Страница:
Такой любой другой школой почему-то оказалась 60-я. В ней преподавала русский моя мама, и, между прочим, с первого класса учились Марик, Хашим и Нана.
60-я была еще та школа! Находилась она прямо через дорогу от автовокзала. Сигналы автобусов, их рычание на первой скорости, объявления о прибытии одних автобусов и отбытии других (на двух языках), истошные вопли только что прибывших и отбывающих провинциалов сводили на нет все старания учителей. Директорствовал в ту пору в 60-й Исаак Григорьевич Гутник. Душою своею он напоминал Тихонова из "Доживем до понедельника", а внешностью удивительно походил на генерального секретаря Леонида Ильича Брежнева. Таким образом фильм "Доживем до понедельника" в лице Исаака Григорьевича как бы приобретал новый, совершенно неожиданный, дополнительный смысл - во все времена нечестивые СВЕРХУ подменяли истинных помазанников Божьих: а вдруг и наш... Нет нужды говорить, как благодаря такому вот "вдруг" относились к нашему директору в РОНО, в ГАИ, в ЖЭКах и в других не менее важных госучреждениях (ах как жаль, что сам Генеральный секретарь ничего не знал о своем бакинском двойнике, впрочем, когда цари интересуются своими двойниками, понятно - то было время другое), в глазах же преподавательского состава 60-й, на девяносто процентов женского, такое сочетание души и внешности делало Исаака Григорьевича мужчиной совершенно неотразимым. Сейчас я почти уверен, что и мама моя была в него влюблена и, может быть, мучилась в 60-й, как я в 174-й.
Учиться в 60-й после 174-й было легко и весело. Я начал забывать Ларису, но с маской своей уже не мог расстаться ни в этой школе, ни в двух других, вечерних, в которых мне предстояло доучиваться. Да и маска уже перестала быть маской. Какая к черту маска! Нет, не пойду я в школу в свою "дебильную" 60-ю. Кто я для педагогов? Кто я для той же Аллы Юсуфовны, занявшей место Исаака Григорьевича после отбытия оного в Землю обетованную, - сын учительницы русского языка, приехавший в отпуск из Москвы и прямо-таки жаждущий посетить родные пенаты, увидеть любимых учителей на коричневом фламандском фоне?! Лучше я уж в 174-ю загляну, в школу, где когда-то давно встретил девочку, благодаря которой...
(Труби, трубадур, труби не оглядывайся! Лучше найди время и сходи на кладбище, на старое еврейское кладбище и уже на новое, на новое тоже сходи. Собери, трубадур, камешки у дороги, положи на могилы предков... там и оглянись...)
Еще вчера, когда я спросил у нее, где бы она хотела, чтобы мы встретились, Ирана ответила: "Слушай, мне совершенно все равно, кто и что скажет в вашем дворе". (Вот уже лет десять будет, как Хашим привел ее в наш дом, в наш двор, и уже лет семь, как я живу в Москве, а все равно, видите ли, этот двор мой, а не ее; странное дело, однако.) Потому я совершенно не удивился, когда она спустилась за мной. Я удивился только тому, что позвонила она в дверь ровно в назначенное время; такая пунктуальность соседки СВЕРХУ просто ошеломила меня.
Мы решили идти пешком. Во-первых, сегодня было относительно прохладно, с моря дул ветерок, не сильный, но приятный, во-вторых, когда двое молодых людей начинают встречаться, им требуется больше времени для узнавания друг друга (и я, и она знали это по собственному опыту, равно как и то, что следящих глаз должно быть как можно меньше), наконец, в-третьих, ей, несомненно, было приятно провести меня по родному городу, улочкам-закоулочкам, на которых я уже давно не был. Город изменился за это время. Местами в худшую сторону, а где-то в лучшую; он стал все-таки больше азербайджанским, хотя на улицах по-прежнему чаще слышна русская речь, но с какой-то новой незнакомой мне интонацией, хотя, может быть, это я уже, слава богу, начал отвыкать от бакинского русского языка, каковой сами мои земляки, разумеется, считают "единственно правильным".
Маршрут мы специально не выбирали; она меня вела. Я шел на том расстоянии от нее, на каком следует идти мужчине, если он не хочет показаться как особо приставучим, так и безучастным.
Мы говорили о том о сем, не затрагивая того, что так или иначе, каким-то образом могло задеть ее или меня: много шутили, были веселы и легки, без видимого усердия.
Поскольку мы с мамой вчера уже шли по улице Гуси Гаджиева, то сегодня, дойдя до Беш мэхтэбэ, решили идти по Басина, потом свернули на Джууд мэхлэси, прошли синагогу, пожарную часть, вышли к кинотеатру "Вэтэн" и, не доходя до женского салона красоты, что на Торговой, свернули в тенистую прохладную улочку, с двух сторон обросшею древними чинарами, тени от которых сплетались посреди дороги.
- Ты ведь не будешь против, если я попрошу тебя подождать здесь немного? спросила она.
Я привалился к чинаре и закурил.
Под нею хорошо, прохладно; над головой трепетала, шелестела листва, и, казалось, хоть вечность целую вот так стой и жди, стой и жди.
Вечность не вечность, а через сколько-то там времени, ну, скажем, через еще две сигареты, выйдет Ирана, и что дальше? Чего я вообще хочу? Зачем я под этим деревом? А если она предложит посидеть в кафе, а у меня, как всегда, только на сигареты да на пиво, - что тогда? И потом, если тебе нравится женщина, на нее ведь надо произвести должное впечатление - но как? Да еще на такую, как Ирана. Ладно - во дворе, дома, на площадке; там все ясно - там я и она просто соседи, я приехал в отпуск и все такое, но ведь в городе, в городе мы одни, только она и я и эти улицы, которые уже давно перестали мне помогать, а только снятся во сне, как в каком-нибудь фильме без названия и сюжета, который ты захватил то ли на середине, то ли в конце. Надо оставаться таким, какой ты есть, надо, даже если ты - Маугли или самоизлечивающийся невротик, у которого только на сигареты да на пиво. Ты же художник, Илья, черт возьми, а не только компрессорщик на заводе, ты - Новогрудский, твой прадед Самуил обращался с миллионами так, как этой доченьке бывшего замминистра торговли и присниться не могло ни в каком из ее швейцарских снов, вот и держи дистанцию, она сама ее нарушит; у нее просто не будет другого выхода. Да. Точно. Я вспоминаю карту Средиземноморья у меня над столом, в Москве, вспоминаю цитату, расположенную где-то на севере Германии: "Я уже давно перестал говорить о деньгах и об искусстве: там, где эти категории сталкиваются, добра не жди. За искусство всегда либо не доплачивают, либо переплачивают". Да, ты - художник и тебе не доплачивают, причем постоянно не доплачивают, так и держись, быть может, это ненормальное явление у них в Германии, а у нас это вполне нормально, даже более чем, следовательно, ты - нормальный человек, правда, это не решает вопроса, как же произвести на нее впечатление, как?..
