно ничего не знаете о серебряных венцах,
которые он изготовляет?
- Что за серебряные венцы?
- Помогать больным, умирающим.
- Нет, - сказал раввин, запер синагогу, сунул ключ в карман и поспешил
прочь.
Учитель - он ел себя поедом - проторчал под каштаном до начала первого,
и, хотя ежеминутно давал себе слово все бросить, уйти домой, не мог побороть
досаду и злость, такие прочные - не вырвешь - корни они пустили в его душе.
Уже где-то около часа тени заметались, и учитель увидел, как к нему улицей,
выложенной, точно мозаикой, тенями, идут двое. Первым в новом кафтане и
щегольской шляпе шел усталой, тяжелой походкой старый раввин. За ним не шла
- приплясывала Рифкеле в кокетливом желтом мини-платье, открывавшем
ляжки-тумбы над мосластыми коленями; время от времени она останавливалась,
хлопала себя по ушам. Длинная белая шаль упала с левого плеча и, чудом
удержавшись на правом, косо повисла, только что не волочась по земле.
- Вырядились на мои денежки!
- У-у-у! - протянула Рифкеле и, подняв ручищи, шлепнула себя по ушам:
слушать себя она не хотела.
Они втащились по тесной лестнице, учитель плелся за ними по пятам.
- Я хочу посмотреть на мой венец, - уже в гостиной сказал он
побледневшему, обомлевшему раввину.
- Венец, - заносчиво сказал раввин, - уже готов. Идите домой, ждите,
вашему папе скоро будет лучше.
- Перед уходом я позвонил в больницу - никакого улучшения не
наблюдается.
- Улучшения? Он хочет улучшение так скоро, когда даже доктора не
понимают, какая болезнь у вашего папы? Не спешите, венцу нужно давать еще
время. Даже Богу нелегко понимать наших болезней.
- Я хочу посмотреть на вещь, за которую заплатил деньги.
- Я вам ее уже показывал, вы сначала посмотрели, потом заказывали.
- Вы же мне показали отражение, факсимильное воспроизведение, словом,
что-то в этом роде. Я требую, чтобы мне продемонстрировали в подлиннике
вещь, за которую я как-никак выложил без малого тысячу монет.
- Послушайте, мистер Ганс, - невозмутимо продолжал раввин, - одни вещи
нас допускают видеть, их Он позволяет нам видеть. Иногда я думаю: зря Он это
позволяет. Другие вещи нас не допускают видеть - еще Моисей это знал, и
первая - это лик Божий, а вторая - это подлинный венец, который Он сам
сделал и благословил. Чудо - это чудо и никому до него касаться нельзя.
- Но вы же видите венец?
- Не глазами.
- Ни одному вашему слову не верю, вы просто надувала, жалкий фокусник.
- Венец - это подлинный венец. Если вы держите его за фокус, так кто в
этом виноват - только люди, которые нож к горлу приставляют, чтоб им
показывали венец, вот мы и стараемся, показываем им, что это такое
приблизительно будет. Ну а тем, кто верит, им фокусов не нужно. Рифкеле, -
спохватился раввин, - принеси папе его книжку с письмами.
Рифкеле не сразу вышла из комнаты - она явно побаивалась, прятала
глаза; минут через десять она возвратилась, спустив предварительно воду в
уборной, в немыслимой, до полу, фланелевой рубашке и принесла большую
тетрадь, между ее рассыпавшихся от ветхости пожелтевших страниц лежали
старые письма.
- Отзывы, - сказал раввин.
Перелистав одну за другой несколько рассыпавшихся страниц, он дрожащей
рукой вынул письмо и прочел его вслух осипшим от волнения голосом:
- "Дорогой рабби Лифшиц, после чудодейственного исцеления моей мамы,
миссис Макс Коэн, последовавшего недавно, я имею лишь одно желание - покрыть
поцелуями ваши босые ноги. Ваш венец делает чудеса, я буду рекомендовать его
всем моим друзьям. Навеки ваша (миссис) Эстер Полатник".
- Учительница, преподает в колледже.
