жевал кору и даже траву, от которой раздувало живот; часто мальчики, не
помня себя от голода, кусали друг друга, а то и сестру, за руку или за шею.
- Так мой бедный папа, который ходил с длинной бородой вот досюда... -
он нагнулся, приложил руку к колену, и мгновенно у Йосипа навернулись слезы,
- папа говорил: "Дети, мы люди бедные и повсюду, куда бы ни подались, чужие,
давайте же хотя бы жить в мире, иначе..."
Но торговцу не пришлось договорить, потому что гладильщик, который
плюхнулся на стул без спинки, где обыкновенно читал свои письма и тихонько
поскуливал, раскачиваясь из стороны в сторону, разревелся, а портной
задергал горлом с каким-то странным щелканьем и должен был отвернуться.
- Обещайте, - взмолился Маркус, - что не будете больше ссориться.
Йосип прорыдал, что обещает; Эмилио, со слезами на глазах, серьезно
кивнул головой.
Вот славно, вот это по-людски, возликовал торговец и, осенив их своим
благословением, пошел прочь, но не ступил еще за порог, как воздух позади
заволокло их яростью.
Сутки спустя он их разгородил. Пришел плотник и поставил глухую
перегородку, разделив пополам рабочее пространство гладильщика и портного, и
между ними наконец-то воцарилась ошеломленная тишина. Больше того, они
хранили нерушимое молчание целую неделю. Маркус, будь у него побольше
силенок, наверное, подпрыгнул бы от радости и пустился в пляс. Он замечал,
конечно, что гладильщик время от времени отрывается от работы и озадаченно
подходит к новой двери взглянуть, по-прежнему ли на месте портной, и что
портной делает то же самое, - однако дальше этого не шло. Эмилио теперь уже
не шептался сам с собой, а Йосип Брузак не притрагивался к пиву, и когда
из-за океана прибывало выцветшее письмо, забирал его домой и читал возле
грязного окна своей темной каморки; по вечерам, хотя в комнате было
электричество, он любил читать при свече.
Однажды в понедельник он полез утром в ящик стола за своей чесночной
колбасой и обнаружил, что она небрежно сломана надвое. Зажав в руке
остроконечный ножик, он кинулся на портного, который как раз в этот миг,
из-за того, что кто-то раздавил его черную шляпу, налетал на него с
раскаленным утюгом. Он хватил им гладильщика по мясистой, как ляжка; руке, и
на ней, завоняв паленым, открылась багровая рана; в это время Йосип ударил
его в пах и с минуту не выдергивал ножик.
Вопя, причитая, прибежал хозяин и, невзирая на их увечья, велел им
убираться вон. Не успел он выйти, как они сошлись снова и вцепились друг
другу в глотку.
Маркус вбежал обратно, крича: "Нет, нет, не надо, не надо", потрясая
иссохшими руками, обмирая, теряя последние силы (от рева в ушах он слышал
только, как оглушительно тикают ходики), и сердце его, точно хрупкий кувшин,
опрокинулось с полки и кувырк по ступеням вниз - и разбилось, распалось на
черепки.
Хотя глаза старого еврея, когда он рухнул на пол, остекленели, его
убийцы явственно прочитали в них: Ну, что я вам говорил? Видите?


    ГНЕВ ГОСПОДЕНЬ



Перевод М. Зинде

Синагогальный служка на пенсии Глассер, человек с небольшой бородой и
воспаленными глазами, жил с младшей дочерью на последнем этаже узкого
кирпичного дома у перекрестка Второй авеню и Шестой улицы. Он не любил
выходить из дома, не любил подниматься по лестнице и большую часть дня
проводил в квартире. Он чувствовал себя старым, усталым, все его раздражало.
Он понимал, что плохо распорядился жизнью, но какую именно сделал ошибку, не
знал. Дубовые двери старой синагоги по соседству были наглухо заколочены,
окна зашиты досками, а седобородый раввин, которого служка не выносил, уехал
жить к сыну в Детройт.