Она вышла улыбаясь, и было понятно: все, чего ждала она от ОВИРа сегодня, - уже случилось, без заминок. Теперь оставалось только решить вопрос со мной. По ее взгляду сначала прямо мне в глаза, потом куда-то в сторону я понял, она тоже не знает, как именно решить этот вопрос, но уже там, в ОВИРе, положилась на свою интуицию.
- Куда пойдем? - Влекущий, уклончивый взгляд.
Значит, мои волнения под чинарой были не случайны.
- Может, на бульвар, - осторожно предложил я.
- На бульвар? Ты что - не знаешь, море поднялось, все выворочено...
- Ну, тогда прошвырнемся по Торговой, - сказал я тоном, не оставляющим ей выбора.
Она согласилась без особого восторга.
Шутить, быть веселым и легким, вероятно, надо не прерываясь, но если ты уже прервался, если постоял у чинары, послушал, как шелестит листва - тогда все, ни о какой легкости и речи не может идти. С чего бы такого тебе начать даже не знаешь.
Она, дабы хоть как-то поддержать разговор, начала спрашивать меня об институте, над чем я сейчас работаю, какие надежды питаю на литературное мое будущее и питаю ли вообще.
Я принялся вяло ей отвечать, начиная осознавать уже всю бесперспективность этой прогулки, - и тут меня осенило. Нет, правда, в самом деле - осенило!..
- А хочешь, я расскажу тебе, над чем сейчас работаю? Дивная история. Настоящая. И грех, и боль, и та самая тонкая грань, которую поначалу не замечаешь, но за которую едва только... как тут и вся жизнь твоя наперекосяк.
Наверное, у меня очень загорелись глаза; наверное, они у меня загорелись точно так же, как горели демоническим, злым огоньком у Арамыча, наверное, именно этого огонька в глазах и ждала от меня Ирана, - иначе разве у нее самой воспламенился бы так взгляд, и разве отвела бы она глаза, интимно кашлянув, как кашляют во сне, переворачиваясь с одного бока на другой и отгоняя от себя самое запретное, самое невозможное.
Она предложила мне пойти в Молоканский сад. Там, на низенькой скамеечке у фонтана с тремя нимфами, переименованными нашим городом в "трех блядей", я, попыхивая сигаретой, присвоил себе чужую историю, в правдивости которой теперь, по прошествии некоторого времени, не мог быть абсолютно уверенным, кроме двух-трех мест, в которых так угадывалась Христофорова душа, мятущаяся и неприкаянная.
...Он мне уже в сотый раз говорит: "...каждое наше переживание касается тела и остается в психике, - сейчас он попросит сигарету; а если не попросит, то лишь потому, что знает, именно об этом я и подумал. "Если реакция заблокирована, она оставляет след в виде хронического напряжения мышц. Реакция не умирает, а только отступает внутрь тела, продолжает существовать в подсознании. Правда, ее можно активировать в процессе терапии..." Я съехидничал: "...разумеется, игровой. Вариант для взрослых. "Телеска" - ваш конек, сами говорили".
Глаза его загорелись демонически огоньком, а широкое лицо с недавним бритвенным порезом, начало заметно разглаживаться и молодеть: "А хотите историю? Настоящую. И грех, и боль, и та самая тонкая грань, едва перешагнув которую...Тогда сейчас... Минуточку..."
Арамыч выскочил из комнаты, подволокнув задремавший у ноги шлепанец.
Такая прыть полного, немолодого мужчины в халате "унисекс" не могла не вызвать улыбки, и я улыбнулся. Снисходительно. И начал разглядывать черепаховые очки - семейную реликвию, которую он мне подарил, после нашей болтовни - о пороке, о тонкой грани, о мужчине и женщине: "...берите, берите они вам нужнее, плюс единичка - в самый раз".
Через пару минут он вернулся с початой бутылкой коньяка, зажатой под мышкой, словно градусник, двумя хрустальными рюмочками и блюдцем, на котором лежала половинка лимона с таким большим отростком на конце, что он напоминал куриную попку.
Не утруждая себя тостом, Арамыч налил, выпил и начал без вступления. Рассказ получался с "атмосферой" - о том, о чем человек его возраста, его положения, несомненно, решил бы умолчать или же придать истории гротескный характер.
Похоже, единственными и несомненными достопримечательностями этого городка, так умно расположенного на зеленых холмах у моря еще древними греками, считались широкая, относительно прямая набережная, уже с ранней весны по осень позднюю запруженная беззаботными курортниками, едва лишь начинало смеркаться да небо прокалывалось первыми звездами, и темные, невысокие развалины зубчатых стен генуэзской крепости, будто раскрошенных упорным обстрелом кариеса.
Двенадцатилетним мальчишкой оказался Христофор в этом городке, продуваемом теплыми понтийскими ветрами, и первое, что увидел мальчик из окна бабушкиного дома, были развалины старой крепости; сюда и зачастил он: тихо, хорошо, над головою облака, а если кто приставать вдруг надумает, ну, как к "сыну врага", - до дома, до бабушки, рукой подать. По средневековой лесенке без перил вниз винтом узким юрким, - и вот под балконом ты уже своим. Кто тебя здесь тронет? Кто посмеет? Да и не могли пристать, ведь поменяли же ему фамилию с отцовской - Тумасов, за которую лагерями пришлось заплатить, на материнскую - Мустакас, добром известную в этом городке.
Забравшись на полуразрушенную башню, любил Христофор смотреть на разминированное море - светло-зеленое, теплое поближе к берегу и темно-синее, холодное вдали, на паривших чаек любил смотреть и на набережную с мороженщиками, ушлыми фотографами и не менее ушлой немецкой обезьянкой по имени Курт, достававшей из плоского солдатского котелка фатальные записочки, а потом (почему-то всегда вдруг) по-обезьяньи бесстыдно задиравшей тельняшку и демонстрировавшей свои Куртовы гениталии послевоенной толпе, до которой (с той самой заминкой, вполне достаточной, чтобы разразиться хохотом) вдруг доходило, что Курт, оказывается и не Курт-то вовсе.