"Дорогой рабби Лифшиц, ваш венец (ценой в девятьсот восемьдесят шесть
долларов) полностью и всецело излечил моего отца от рака поджелудочной
железы с метастазами в легких, когда ему уже ничего не помогало. Я никогда
не верил в чудеса, но теперь я буду меньше поддаваться сомнениям. Не знаю,
как благодарить вас и Бога. С самыми искренними пожеланиями Даниэль Шварц".
- Юрист, - сказал раввин.
Он протянул Альберту тетрадь:
- Глядите своими глазами, мистер Ганс, сколько тут писем - сотни и
сотни.
Но Альберт отпихнул тетрадь.
- Если мне на что и хочется поглядеть, рабби Лифшиц, то никак не на
тетрадь с никчемными рекомендациями. Я хочу поглядеть на серебряный венец
для моего отца.
- Это невозможно. Я уже объяснял вам, почему это невозможно делать.
Слово Господне - для нас закон.
- Если вы ссылаетесь на закон, я ставлю вопрос так: или вы в течение
пяти минут покажете мне венец, или завтра же утром окружному прокурору
Бронкса станет известно о вашей деятельности.
- У-у-у, - выпевала Рифкеле, колотя себя по ушам.
- Заткнись! - вырвалось у Альберта.
- Имейте уважение! - возопил раввин. - Grubber Yung {Невежа (идиш).}.
- Я вчиню иск, и прокурор прикроет вашу надувательскую лавочку, если вы
сейчас же не вернете мне девятьсот восемьдесят шесть долларов, которые вы у
меня выманили.
Раввин затоптался на месте.
- Хорошенькое дело так говорить о служителе Божьем.
- Вор, он вор и есть.
Рифкеле давилась слезами, верещала.
- Ша, - хрипло шепнул Альберту раввин, ломая нечистые руки. - Вы же
будете пугать соседей. Слушайте сюда, мистер Ганс, вы вашими глазами видели,
какой из себя бывает подлинный венец. Вы имеете мое слово, что я делал
исключение для вас одного из всех моих заказчиков. Я показывал вам венец
из-за вашего папы, чтобы вы заказывали мне венец, и тогда ваш папа не будет
умирать. Не надо поставить чуду палку в колеса.
- Чудо, - взвыл Альберт. - Мошенничество, надувательство, фокусы плюс
эта идиотка в роли зазывалы и гипнотические зеркала. Вы меня околдовали,
облапошили.
- Имейте жалость, - молил раввин, он, шатаясь, пробирался между пустыми
стульями. - Имейте милость к старику. Не забывайте о моей бедной дочери. Не
забывайте о вашем папе - ведь он вас любит.
- Да этот сукин сын меня на дух не переносит, чтоб он сдох.
В оглушительной, как взрыв, тишине у Рифкеле от испуга вожжей побежали
слюни.
- Ой-ей! - завопил раввин и с безумными глазами наставил палец на Бога
в небесах. - Убийца, - в ужасе вопил он.
Отец и дочь, стеная, бросились друг к другу в объятья, а Альберт - боль
обручем с шипами сдавила ему голову - сбежал по гулкой лестнице.
Через час Ганс-старший закрыл глаза и испустил дух.
Перевод Н. Васильевой
Вопрос: Человек ли я, спрятанный в лошади, или лошадь, говорящая
человеческим голосом? Допустим, меня просветят рентгеном, и что обнаружат -
проступающий из черноты бледный скелет человека, стиснутого в лошадиной
утробе, или всего-навсего лошадь с хитроумным говорящим устройством? Если я
и вправду человек, то Ионе во чреве кита было гораздо лучше - хотя бы не так
тесно. К тому же он знал, кто он и как туда попал. Мне же остается только
теряться в догадках о себе. И уж во всяком случае, через три дня и три ночи
кит приплыл в Ниневию, Иона подхватил чемоданчик и был таков. А что делать
Абрамовичу, он годами не может вырваться из трюма или, вернее сказать, из
узды, в которой его держат; ведь он не пророк, даже вовсе наоборот. Его
выставляют на потеху зевакам вместе с прочими диковинными уродцами в
балагане, хотя с недавних .пор по воле Гольдберга он выступает на арене под
большим шатром вместе со своим глухонемым хозяином, самим Гольдбергом, да
простит его Всевышний. Я здесь давно, это единственное, в чем у меня нет
сомнений, но вот какую шутку сыграла со мной судьба, понять не могу. Одним
словом, кто я - лошадь по кличке Абрамович или Абрамович, запрятанный в
лошади? Поди догадайся. Как ни стараюсь понять, все напрасно, а тут еще
Гольдберг мешает. За что мне такое наказание, видно, я провинился в чем-то,
согрешил в помыслах или делах или не исполнил какой-то свой долг в жизни?