Пенсию Глассер получал по социальному страхованию, а дочь была
единственным ребенком от недавно умершей второй жены. Двадцатишестилетняя,
неспокойная, с большими грудями, девушка работала помощником счетовода на
фабрике линолеума и по телефону называла себя Люси. Она была от природы
некрасивой, одинокой, ее мучили разные мысли, а в юности одолевали
депрессии. Телефон в квартире звонил редко.
Когда синагогу закрыли, служка дважды в день стал ездить в храм на
Кенал-стрит. В годовщину смерти первой жены он читал каддиш заодно по второй
жене, еле удерживаясь, чтобы не прочесть заупокойную и по младшей дочери. Ее
судьба беспокоила старика. Отчего человеку такое горе с дочками?
Дважды овдовев, Глассер все же скрипел себе помаленьку, слава Богу.
Особых запросов у него не было, посторонней помощи не требовалось. С
дочерьми от первого брака - сорокалетней Хелен и тридцатисемилетней Фей - он
виделся нечасто. Муж Хелен, непутевый пьянчуга, денег домой приносил мало, и
Глассер время от времени подкидывал ей парочку-другую долларов. У Фей была
базедова болезнь и пятеро детишек. Навещал Глассер старших дочек примерно
раз в полтора месяца. Когда он приходил, они поили его чаем.
К младшей, к Лусилл, он относился нежнее, и иногда казалось, что она
его тоже любит. Только уж больно редко проявлялась эта любовь. А все из-за
второй жены, ее воспитание - всегда была не в духе, ныла, оплакивала жизнь.
Как бы там ни было, дочь почти не думала о своей судьбе - приятелей у нее
было мало, разве что кто из коммивояжеров с работы пригласит куда-нибудь.
Скорей всего ей так никогда и не выйти замуж. Ни один молодой человек, с
длинными волосами или стриженый, не предлагал Лусилл жить с ним. Такое
сожительство пришлось бы старому служке не по душе, но он решил при случае
не возражать. Даже Господь в своем милосердии закрывает на подобные вещи
глаза. И вообще, пути Его неисповедимы. Сейчас не муж, а потом вдруг
женится. Разве не знал Глассер евреев на старой Родине, среди них даже
ортодоксальных, которые годами спали со своими женами до женитьбы. В жизни
всякое бывает... Но порой эти рассуждения пугали старика. Открой дверь чуть
пошире, и по спальне загуляет холодный ветер. А где холодный ветер, там,
говорят, и дьявол. Кто знает, мучился служка, где начинается зло? Но лучше
уж холодный ветер, чем одинокая постель. Лучше уповать на свадьбу в будущем,
чем оставить дочь пустым сосудом. Попадаются же люди, правда их немного, у
кого судьба сложилась счастливей, чем они ожидали.
Вечером, вернувшись с работы, Лусилл готовила еду, а отец после ужина
приводил в порядок кухню, чтобы дочь могла спокойно позаниматься или пойти в
колледж. По пятницам он исправно убирал всю квартиру, протирал окна, мыл
полы. Схоронив двух жен, он привык заботиться о себе, домашние хлопоты ему
не мешали. Что его тревожило, так это непритязательность младшей дочери -
никакого честолюбия у человека. После школы собиралась стать секретаршей,
так нет, пять лет уже прошло, а работает лишь помощником счетовода. Год
назад он заявил:
- И не мечтай о прибавке, пока не получишь диплома.
- Никто из моих друзей в колледж не ходит.
- Можно подумать, у тебя их много, друзей.
- Я хочу сказать, все начинали и бросили.
Глассер в конце концов убедил ее поступить на вечернее отделение, где
изучали по два предмета в семестр. И хотя пошла она туда без охоты, теперь
нет-нет, да и заговорит, что не прочь стать учительницей.
- Придет время, я помру, - сказал как-то служка. - Профессия тебе не
помешает.