Со временем на башне, на стене с узкими бойницами, уходил, исчезал помаленьку страх и то ощущение скованности и подавленности, связанное с насилием, какое донимало мальчика сначала в пересыльной тюрьме (в бараках на Шелепихе), потом в "теплушках", охраняемых конвоем, когда их с матерью целых три месяца гнали в далекий Минусинск, потом на приисках, когда мать приходила из шахты, еле дыша, валилась с ног и говорила: "хочу умереть", и ему казалось, что мать, действительно, вот-вот умрет. Со временем на развалинах генуэзской крепости мирная жизнь все понятней и понятней становилась Христофору. Набережная была уже не только местом, где всевозможные наслаждения отнимают желания у людей, и те к концу сезона начинают походить на след, оставленный пенистой волной, - а сценой, на которой развертывалась удивительная игра, в которой он, Христофор, всею душою жаждал теперь участвовать и на которую так боялся опоздать - "если бы вы знали, как мне хотелось взглянуть на башню снизу: ведь вообразив себе нечто навеки утраченное, можно придать смысл тому, что еще осталось, но для того, чтобы вообразить, необходимо расстояние, нужна перспектива".
Христофор уже совершил несколько удачных вылазок вниз, на набережную; он, даже обратившись за помощью к всеведущему демону бабушкиного зеркала, начал было готовить маску, пока еще похожую на его же собственное лицо, как тут начались гонения на греков и его с матерью вновь выслали, на сей раз уже в Казахстан, в степи широкие и бескрайние, как то первое в своей жизни море, на которое он любил смотреть.
Там, в степях, юный Христофор начал проявлять интерес к судьбе погибшего отца. Он и раньше просил мать рассказать о нем все, что она знала, все, что могла когда-либо от кого-либо слышать, - но та считала, что чем меньше ее сын будет бередить прошлое, тем лучше для них обоих. Однако вскоре мать мнение свое изменила, она и сама-то заметно изменилась - подобралась, помолодела, обзавелась новой прической. И вот однажды повела она Христофора в больницу (большой, выкрашенный зеленой краской барак с "карантинной" пристройкой) и познакомила с человеком, водившим тесное приятельство с его отцом еще в Испании. Был это новый главврач больницы (скорее санчасти) умница, настоящий книгоящер, почитатель вдов, закоренелый любитель медицинского спирта и по-настоящему отличный рассказчик, несмотря на довольно сильное заикание. Ему-то юноша, потерявший отца ("хранителя очага"), и был обязан первым поворотом в жизни и становлением на долгий путь ("с которого я то сходил, то вновь возвращался, пока не научился идти и не смотреть ни вперед, ни назад, а просто идти".)
Христофор устроился медбратом ("жалованье небольшое, но ведь деньги все же, работа странная, что и говорить, однако нравилась".) Теперь Христофор взахлеб читал по ночам "умные книги", которые советовал ему соратник отца, изучал анатомический атлас, штудировал латынь и слушал его байки, освященные зеленокупольной настольной лампой, иногда сопровождаемые тем или иным пожелтевшим и сломанным снимком или старой вещью, благодаря которым он ярче представлял себе то или иное событие, образ ("все-таки, насколько же прозрачен, порист и сквозист мир!")
Узнал Христофор, что его отец "поднимал революцию" в Хорезме, охотился на "банды басмачей", как на диких животных, а те охотились на него. Всю жизнь он мечтал стать театральным художником, но почему-то так и не закончив ВХУТЕМАС, вдруг занялся журналистикой, - и, надо сказать, довольно успешно. Работал в "Правде" у товарища Мехлиса. И поскольку Арам Тумасов человек был "рисковый", большевик с головы до ног, партия решила направить его в Испанию. Его репортажи и очерки, написанные в "телеграфном стиле", читала тогда вся страна. После Испании - снова "Правда". А потом - Великая Отечественная. В сорок первом под Житомиром военный корреспондент Арам Тумасов угодил в окружение. С боями прорывался до самого Малоярославца.
А в декабре, когда уже до наших чудом удалось добраться, - начинаются допросы особистов. Потом вроде отпускают совсем ненадолго и вновь забирают, забирают с квартиры любовницы, молодой красивой польки, проживавшей где-то на Патриарших прудах. Ходили упорные слухи, что Арама забрали по навету старшей сестры этой самой красавицы. Снова лагерь, снова допросы, а через год "вышка". Ну вот, пожалуй, и все, что мог рассказать сыну своего друга главврач затерянной где-то в казахских степях больницы. ("Хотя, вот еще одна деталь напоследок...") Были у Арама Тумасова очки, немецкие, трофейные, в добротной черепаховой оправе; успел их Арам оставить своей возлюбленной - Марии, Марии Осиповне, вернее, Иосифовне, так как очки могли сыграть недобрую службу ("как ведутся допросы, он уже знал, и как ловят на "улику" - тоже"), ведь ему вменялось сотрудничество с немцами на оккупированной территории.
Когда Арамыч клюкнул еще раз и закусил лимоном, который я к тому времени порезал и успел посыпать сахаром, у меня появилось странное желание поморщиться за него, сделать традиционное "фу!", поправить полы халата, как это сделал он буквально минутой раньше.
Перед тем как уснуть - а во все годы своей жизни Христофор засыпал с величайшим трудом, только вконец измаявшись, - он учился заполнять лакуны в отцовской судьбе, представлял себе красавицу польку из машинописного бюро газеты "Правда", отца в трофейных очках в таком-то и таком-то году-месяце, четырехкомнатную квартиру на Патриарших прудах с большим и светлым чуланом...
Вернулись они с матерью на полуостров только через семь лет, после "закрытого письма" Хрущева об "имевшихся перегибах" и открытого письма бабки, открыто умолявшей дочь и внука поскорее приехать, потому что не в силах больше удерживать в своем теле душу, уставшую от такой жизни, а вот как приедут они, как передаст она им свой рай земной - домик маленький с большим балконом и кошкой, как посмотрит на них, живых и невредимых, тогда и успокоится и отдаст Богу душу, - ей ведь бояться нечего, за всю долгую жизнь она никому вреда не причинила.
Так оно и вышло: бабка, видимо, вознамерившись во что бы то ни стало сохранить очаг за семьей, все-таки дождалась их возвращения и через некоторое время тихо представилась, так и не приходя в сознание. Христофор сам держал зеркальце у ее рта.
На работу Христофор очень долго не мог устроиться: "городишко ведь тесный", в отличие от матери, которая, как приехала, почти тут же нашла работу в прачечной Дома отдыха, неподалеку от Рабочего поселка, а затем в этот же Дом отдыха устроила и Христофора учеником массажиста, который свой рабочий день неизменно начинал с фразы: "главное в мужчине широкое сердце и сильные руки, а не то, о чем думают на набережной".