Так легко совершать ошибки и не знать, кого за них винить. Я строю
предположения, ловлю проблески истины, теряюсь в догадках, но доказать
ничегошеньки не могу.
Когда Абрамович, запертый в стойле, беспокойно бьет копытами по
выщербленным доскам пола и жует жесткую желтую солому, набитую в мешок, его
порой посещают разные мысли, скорее похожие на некие смутные воспоминания; в
них молодые лошади несутся во весь опор, весело резвятся или тесной гурьбой
пасутся на зеленых лугах. Бывают у него и другие видения, а может быть, его
тревожат 'воспоминания. Как знать, где истина?
Я пробовал расспрашивать Гольдберга, но с ним лучше не связываться.
Когда ему задаешь вопрос, он густо багровеет от ярости, просто из себя
выходит. Я могу его понять - он уже давно глухонемой. Гольдберг не выносит,
когда к нему лезут в душу, суют нос в его дела, и сюрпризов он не любит,
разве те, что сам подстраивает. Короче говоря, вопросы выводят его из себя.
Спросишь его о чем-нибудь, и он сразу же свирепеет. Меня Гольдберг редко
удостаивает словом, только когда бывает в настроении, а такое случается
нечасто - у него не хватает терпения на разговоры. Последнее время он просто
ужасен, то и дело пускает в ход свою бамбуковую трость - хрясь по крестцу! У
меня вдоволь овса, соломы и воды, изредка он даже шутит со мной, чтобы снять
напряжение, когда я дохожу до точки, но если я не сразу схватываю, что от
меня хотят, или своими высказываниями действую ему на нервы, мне чаще
достаются угрозы, и тогда я корчусь от жгучей боли. Страдаю я не только от
ударов трости, свистящей точно хлыст. Часто Гольдберг терзает меня и
угрозами наказания - от них острая боль пронзает все тело. Честно говоря,
легче сносить удары, чем выслушивать угрозы, - боль стихает быстро, а страх
наказания изматывает душу. Но самые ужасные терзания, во всяком случае для
меня, когда не знаешь то, что должен знать.
И все-таки это не мешает нам общаться друг с другом. Гольдберг
пользуется азбукой Морзе, стучит своей тяжелой костяшкой по моей голове -
тук-тук-тук. Дрожь пробегает по всему моему телу, до самого хвоста. Так он
отдает мне приказания или грозит, сколько ударов я получу за ослушание.
Помню, как первый раз он простучал: НИКАКИХ ВОПРОСОВ. ПОНЯЛ? Я закивал
головой, мол, конечно, понял, и тут же зазвенел колокольчик, свисавший на
ремешке из-под лошадиной челки. Так я узнал, что на мне колокольчик.
ГОВОРИ, выстучал он по моей голове, сообщив, какой придумал номер.
- Ты - говорящая лошадь.
- Да, хозяин.
- Что на это скажешь?
Я с удивлением прислушался к звуку своего голоса, вырывавшегося из
лошадиного горла, как из трубы. Мне не удается восстановить, как все
случилось, и я начинаю вспоминать с самого начала. Я веду поистине сражения
с собственной памятью, чтобы выудить из нее самые первые воспоминания. Но не
спрашивайте почему, скорей всего я упал и ушибся головой или, может быть,
как-то иначе покалечился. Мой хозяин - глухонемой Гольдберг, он читает по
моим губам. Однажды под хмельком он разговорился и выстучал мне, что
давным-давно, еще до того, как мы поступили в цирк, я возил на себе товары
по ярмаркам и базарам.
А я привык думать, что здесь родился.
- Ненастной, снежной, паскудной ночью, - простучал он морзянкой по
моему лысому черепу.
- Что было потом?