Оба понимали, на что он намекает - мол, недолго и в старых девах
засидеться. Лусилл сделала вид, будто ей плевать, но позже через дверь он
слышал, как она плакала в своей комнате.
Однажды в жаркий летний день они вместе поехали подземкой в Манхеттен
искупаться. Глассер был в летнем кафтане, белой рубашке с расстегнутым
воротом и черной фетровой шляпе, которую носил уже двадцать лет. На ногах -
черные разбитые ботинки с тупыми носами и простые белые носки. Лицо потное,
красное от жары, бороденка буроватая. Лусилл надела расклешенные тесные в
бедрах брючки, кружевную блузку голубого цвета с длинными рукавами, через
которые просвечивали подмышки, и сабо на деревянной подошве. Черные волосы,
перевязанные зеленой лентой, болтались сзади хвостиком. Отцу было неловко за
ее большие груди, выпирающие бедра и полоску голого живота под блузкой,
однако он помалкивал. Как бы она ни наряжалась, есть у нее недостаток похуже
- замкнется и молчит. Разве что колледж поможет. Глаза сероватые, с золотыми
крапинками, и фигура, когда в купальнике, вполне приличная, правда,
толстовата. В вагоне с сиденья напротив к ней приглядывался студент ешибота,
одетый почти как Глассер, и хотя дочка была явно польщена, лицо ее от
смущения одеревенело. Ему было жалко ее и досадно.
В сентябре Лусилл никак не могла собраться на занятия, все откладывала,
да так и не пошла. Лето она провела почти в одиночестве. Отец и по-доброму
ее уговаривал, и ругал - как об стенку горох. Однажды орал на нее целый час.
Лусилл заперлась в туалете и не желала выходить, хоть он клялся, что
человеку надо в уборную. На следующий день она вернулась с работы поздно, и
ему самому пришлось варить к ужину яйцо. На этом все и кончилось - в колледж
она не вернулась. Словно бы в компенсацию, телефон в ее комнате трезвонил
теперь чаще, и она опять называла себя Люси. Она купила новые платья,
мини-юбки, босоножки, что-то спортивное - все яркое, чего раньше не
водилось. Пусть себе, считал служка. По вечерам он смотрел телевизор, и
когда она возвращалась со свиданий, уже спал.
- Ну, как прошел вечер? - спрашивал он утром.
- А тебе что? - обрывала Люси.
Дочь не выходила у него из головы ни днем, ни ночью, он все время
мысленно упрекал ее за короткие платья: нагнется - так все ягодицы видать.
Упрекал за мерзкий костюмчик - она его называла "а вам я дам". И за
карандаши для бровей. И за фиолетовые тени для глаз. И за взгляды, которые
она метала в него, если он ворчал.
А в один прекрасный день, когда он молился в синагоге на (Сенал-стрит,
Люси ушла из дому. В кухне он обнаружил записку, написанную зелеными
чернилами на линованной бумаге: она хочет жить самостоятельно, но время от
времени будет позванивать. На следующее утро он набрал номер ее фабрики, и
мужской голос ответил, что Лусилл уволилась. Служка, конечно, расстроился,
что она сбежала, однако решил, что это даже к лучшему. Только если уж она с
кем живет, то дай Бог, чтобы с добропорядочным евреем.
По ночам его теперь мучили жуткие сны, и он просыпался в злобе на
Лусилл. Иногда, правда, будил страх. А как-то приснилось, будто старый ребе,
тот, что уехал к сыну в Детройт, грозит ему кулаком.
Возвращаясь однажды вечером от Хелен, он увидел на Четырнадцатой улице
проститутку. Это была густо намалеванная женщина лет тридцати, и старому
служке вдруг без всякой причины стало тошно. Он почувствовал, как на сердце
навалилась тяжесть, он хотел что-то крикнуть Богу - не хватило сил. Минут
пять он пошатывался, опираясь на трость, и не мог двинуться с места.
Проститутка, глянув на его лицо, убежала. Ему бы и вообще не устоять на
ногах, если бы какой-то прохожий не прислонил его к телефонной будке и не
вызвал полицейскую машину, которая отвезла его домой.