Едва случилась очередная весна, как "целомудренного" учителя Христофора погнали вон за чрезмерное усердие, которым он якобы награждал одну столичную барыню, мужу которой ("уважаемому человеку, лауреату гос. премии") всезнающие и заинтересованные в скандале люди не преминули о сем усердии доложить.
Христофору ничего не оставалось, как принять вид покорности и занять освободившееся место.
Он отдался работе так, как восторженный дервиш, накрутившись волчком, отдается небу, но тут на набережной случайно - так ему, по крайней мере, казалось, тогда казалось: "разве может в этом городке, на этом полуострове произойти что-либо случайно?" - познакомился с Д.. Круглые главпочтамтские часы, вечно отстающие то на пять, то на десять минут (такое отставание от точного времени идет на пользу курортным местам и особенно полезно сердечникам), с ленцой исполнили обязанность - поделили апостолов, когда почтальон, обгоняя на велосипеде девушку с собакой (улыбчиво-вертлявый щен кавказской овчарки), затренькал звоночком. Собака моментально откликнулась резво подалась вправо, Христофор, дабы избежать неминуемого столкновения, подался вперед и влево; велосипед дал на прощание соблазнительную петлю и собака передумала, Христофор метнулся было в противоположную сторону и тут же оказался скрученным собачьим поводком. Альбан (так звали собаку) выбил из руки Христофора несессер, Христофор нагнулся за ним и девушка тоже... Мир сократился до толстых Альбановых лап, серых плит набережной, распахнутого несессера и удивительного, свежего лица, такого знакомого и такого желанного. "Вот черт!" - подумал Христофор. "О, Боже мой!!" - сказала девушка и, улыбаясь, потерла лоб. Через некоторое время они уже сидели в открытом кафе, и Христофор с удовольствием трепал по загривку Альбана. Когда Христофор возвращался домой, часы на главпочтамте собрали апостолов вместе, верно, чтобы рассказать им новость. Спустя каких-нибудь пару недель, на развалинах у башни - Христофор, чувствуя себя должником всех почтальонов, впервые объяснился.
Д. в ту пору (в конце пятидесятых) едва исполнилось семнадцать, и все, что девушка успела к первой своей весне, - это кое-как сжиться с именем, которое ей почему-то не нравилось, - мать нарекла в честь какой-то уходящей в кинематографическое далеко американской звезды, - да всего пару раз тайком от матери и отчима встретиться в своем саду с назойливым соседским Ромео.
Д. была роста среднего, аккуратная, тонкокостная, с несколько великоватой (именно для такого типа женщин) грудью и худыми голенастыми ногами. Никогда бы Христофор не обратил на Д. внимание, если бы она уже в те годы не обладала какой-то удивительной телесной и душевной хрупкостью, совершенно необъяснимой притягательностью, как поймет он после, притягательностью жертвы ("...есть такие люди: сюжет только набирает ход, а они уже жертвы, и очень часто виноваты куда больше, чем их губители".)
Д. и Христофор теперь встречались чуть ли не каждый день. Кафе, очередная поездка в Ялту на маршрутном "ЗИСе", ходившем от Симферополя, или на кораблике, огибая Аюдаг, заглядываясь на широкое полукружье радуги почти над самым Ливадийским дворцом, до Алупки, до Симеиза (страшной туберкулезной лечебницы "Красный маяк"), или же - все та же набережная, кинотеатр, развалины крепости... Душа Христофора, обретшая, наконец, два сильных и послушных крыла, парила над крышами этого городишки и ни за что уже не желала опускаться ниже уличных фонарей. Каждый вляп штукатурки на стене, каждое теплевшее в ночи окно, осколок темного разговора спешащих мимо людей, пение так и не обнаруженной и не опознанной на слух птицы - все, все сейчас имело свое значение, полнилось глубочайшим смыслом и казалось неопровержимым знаком судьбы.
В конце весны в начале лета молодые решили обручиться, - "вернее сказать, я решил, мне повсюду козни да подвохи мерещились, особенно со стороны ее деда, ведь Д. была внучкой бывшего эмгэбэшника, человека и богатого, и со связями, не так давно еще влиятельнейшее лицо в администрации города, - а у меня что фельдшерское образование: поглаживание, растирание, вибрация, борный вазелин... Да узнай только этот полковник в отставке, о том, что я задумал!.."
В день знакомства с ее родителями (матерью и отчимом - с дедом решили знакомиться в самый последний момент) Христофор ушел пораньше с работы, он дважды брился, а, надевая единственный в его гардеробе светло-серый костюм, сообщил через зеркало притихшей матери, что намерен в ближайшее время жениться. Та уже знала, с какой семьей предстоит ей породниться в скором будущем. "Можете представить себе реакцию моей матушки. О чем она думала в тот момент, об отце, изменявшем ей, которого даже забрали-то не из своего дома или о том часе, когда она останется одна, а может, она вспоминала теплушку и парашу, которую ей удалось так удачно занавесить, чтобы ее Христик не видел того, чего ему не положено видеть". Кто знает, о чем думала тогда эта женщина, но видать, была она с характером, если все, что сказала, выдержав паузу, это: "Христофор, ты принимаешь море за землю и Запад за Восток. Христофор, тебе пора носить очки, а на свадьбу я подарю тебе термометр". На что Христофор незамедлительно ответил: "Отца очки не спасли".
В тот день Д. на развалины крепости не пришла.
Букет алых роз полетел в первый же попавшийся мусорный бак.
Несколько ночей Христофор ходил взад-вперед по своей комнатке и тихо разговаривал сам с собой. Но вот, наконец, он узнает, почему не пришла его возлюбленная: у девушки умирал дед.
"Передать не могу, как же я обрадовался. Нет-нет, не тому, что где-то умирал человек, руки которого были обагрены кровью сограждан, руководивший нашей высылкой в Казахстан, способный вмешаться в мою судьбу еще раз и, если потребуется, - еще; обрадовался я тому, что причиной был не я, не мой греко-армянский нос, постепенное расставание с девственностью, унизительная бедность... Я радовался еще одному шансу, выпавшему на мою долю".
А дед ее, оказывается, был кормильцем четырех семей! Четырех!!
"Нет нужды говорить, как любят вот таких вот кормильцев ближайшая и дальняя родня, друзья, соседи и даже собаки (две злющие кавказские овчарки), и какая буча заваривается после смерти всеобщего "любимца", какая война за движимое и недвижимое имущество, за припрятанные в разных местах камешки и золотишко".
Христофор встретился с Д., и они, не мешкая, поехали в Симферополь, в больницу к деду.