Он оборвал разговор. И я пожалел, что спросил.
Я стараюсь воскресить в памяти ту ночь, о которой он упомянул, и некие
туманные образы всплывают у меня в голове. Вполне возможно, все это
пригрезилось мне, пока я мирно жевал солому. Грезить приятнее, чем
вспоминать. Чаще всего передо мной возникает одна и та же сцена - два
человека, вернее, они то лошади, то всадники, и я не знаю, кто же из них я.
Так или иначе, встречаются двое неизвестных, один другого о чем-то
спрашивает, и тут между ними начинается схватка. Они то стараются сразить
противника мечом, то с пронзительным ржанием рвут друг друга зубами, и вот
уже ничего не разобрать в этой кутерьме. Всадники ли это или лошади, но один
из них непременно стройный юноша, похожий на поэта, а второй - толстяк с
огромной черной короной на голове. Они сходятся в каменном мешке колодца
ненастной, снежной, паскудной ночью. Один водрузил на себя треснувшую
металлическую корону весом в целую тонну, ему тяжело, его движения
замедленны, но удары точны; на втором незнакомце - рваная цветная кепка.
Ночь напролет бьются они в сумраке скользкого каменного колодца.
Вопрос: Что же делать?
Ответ: Не задавать проклятых вопросов, черт бы их побрал.
Наутро один из нас просыпается от страшной боли, такое ощущение, будто
на шее зияет рана, и голова гудит. Абрамович вроде бы припоминает, что его
свалил тяжелый удар, хотя и не может в этом поклясться, к тому же в глубине
сознания брезжит странный диалог, в котором ответы стоят прежде вопросов.
- Я спустился по лестнице.
- Как ты сюда попал?
- Старший и младший.
- Который из них кто?
Абрамович подозревает, что в той истории, которая ему привиделась,
Гольдберг сильным ударом оглушил его и засунул в лошадь, поскольку для
циркового номера требовалась говорящая лошадь, а взять ее было негде.
Мне хотелось бы знать наверняка.
НЕ СМЕЙ ЗАДАВАТЬ ВОПРОСЫ.
Таким уж он уродился, грубым деревенщиной, хотя и пожалеть может, если
на него находит тоска или начинается запой. Тогда он выстукивает мне
неприличные анекдоты. Никто не видел его в компании друзей. Ни он, ни я
никогда не говорили о своих семьях. Когда Гольдберг смеется, по его щекам
текут слезы.
Гольдбергу есть от чего впадать в тоску, ведь он способен произносить
только нечленораздельные звуки - ги-и, гу-у, га-а, го-о. Директор цирка, он
же штальмейстер, заглянув к хозяину пропустить стаканчик, смущенно опускает
глаза, слушая его мычание. Обращаясь к тем, кто не знает морзянки, Гольдберг
гримасничает, свирепо таращит глаза и скалит зубы. У него есть свои тайны. В
чулане, где чучело пони, на стене висит позеленевший трезубец. Иногда
Гольдберг со старым свечным огарком спускается в подвал, а выходит оттуда с
новой горящей свечкой, хотя у нас электричество. Он никогда не жалуется на
судьбу, но порой им овладевает беспокойство, и он в волнении хрустит
пальцами. Женщины, похоже, его не интересуют, но он следит, чтобы при случае
Абрамович не остался без кобылы. Что скрывать, природа берет свое, но
Абрамович не получает особого удовольствия, поскольку кобыле нет дела до его
ухаживаний, ей безразлично, умеет он говорить или нет. Самое неприятное, что
Гольдберг аплодирует, когда Абрамович взбирается на кобылу. Страшно
унизительно.
Когда мы перебираемся на зимние квартиры, хозяин раз в неделю
прихорашивается и отправляется в город. Он надевает костюм из тонкого сукна,
закалывает галстук булавкой с бриллиантом, натягивает желтые перчатки и
любуется собой в большом зеркале. Он размахивает тростью, делая вид, что
фехтует, нападает на свое отражение в зеркале, крутит трость вокруг пальца.
Абрамовичу он не сообщает, когда уходит и куда. Но возвращается, как
правило, грустный, а то и просто в тоске, видно, не слишком весело провел