Дома он стал лупить в стенку комнаты, где жила Лусилл и где остались
лишь кровать да стул. Он плакал и выл. Он позвонил старшей дочери и закричал
в трубку о своих ужасных подозрениях.
- Откуда ты взял? - спросила Хелен.
- Сердцем чувствую. Знаю, и все. Хотя и рад бы не знать.
- В таком случае она просто верна себе. Такая она и есть. Кому-кому, а
ей я никогда не доверяла. Он бросил трубку и набрал номер Фей.
- Ну что тебе сказать? Я это предвидела, - заявила Фей. - А что можно
было сделать? Кому про такое расскажешь?
- Что мне предпринять?
- А что ты можешь? Молись Богу.
Служка поспешил в синагогу и стал молиться. Господи, помоги человеку.
Но домой он вернулся безутешный, злой, совсем несчастный. Он бил себя
кулаком в грудь, ругал, что не воспитал дочь построже. Он злился, что она
такая, какая есть, и придумывал ей всевозможные кары. На самом деле ему
хотелось умолять, чтобы она вернулась домой, чтобы стала хорошей дочерью,
сняла бы с его сердца камень. На следующее утро он проснулся затемно и решил
ее найти. Но где человеку искать дочь, ставшую шлюхой? Пару дней он еще
подождал - может, даст о себе знать, но не дождался и по совету Хелен
позвонил в справочную, узнать новый телефон Люси Глассер.
- Не Люси Глассер, а Люси Гласе, - ответили там.
- Дайте мне этот номер.
По его настоятельной просьбе в справочной кроме телефона дали и адрес
на Девятой авеню, ближе к центру. Хотя сентябрь выдался теплый, Глассер
надел зимнее пальто и прихватил тяжелую трость с резиновым наконечником.
Что-то бормоча себе под нос, он доехал подземкой до Пятидесятой Западной и
пошел пешком к Девятой авеню, к большому новому дому из желтого кирпича.
Весь день он простоял напротив ее дома под дождем. Поздно вечером Люси
вышла из подъезда, и он двинулся следом. Она шла быстро, легко, словно и
забот никаких нет. Ему еле удавалось поспевать, но тут она остановила такси.
Глассер закричал вдогонку машине - никто не обернулся.
Утром он набрал ее номер, однако она не взяла трубку - словно
почувствовала, что звонит отец. Так что вечером он снова поехал к ее дому и
стал ждать на противоположной стороне. Он хотел было спросить у привратника
номер ее квартиры, да не решился. А как спросишь? "Будьте добры, в какой
квартире живет моя дочь Люси Глассер, проститутка?"
Люси вышла в одиннадцать. По тому, как она была одета и намазана, он
понял, что не ошибся в своих подозрениях.
Она свернула на Сорок девятую улицу и направилась к Восьмой авеню. Шла
она чуть развязно, с ленцой. На тротуарах стояли молчаливые мужчины,
толпились крикливо одетые женщины. Было много машин, много света, но длинная
улица все равно казалась темной и зловещей. Кое-где в освещенных витринах
красовались картинки: парочки в бесстыдных позах. Служка застонал. На Люси
был фиалковый свитер с красными блестками, юбка чуть не до пупа и черные
чулки в сеточку. Она остановилась на углу, немного в стороне от кучки других
девушек и стала заговаривать с прохожими. Некоторые мужчины останавливались,
перебрасывались с ней парой слов и шли дальше. Один говорил дольше других -
Люси напряженно слушала. Затем она забежала в аптеку, чтобы позвонить, а
когда вышла, у дверей ее ждал полумертвый Глассер. Она прошла мимо. Он в
сердцах окликнул ее. Люси удивленно и испуганно обернулась. Крашеное лицо с
накладными ресницами и яркими губами сделалось пепельно-серым, в глазах
появилась мука.
- Папа, иди домой! - крикнула она в страхе.