Дед лежал в реанимационной; попасть к нему было невозможно.
60-я была еще та школа! Находилась она прямо через дорогу от автовокзала. Сигналы автобусов, их рычание на первой скорости, объявления о прибытии одних автобусов и отбытии других (на двух языках), истошные вопли только что прибывших и отбывающих провинциалов сводили на нет все старания учителей. Директорствовал в ту пору в 60-й Исаак Григорьевич Гутник. Душою своею он напоминал Тихонова из "Доживем до понедельника", а внешностью удивительно походил на генерального секретаря Леонида Ильича Брежнева. Таким образом фильм "Доживем до понедельника" в лице Исаака Григорьевича как бы приобретал новый, совершенно неожиданный, дополнительный смысл - во все времена нечестивые СВЕРХУ подменяли истинных помазанников Божьих: а вдруг и наш... Нет нужды говорить, как благодаря такому вот "вдруг" относились к нашему директору в РОНО, в ГАИ, в ЖЭКах и в других не менее важных госучреждениях (ах как жаль, что сам Генеральный секретарь ничего не знал о своем бакинском двойнике, впрочем, когда цари интересуются своими двойниками, понятно - то было время другое), в глазах же преподавательского состава 60-й, на девяносто процентов женского, такое сочетание души и внешности делало Исаака Григорьевича мужчиной совершенно неотразимым. Сейчас я почти уверен, что и мама моя была в него влюблена и, может быть, мучилась в 60-й, как я в 174-й.
Учиться в 60-й после 174-й было легко и весело. Я начал забывать Ларису, но с маской своей уже не мог расстаться ни в этой школе, ни в двух других, вечерних, в которых мне предстояло доучиваться. Да и маска уже перестала быть маской. Какая к черту маска! Нет, не пойду я в школу в свою "дебильную" 60-ю. Кто я для педагогов? Кто я для той же Аллы Юсуфовны, занявшей место Исаака Григорьевича после отбытия оного в Землю обетованную, - сын учительницы русского языка, приехавший в отпуск из Москвы и прямо-таки жаждущий посетить родные пенаты, увидеть любимых учителей на коричневом фламандском фоне?! Лучше я уж в 174-ю загляну, в школу, где когда-то давно встретил девочку, благодаря которой...
(Труби, трубадур, труби не оглядывайся! Лучше найди время и сходи на кладбище, на старое еврейское кладбище и уже на новое, на новое тоже сходи. Собери, трубадур, камешки у дороги, положи на могилы предков... там и оглянись...)
Еще вчера, когда я спросил у нее, где бы она хотела, чтобы мы встретились, Ирана ответила: "Слушай, мне совершенно все равно, кто и что скажет в вашем дворе". (Вот уже лет десять будет, как Хашим привел ее в наш дом, в наш двор, и уже лет семь, как я живу в Москве, а все равно, видите ли, этот двор мой, а не ее; странное дело, однако.) Потому я совершенно не удивился, когда она спустилась за мной. Я удивился только тому, что позвонила она в дверь ровно в назначенное время; такая пунктуальность соседки СВЕРХУ просто ошеломила меня.
Мы решили идти пешком. Во-первых, сегодня было относительно прохладно, с моря дул ветерок, не сильный, но приятный, во-вторых, когда двое молодых людей начинают встречаться, им требуется больше времени для узнавания друг друга (и я, и она знали это по собственному опыту, равно как и то, что следящих глаз должно быть как можно меньше), наконец, в-третьих, ей, несомненно, было приятно провести меня по родному городу, улочкам-закоулочкам, на которых я уже давно не был. Город изменился за это время. Местами в худшую сторону, а где-то в лучшую; он стал все-таки больше азербайджанским, хотя на улицах по-прежнему чаще слышна русская речь, но с какой-то новой незнакомой мне интонацией, хотя, может быть, это я уже, слава богу, начал отвыкать от бакинского русского языка, каковой сами мои земляки, разумеется, считают "единственно правильным".
Маршрут мы специально не выбирали; она меня вела. Я шел на том расстоянии от нее, на каком следует идти мужчине, если он не хочет показаться как особо приставучим, так и безучастным.
Мы говорили о том о сем, не затрагивая того, что так или иначе, каким-то образом могло задеть ее или меня: много шутили, были веселы и легки, без видимого усердия.
Поскольку мы с мамой вчера уже шли по улице Гуси Гаджиева, то сегодня, дойдя до Беш мэхтэбэ, решили идти по Басина, потом свернули на Джууд мэхлэси, прошли синагогу, пожарную часть, вышли к кинотеатру "Вэтэн" и, не доходя до женского салона красоты, что на Торговой, свернули в тенистую прохладную улочку, с двух сторон обросшею древними чинарами, тени от которых сплетались посреди дороги.
- Ты ведь не будешь против, если я попрошу тебя подождать здесь немного? спросила она.
Я привалился к чинаре и закурил.
Под нею хорошо, прохладно; над головой трепетала, шелестела листва, и, казалось, хоть вечность целую вот так стой и жди, стой и жди.
Вечность не вечность, а через сколько-то там времени, ну, скажем, через еще две сигареты, выйдет Ирана, и что дальше? Чего я вообще хочу? Зачем я под этим деревом? А если она предложит посидеть в кафе, а у меня, как всегда, только на сигареты да на пиво, - что тогда? И потом, если тебе нравится женщина, на нее ведь надо произвести должное впечатление - но как? Да еще на такую, как Ирана. Ладно - во дворе, дома, на площадке; там все ясно - там я и она просто соседи, я приехал в отпуск и все такое, но ведь в городе, в городе мы одни, только она и я и эти улицы, которые уже давно перестали мне помогать, а только снятся во сне, как в каком-нибудь фильме без названия и сюжета, который ты захватил то ли на середине, то ли в конце. Надо оставаться таким, какой ты есть, надо, даже если ты - Маугли или самоизлечивающийся невротик, у которого только на сигареты да на пиво. Ты же художник, Илья, черт возьми, а не только компрессорщик на заводе, ты - Новогрудский, твой прадед Самуил обращался с миллионами так, как этой доченьке бывшего замминистра торговли и присниться не могло ни в каком из ее швейцарских снов, вот и держи дистанцию, она сама ее нарушит; у нее просто не будет другого выхода. Да. Точно. Я вспоминаю карту Средиземноморья у меня над столом, в Москве, вспоминаю цитату, расположенную где-то на севере Германии: "Я уже давно перестал говорить о деньгах и об искусстве: там, где эти категории сталкиваются, добра не жди. За искусство всегда либо не доплачивают, либо переплачивают". Да, ты - художник и тебе не доплачивают, причем постоянно не доплачивают, так и держись, быть может, это ненормальное явление у них в Германии, а у нас это вполне нормально, даже более чем, следовательно, ты - нормальный человек, правда, это не решает вопроса, как же произвести на нее впечатление, как?..