- За что ты так со мной? Что я тебе сделал?
- Ничего плохого в моем ремесле нет.
- Грязь, одна грязь!
- Как поглядеть. Я знакомлюсь с людьми, даже с евреями.
- Чтобы им не видать счастья, этим евреям.
- У тебя своя жизнь, не мешай и мне жить, как хочу.
- Господь тебя проклянет. Тело твое сгниет заживо.
- Ты-то ведь не Господь! - с неожиданной яростью выпалила Люси.
- Подстилка! - заорал старик, махая тростью.
К ним подошел полицейский. Люси убежала. На вопросы служителя порядка
Глассер ничего вразумительного сказать не мог.
Люси исчезла. Он снова поехал к дому из желтого кирпича, но она там уже
не жила. Привратник сказал, что нового адреса мисс Гласе не оставила. Служка
приходил туда еще, но получал тот же ответ. Он позвонил ей, и магнитофон на
телефонной станции пробубнил, что номер отключен.
Глассер стал искать ее на улицах, хотя Фей и Хелен удерживали его. Он
убеждал их, что не может по-другому. "Почему?" - спрашивали они. В ответ он
начинал навзрыд плакать. Он бродил среди проституток по Восьмой авеню, по
Девятой, по Бродвею. Иногда заглядывал в какую-нибудь замызганную гостиницу
и называл ее имя. Никто про Люси не слышал.
Поздним вечером в октябре он увидел ее на Третьей авеню около Двадцать
третьей улицы. Хотя было холодно, она стояла без пальто, у обочины в центре
квартала. На ней был толстый белый свитер и кожаная мини-юбка. Сзади на юбке
болталось небольшое круглое зеркальце с металлической ручкой и хлопало ее по
толстому заду, когда она двигалась.
Глассер перешел авеню и молча дожидался, пока она переборет смятение.
- Лусилл, - стал умолять он. - Вернись домой к своему папе. Мы ничего
никому не скажем. Твоя комната тебя ждет.
Люси злобно рассмеялась. Она растолстела. Когда он попытался пойти за
ней, в лицо ему полетели грязные ругательства. Он перешел на противоположную
сторону и замер у неосвещенного подъезда. Люси бродила вдоль квартала,
заговаривая с мужчинами. Иногда кто-нибудь из них останавливался. Потом они
вместе шли к темной захудалой гостинице в соседнем переулке, и через полчаса
она возвращалась на Третью авеню и вставала где-нибудь около Двадцать
третьей, Двадцать второй или Двадцать шестой улицы.
Служка все ходит за ней и ждет на другой стороне под голыми облетевшими
деревьями. Она знает, что отец здесь. Он ждет. Он считает ее клиентов. Он
карает ее своим присутствием. Он призывает гнев Господень и на
дочь-проститутку, и на безрассудного отца.


    ШЛЯПА РЕМБРАНДТА



Перевод О. Варшавер

Голову скульптора Рубина венчал легкомысленный белый полотняный убор -
не то шляпа, не то мягкий берет без козырька; Рубин брел по лестнице,
поглощенный невыразительными - а может, невыразимыми - мыслями; он
поднимался из своей студии, из подвала Нью-йоркской художественной школы, в
мастерскую на втором этаже, где преподавал. Искусствовед Аркин,
легковозбудимый, склонный к гипертонии тридцатичетырехлетний холостяк, лет
на двенадцать моложе Рубина, заметил странный головной убор скульптора через
открытую дверь своего кабинета и проводил его взглядом сквозь толпу
студентов и педагогов. Белая шляпа выделяла, отъединяла скульптора ото всех.
Она словно высвечивала его унылую невыразительность, накопленную за долгую
жизнь. Аркину вдруг, не очень-то кстати, представилась некая белая тощая
животина - олениха, олень, козел? - что упорно и обреченно таращится из
густой чащи. Взгляды Аркина и Рубина на миг встретились. И скульптор
поспешил на занятия в мастерскую.
Аркин относился к Рубину с симпатией, но друзьями они не были. Это - он
знал - не его вина: очень уж скульптор замкнут. Во время разговора Рубин
обычно лишь слушал, глядя в сторону, точно скрывал, о чем думает на самом
деле. Его внимание к собеседнику было обманчивым, он явно думал об ином -
наверняка о своей унылой жизни, если унылый взгляд выцветших,
тускло-зеленых, почти серых глаз есть непременный признак унылой жизни.
Порой он высказывался: чаще всего произносил избитые истины о смысле жизни и
искусства; о себе он говорил совсем мало, а о работе своей - ни слова.
- Рубин, вы работаете? - отважился как-то Аркин.
- Разумеется.
- А над чем, позвольте узнать?
- Так, над одной вещью.
И Аркин отступился.
Однажды, услышав в факультетском кафе рассуждения искусствоведа о
творчестве Джэксона Поллока {Джэксон Поллок (1912-1956) - американский
живописец. В 40-х годах - глава "абстрактного экспрессионизма".}, скульптор
вспылил:
- Не все в искусстве разглядишь глазами!
- Мне приходится своим глазам доверять, - вежливо отозвался Аркин.
- Вы сами-то когда-нибудь писали?
- В живописи вся моя жизнь, - ответил Аркин.
Рубин умолк, преисполненный чувством превосходства. В тот вечер, после
занятий, они вежливо приподняли на прощанье шляпы и криво улыбнулись друг
другу.
В последние годы, когда Рубина бросила жена, а у студентов вошли в моду
экстравагантные одеяния и головные уборы, Рубин тоже стал носить чудные
шляпы; эта, белая, была новейшим приобретением; похожую, только пожестче,
надевал в Конгресс Джавахарлал Неру; нечто среднее между головным убором
кантора и распухшей ермолкой или между шапочкой судьи с полотен Руо и
шапочкой врача с гравюр Домье. Рубин носил ее точно корону. Возможно, она
согревала его голову под холодными сводами громадной студии.
Позже, когда скульптор в белой шляпе шел с занятий обратно в студию,
Аркин оторвался от чтения статьи о Джакометти и вышел в забитый студентами
коридор. В тот день он беспричинно восторгался всем вокруг и сказал Рубину,
что восхищен его шляпой.
- Хотите знать, отчего она мне так понравилась? Она похожа на шляпу
Рембрандта на одном из поздних автопортретов, наиболее глубоких. Пусть эта
шляпа принесет вам удачу.
В первый момент Рубин, казалось, силился сказать что-то необычайное, но
передумал и, пронзив Аркина пристальным взглядом, молча заспешил вниз по
лестнице. На том разговор и кончился; впрочем, искусствовед продолжал
радоваться удачно подмеченному сходству.
Аркин перешел в художественную школу семь лет назад с должности
помощника хранителя сент-луисского музея; Рубин, помнилось ему, в те времена
работал по дереву; теперь же он создавал скульптурные композиции из спаянных
между собой треугольных железок. А семь лет назад он обтесывал плавник -
траченные водой деревяшки, - сперва работал резаком, потом перешел на
небольшой, специально подточенный нож мясника, плавник в его руках обретал
удивительные, причудливые формы. Доктор Левис, директор художественной
школы, уговорил Рубина выставить свои скульптуры из плавника в галерее в
центре города. И в день открытия выставки Аркин, работавший тогда в школе
первый семестр, специально доехал на метро до центра. Автор - большой чудак,
рассуждал он, может, и его произведения столь же занятны? Рубин отказался от
вернисажа, и залы были почти пусты. Сам скульптор, точно боясь своих
вытесанных из дерева творений, прошел в запасник в дальнем конце галереи и
разглядывал там картины. Аркин не знал, надо ли ему здороваться с Рубином,
но все же нашел скульптора: тот сидел на упаковочном ящике и листал фолиант
с чужими офортами; Аркин молча закрыл дверь и удалялся. Со временем в прессе
появились два отзыва о выставке - один плохой, другой вполне
снисходительный, но скульптор, казалось, глубоко страдал оттого, что работы
его на всеобщем обозрении; с тех пор он не выставлялся. И в распродажах не
участвовал. Недавно Аркин заикнулся, что неплохо было бы показать публике
железные треугольники, но Рубин страшно разволновался и сказал: "Не
трудитесь, пустая затея".