Она вышла улыбаясь, и было понятно: все, чего ждала она от ОВИРа сегодня, - уже случилось, без заминок. Теперь оставалось только решить вопрос со мной. По ее взгляду сначала прямо мне в глаза, потом куда-то в сторону я понял, она тоже не знает, как именно решить этот вопрос, но уже там, в ОВИРе, положилась на свою интуицию.
- Куда пойдем? - Влекущий, уклончивый взгляд.
Значит, мои волнения под чинарой были не случайны.
- Может, на бульвар, - осторожно предложил я.
- На бульвар? Ты что - не знаешь, море поднялось, все выворочено...
- Ну, тогда прошвырнемся по Торговой, - сказал я тоном, не оставляющим ей выбора.
Она согласилась без особого восторга.
Шутить, быть веселым и легким, вероятно, надо не прерываясь, но если ты уже прервался, если постоял у чинары, послушал, как шелестит листва - тогда все, ни о какой легкости и речи не может идти. С чего бы такого тебе начать даже не знаешь.
Она, дабы хоть как-то поддержать разговор, начала спрашивать меня об институте, над чем я сейчас работаю, какие надежды питаю на литературное мое будущее и питаю ли вообще.
Я принялся вяло ей отвечать, начиная осознавать уже всю бесперспективность этой прогулки, - и тут меня осенило. Нет, правда, в самом деле - осенило!..
- А хочешь, я расскажу тебе, над чем сейчас работаю? Дивная история. Настоящая. И грех, и боль, и та самая тонкая грань, которую поначалу не замечаешь, но за которую едва только... как тут и вся жизнь твоя наперекосяк.
Наверное, у меня очень загорелись глаза; наверное, они у меня загорелись точно так же, как горели демоническим, злым огоньком у Арамыча, наверное, именно этого огонька в глазах и ждала от меня Ирана, - иначе разве у нее самой воспламенился бы так взгляд, и разве отвела бы она глаза, интимно кашлянув, как кашляют во сне, переворачиваясь с одного бока на другой и отгоняя от себя самое запретное, самое невозможное.
Она предложила мне пойти в Молоканский сад. Там, на низенькой скамеечке у фонтана с тремя нимфами, переименованными нашим городом в "трех блядей", я, попыхивая сигаретой, присвоил себе чужую историю, в правдивости которой теперь, по прошествии некоторого времени, не мог быть абсолютно уверенным, кроме двух-трех мест, в которых так угадывалась Христофорова душа, мятущаяся и неприкаянная.
...Он мне уже в сотый раз говорит: "...каждое наше переживание касается тела и остается в психике, - сейчас он попросит сигарету; а если не попросит, то лишь потому, что знает, именно об этом я и подумал. "Если реакция заблокирована, она оставляет след в виде хронического напряжения мышц. Реакция не умирает, а только отступает внутрь тела, продолжает существовать в подсознании. Правда, ее можно активировать в процессе терапии..." Я съехидничал: "...разумеется, игровой. Вариант для взрослых. "Телеска" - ваш конек, сами говорили".
Глаза его загорелись демонически огоньком, а широкое лицо с недавним бритвенным порезом, начало заметно разглаживаться и молодеть: "А хотите историю? Настоящую. И грех, и боль, и та самая тонкая грань, едва перешагнув которую...Тогда сейчас... Минуточку..."
Арамыч выскочил из комнаты, подволокнув задремавший у ноги шлепанец.
Такая прыть полного, немолодого мужчины в халате "унисекс" не могла не вызвать улыбки, и я улыбнулся. Снисходительно. И начал разглядывать черепаховые очки - семейную реликвию, которую он мне подарил, после нашей болтовни - о пороке, о тонкой грани, о мужчине и женщине: "...берите, берите они вам нужнее, плюс единичка - в самый раз".
Через пару минут он вернулся с початой бутылкой коньяка, зажатой под мышкой, словно градусник, двумя хрустальными рюмочками и блюдцем, на котором лежала половинка лимона с таким большим отростком на конце, что он напоминал куриную попку.
Не утруждая себя тостом, Арамыч налил, выпил и начал без вступления. Рассказ получался с "атмосферой" - о том, о чем человек его возраста, его положения, несомненно, решил бы умолчать или же придать истории гротескный характер.
Похоже, единственными и несомненными достопримечательностями этого городка, так умно расположенного на зеленых холмах у моря еще древними греками, считались широкая, относительно прямая набережная, уже с ранней весны по осень позднюю запруженная беззаботными курортниками, едва лишь начинало смеркаться да небо прокалывалось первыми звездами, и темные, невысокие развалины зубчатых стен генуэзской крепости, будто раскрошенных упорным обстрелом кариеса.
Двенадцатилетним мальчишкой оказался Христофор в этом городке, продуваемом теплыми понтийскими ветрами, и первое, что увидел мальчик из окна бабушкиного дома, были развалины старой крепости; сюда и зачастил он: тихо, хорошо, над головою облака, а если кто приставать вдруг надумает, ну, как к "сыну врага", - до дома, до бабушки, рукой подать. По средневековой лесенке без перил вниз винтом узким юрким, - и вот под балконом ты уже своим. Кто тебя здесь тронет? Кто посмеет? Да и не могли пристать, ведь поменяли же ему фамилию с отцовской - Тумасов, за которую лагерями пришлось заплатить, на материнскую - Мустакас, добром известную в этом городке.
Забравшись на полуразрушенную башню, любил Христофор смотреть на разминированное море - светло-зеленое, теплое поближе к берегу и темно-синее, холодное вдали, на паривших чаек любил смотреть и на набережную с мороженщиками, ушлыми фотографами и не менее ушлой немецкой обезьянкой по имени Курт, достававшей из плоского солдатского котелка фатальные записочки, а потом (почему-то всегда вдруг) по-обезьяньи бесстыдно задиравшей тельняшку и демонстрировавшей свои Куртовы гениталии послевоенной толпе, до которой (с той самой заминкой, вполне достаточной, чтобы разразиться хохотом) вдруг доходило, что Курт, оказывается и не Курт-то вовсе.