На следующий день после разговора о белой шляпе она исчезла -
безвозвратно; какое-то время Рубин носил лишь шапку своих густых рыжеватых
волос. Спустя еще неделю или две Аркину почудилось, что скульптор его
избегает, и Аркин даже сам себе не поверил. Однако Рубин явно перестал
пользоваться ближней лестницей - справа от его кабинета, - он ходил теперь
на занятия по дальней лестнице; впрочем, его мастерская и в самом деле была
угловой в дальнем крыле здания. Так или иначе, он не проходил больше мимо
распахнутой в аркинский кабинет двери. Уверившись в этом окончательно, Аркин
стал тревожиться, а порой и злиться.
Я его что - оскорбил? - спрашивал себя Аркин. Если да, то чем,
позвольте узнать? Всего-то вспомнил шляпу с автопортрета Рембрандта -
похожа, мол, на его шапку. Разве это оскорбление?
Потом он подумал: оскорбить можно лишь умышленно. А я ему только добра
желаю. Но он такой робкий и, верно, застеснялся моих неумеренных восторгов
при студентах; тогда моей вины тут нет. А если не так, то не знаю, на что и
грешить, кроме рубинского норова. Но, может, ему нездоровилось или нашло
вдруг мишигас {сумасшествие (идиш).} - как бы мне невзначай человека не
обидеть, в наше время это легче легкого. Лучше уж я пережду.
Но недели превращались в месяцы, а Рубин по-прежнему сторонился
искусствоведа; они встречались только на факультетских собраниях, если Рубин
там появлялся; изредка Аркин видел его мельком на дальней, левой лестнице
или в кабинете секретаря факультета изящных искусств: Рубин изучал список
требований на принадлежности для лепки. Может, у него депрессия? Нет, что-то
не верится. Однажды они повстречались в туалете, и Рубин прошел мимо, не
сказав ни слова. Временами Аркин испытывал ненависть к скульптору. Не любил
он людей, невзлюбивших его самого. Я к этому сукину сыну с открытой душой,
без злого умысла - а он оскорбляется! Что ж, око за око. Посмотрим, кто
кого.
Но, поостыв, Аркин продолжал беспокоиться: что же стряслось? Ведь он,
Аркин, всегда прекрасно ладил с людьми. Впрочем, по обыкновению, стоило
Аркину хоть на миг заподозрить, что виноват он сам, он казнился неустанно,
так как был по натуре человеком мнительным. И он копался в своей памяти.
Скульптор ему всегда нравился, хотя Рубин в отпет на приязнь протягивал не
руку, а кончик пальца. Аркин же был неизменно приветлив, обходителен,
интересовался работой скульптора, старался не задеть его достоинство, а
скульптор явно тяготился собою, хотя не говорил об этом вслух. Пожалуй, не
стоило Аркину заводить речь - даже заикаться - о возможности новой рубинской
выставки: Рубин повел себя так, словно посягают на его жизнь.
Тогда-то Аркин и вспомнил, что так и не поделился с Рубином своими
впечатлениями о плавниковой выставке, даже не заговорил о ней, хотя
расписался в книге посетителей. Аркину выставка не понравилась; однако он,
помнится, хотел найти Рубина и похвалить пару интересных работ. Но скульптор
оказался в запаснике и был поглощен чужими офортами и собственными стыдными
мыслями так глубоко, что не желал или не мог даже обернуться к вошедшему; и
Аркин сказал себе: может, оно и к лучшему. И выбрался из галереи. И после
плавниковую выставку не упоминал. Хотел быть добрым, а оказался жестоким?