Со временем на башне, на стене с узкими бойницами, уходил, исчезал помаленьку страх и то ощущение скованности и подавленности, связанное с насилием, какое донимало мальчика сначала в пересыльной тюрьме (в бараках на Шелепихе), потом в "теплушках", охраняемых конвоем, когда их с матерью целых три месяца гнали в далекий Минусинск, потом на приисках, когда мать приходила из шахты, еле дыша, валилась с ног и говорила: "хочу умереть", и ему казалось, что мать, действительно, вот-вот умрет. Со временем на развалинах генуэзской крепости мирная жизнь все понятней и понятней становилась Христофору. Набережная была уже не только местом, где всевозможные наслаждения отнимают желания у людей, и те к концу сезона начинают походить на след, оставленный пенистой волной, - а сценой, на которой развертывалась удивительная игра, в которой он, Христофор, всею душою жаждал теперь участвовать и на которую так боялся опоздать - "если бы вы знали, как мне хотелось взглянуть на башню снизу: ведь вообразив себе нечто навеки утраченное, можно придать смысл тому, что еще осталось, но для того, чтобы вообразить, необходимо расстояние, нужна перспектива".
Христофор уже совершил несколько удачных вылазок вниз, на набережную; он, даже обратившись за помощью к всеведущему демону бабушкиного зеркала, начал было готовить маску, пока еще похожую на его же собственное лицо, как тут начались гонения на греков и его с матерью вновь выслали, на сей раз уже в Казахстан, в степи широкие и бескрайние, как то первое в своей жизни море, на которое он любил смотреть.
Там, в степях, юный Христофор начал проявлять интерес к судьбе погибшего отца. Он и раньше просил мать рассказать о нем все, что она знала, все, что могла когда-либо от кого-либо слышать, - но та считала, что чем меньше ее сын будет бередить прошлое, тем лучше для них обоих. Однако вскоре мать мнение свое изменила, она и сама-то заметно изменилась - подобралась, помолодела, обзавелась новой прической. И вот однажды повела она Христофора в больницу (большой, выкрашенный зеленой краской барак с "карантинной" пристройкой) и познакомила с человеком, водившим тесное приятельство с его отцом еще в Испании. Был это новый главврач больницы (скорее санчасти) умница, настоящий книгоящер, почитатель вдов, закоренелый любитель медицинского спирта и по-настоящему отличный рассказчик, несмотря на довольно сильное заикание. Ему-то юноша, потерявший отца ("хранителя очага"), и был обязан первым поворотом в жизни и становлением на долгий путь ("с которого я то сходил, то вновь возвращался, пока не научился идти и не смотреть ни вперед, ни назад, а просто идти".)
Христофор устроился медбратом ("жалованье небольшое, но ведь деньги все же, работа странная, что и говорить, однако нравилась".) Теперь Христофор взахлеб читал по ночам "умные книги", которые советовал ему соратник отца, изучал анатомический атлас, штудировал латынь и слушал его байки, освященные зеленокупольной настольной лампой, иногда сопровождаемые тем или иным пожелтевшим и сломанным снимком или старой вещью, благодаря которым он ярче представлял себе то или иное событие, образ ("все-таки, насколько же прозрачен, порист и сквозист мир!")
Узнал Христофор, что его отец "поднимал революцию" в Хорезме, охотился на "банды басмачей", как на диких животных, а те охотились на него. Всю жизнь он мечтал стать театральным художником, но почему-то так и не закончив ВХУТЕМАС, вдруг занялся журналистикой, - и, надо сказать, довольно успешно. Работал в "Правде" у товарища Мехлиса. И поскольку Арам Тумасов человек был "рисковый", большевик с головы до ног, партия решила направить его в Испанию. Его репортажи и очерки, написанные в "телеграфном стиле", читала тогда вся страна. После Испании - снова "Правда". А потом - Великая Отечественная. В сорок первом под Житомиром военный корреспондент Арам Тумасов угодил в окружение. С боями прорывался до самого Малоярославца.
А в декабре, когда уже до наших чудом удалось добраться, - начинаются допросы особистов. Потом вроде отпускают совсем ненадолго и вновь забирают, забирают с квартиры любовницы, молодой красивой польки, проживавшей где-то на Патриарших прудах. Ходили упорные слухи, что Арама забрали по навету старшей сестры этой самой красавицы. Снова лагерь, снова допросы, а через год "вышка". Ну вот, пожалуй, и все, что мог рассказать сыну своего друга главврач затерянной где-то в казахских степях больницы. ("Хотя, вот еще одна деталь напоследок...") Были у Арама Тумасова очки, немецкие, трофейные, в добротной черепаховой оправе; успел их Арам оставить своей возлюбленной - Марии, Марии Осиповне, вернее, Иосифовне, так как очки могли сыграть недобрую службу ("как ведутся допросы, он уже знал, и как ловят на "улику" - тоже"), ведь ему вменялось сотрудничество с немцами на оккупированной территории.
Когда Арамыч клюкнул еще раз и закусил лимоном, который я к тому времени порезал и успел посыпать сахаром, у меня появилось странное желание поморщиться за него, сделать традиционное "фу!", поправить полы халата, как это сделал он буквально минутой раньше.
Перед тем как уснуть - а во все годы своей жизни Христофор засыпал с величайшим трудом, только вконец измаявшись, - он учился заполнять лакуны в отцовской судьбе, представлял себе красавицу польку из машинописного бюро газеты "Правда", отца в трофейных очках в таком-то и таком-то году-месяце, четырехкомнатную квартиру на Патриарших прудах с большим и светлым чуланом...
Вернулись они с матерью на полуостров только через семь лет, после "закрытого письма" Хрущева об "имевшихся перегибах" и открытого письма бабки, открыто умолявшей дочь и внука поскорее приехать, потому что не в силах больше удерживать в своем теле душу, уставшую от такой жизни, а вот как приедут они, как передаст она им свой рай земной - домик маленький с большим балконом и кошкой, как посмотрит на них, живых и невредимых, тогда и успокоится и отдаст Богу душу, - ей ведь бояться нечего, за всю долгую жизнь она никому вреда не причинила.
Так оно и вышло: бабка, видимо, вознамерившись во что бы то ни стало сохранить очаг за семьей, все-таки дождалась их возвращения и через некоторое время тихо представилась, так и не приходя в сознание. Христофор сам держал зеркальце у ее рта.
На работу Христофор очень долго не мог устроиться: "городишко ведь тесный", в отличие от матери, которая, как приехала, почти тут же нашла работу в прачечной Дома отдыха, неподалеку от Рабочего поселка, а затем в этот же Дом отдыха устроила и Христофора учеником массажиста, который свой рабочий день неизменно начинал с фразы: "главное в мужчине широкое сердце и сильные руки, а не то, о чем думают на набережной".
Едва случилась очередная весна, как "целомудренного" учителя Христофора погнали вон за чрезмерное усердие, которым он якобы награждал одну столичную барыню, мужу которой ("уважаемому человеку, лауреату гос. премии") всезнающие и заинтересованные в скандале люди не преминули о сем усердии доложить.
Христофору ничего не оставалось, как принять вид покорности и занять освободившееся место.
Он отдался работе так, как восторженный дервиш, накрутившись волчком, отдается небу, но тут на набережной случайно - так ему, по крайней мере, казалось, тогда казалось: "разве может в этом городке, на этом полуострове произойти что-либо случайно?" - познакомился с Д.. Круглые главпочтамтские часы, вечно отстающие то на пять, то на десять минут (такое отставание от точного времени идет на пользу курортным местам и особенно полезно сердечникам), с ленцой исполнили обязанность - поделили апостолов, когда почтальон, обгоняя на велосипеде девушку с собакой (улыбчиво-вертлявый щен кавказской овчарки), затренькал звоночком. Собака моментально откликнулась резво подалась вправо, Христофор, дабы избежать неминуемого столкновения, подался вперед и влево; велосипед дал на прощание соблазнительную петлю и собака передумала, Христофор метнулся было в противоположную сторону и тут же оказался скрученным собачьим поводком. Альбан (так звали собаку) выбил из руки Христофора несессер, Христофор нагнулся за ним и девушка тоже... Мир сократился до толстых Альбановых лап, серых плит набережной, распахнутого несессера и удивительного, свежего лица, такого знакомого и такого желанного. "Вот черт!" - подумал Христофор. "О, Боже мой!!" - сказала девушка и, улыбаясь, потерла лоб. Через некоторое время они уже сидели в открытом кафе, и Христофор с удовольствием трепал по загривку Альбана. Когда Христофор возвращался домой, часы на главпочтамте собрали апостолов вместе, верно, чтобы рассказать им новость. Спустя каких-нибудь пару недель, на развалинах у башни - Христофор, чувствуя себя должником всех почтальонов, впервые объяснился.
Д. в ту пору (в конце пятидесятых) едва исполнилось семнадцать, и все, что девушка успела к первой своей весне, - это кое-как сжиться с именем, которое ей почему-то не нравилось, - мать нарекла в честь какой-то уходящей в кинематографическое далеко американской звезды, - да всего пару раз тайком от матери и отчима встретиться в своем саду с назойливым соседским Ромео.
Д. была роста среднего, аккуратная, тонкокостная, с несколько великоватой (именно для такого типа женщин) грудью и худыми голенастыми ногами. Никогда бы Христофор не обратил на Д. внимание, если бы она уже в те годы не обладала какой-то удивительной телесной и душевной хрупкостью, совершенно необъяснимой притягательностью, как поймет он после, притягательностью жертвы ("...есть такие люди: сюжет только набирает ход, а они уже жертвы, и очень часто виноваты куда больше, чем их губители".)
Д. и Христофор теперь встречались чуть ли не каждый день. Кафе, очередная поездка в Ялту на маршрутном "ЗИСе", ходившем от Симферополя, или на кораблике, огибая Аюдаг, заглядываясь на широкое полукружье радуги почти над самым Ливадийским дворцом, до Алупки, до Симеиза (страшной туберкулезной лечебницы "Красный маяк"), или же - все та же набережная, кинотеатр, развалины крепости... Душа Христофора, обретшая, наконец, два сильных и послушных крыла, парила над крышами этого городишки и ни за что уже не желала опускаться ниже уличных фонарей. Каждый вляп штукатурки на стене, каждое теплевшее в ночи окно, осколок темного разговора спешащих мимо людей, пение так и не обнаруженной и не опознанной на слух птицы - все, все сейчас имело свое значение, полнилось глубочайшим смыслом и казалось неопровержимым знаком судьбы.
В конце весны в начале лета молодые решили обручиться, - "вернее сказать, я решил, мне повсюду козни да подвохи мерещились, особенно со стороны ее деда, ведь Д. была внучкой бывшего эмгэбэшника, человека и богатого, и со связями, не так давно еще влиятельнейшее лицо в администрации города, - а у меня что фельдшерское образование: поглаживание, растирание, вибрация, борный вазелин... Да узнай только этот полковник в отставке, о том, что я задумал!.."
В день знакомства с ее родителями (матерью и отчимом - с дедом решили знакомиться в самый последний момент) Христофор ушел пораньше с работы, он дважды брился, а, надевая единственный в его гардеробе светло-серый костюм, сообщил через зеркало притихшей матери, что намерен в ближайшее время жениться. Та уже знала, с какой семьей предстоит ей породниться в скором будущем. "Можете представить себе реакцию моей матушки. О чем она думала в тот момент, об отце, изменявшем ей, которого даже забрали-то не из своего дома или о том часе, когда она останется одна, а может, она вспоминала теплушку и парашу, которую ей удалось так удачно занавесить, чтобы ее Христик не видел того, чего ему не положено видеть". Кто знает, о чем думала тогда эта женщина, но видать, была она с характером, если все, что сказала, выдержав паузу, это: "Христофор, ты принимаешь море за землю и Запад за Восток. Христофор, тебе пора носить очки, а на свадьбу я подарю тебе термометр". На что Христофор незамедлительно ответил: "Отца очки не спасли".
В тот день Д. на развалины крепости не пришла.
Букет алых роз полетел в первый же попавшийся мусорный бак.
Несколько ночей Христофор ходил взад-вперед по своей комнатке и тихо разговаривал сам с собой. Но вот, наконец, он узнает, почему не пришла его возлюбленная: у девушки умирал дед.
"Передать не могу, как же я обрадовался. Нет-нет, не тому, что где-то умирал человек, руки которого были обагрены кровью сограждан, руководивший нашей высылкой в Казахстан, способный вмешаться в мою судьбу еще раз и, если потребуется, - еще; обрадовался я тому, что причиной был не я, не мой греко-армянский нос, постепенное расставание с девственностью, унизительная бедность... Я радовался еще одному шансу, выпавшему на мою долю".
А дед ее, оказывается, был кормильцем четырех семей! Четырех!!
"Нет нужды говорить, как любят вот таких вот кормильцев ближайшая и дальняя родня, друзья, соседи и даже собаки (две злющие кавказские овчарки), и какая буча заваривается после смерти всеобщего "любимца", какая война за движимое и недвижимое имущество, за припрятанные в разных местах камешки и золотишко".
Христофор встретился с Д., и они, не мешкая, поехали в Симферополь, в больницу к деду.
Дед лежал в реанимационной; попасть к нему было невозможно.