- Ой, а глазки-то, глазки... Инок ты наш, сейчас поклонюсь, упаду в ножки. А то "Ольга Александровна" (мама передразнила Ирану) - особый случай, ничего не видит, не понимает. Прикатила, стоит, папочкой себя по коленке бьет...
   - Ладно, хватит.
   - Это я тебе скажу, когда "хватит". Совсем стыд потерял, при матери родной баб кадришь. "Я сегодня вечером к вам спущусь" (мама опять воспроизводит интонации Ираны, прибавляя ей в сто раз больше томности, чем было на самом-то деле), ты смотри, какая засранка, а - она и меня не стесняется...
   Я махнул рукой, пошел на кухню. Чего это вдруг на матушку нашло?
   Поставил чайник. Довлатова открыл, полистал "Зону". Остановился на "Компромиссах". Снова полистал, выбрал десятый; читаю и слышу его голос, тот самый, который звучал на "Свободе". Он мешает мне. Никак не могу от него отделаться, своим внутренним, привычным голосом заменить. Может, права Нина или кто там писал за нее, не стоит песни-притчи, рассчитанные на живой голос, на чертовское обаяние, которые, по уверению самого автора, "истребить довольно трудно. Куда труднее, чем разум, принципы или убеждения", втискивать под обложку, - вон, попробуй-ка записать то, что мне Арамыч рассказал перед отьездом, ведь все улетучится, все... разве что на кассету магнитофонную... А если и найдется кто-то один, кто, читая книгу, "непроизвольным движением губ воскресит слово", так ведь это будет уже его слово. И как только я подумал так, вдруг голос Довлатова внутри меня куда-то подевался, исчез, и я начал читать не без удовольствия, но и мате, надо сказать, не кинулся бы заваривать. Не мой это писатель. Я сейчас "хош" ловлю от всего гиперинтеллектуального, закрученного, барочного, азианистого, хотя и понимаю - для кого-то мате и вычурность, а кому-то - цейлонский чай и простота, если, конечно, она не сродни той, что хуже воровства. Как это я раньше не заметил, ведь Довлатов цепляет почти то же самое "теплое" время, что и Арамыч, время, позволяющее рассказывать о себе пусть в "телеграфном стиле", но честно и с надеждой, что тебя услышат, ну, может быть, Арамыч пораньше - конец пятидесятых, начало шестидесятых: узенькие галстуки, плащи "болонья" и нейлоновые рубашки с подкрученными рукавами были позже; нет, в самом деле, попробуй, сохрани "оттепель" в своей интонации, чтобы ее еще и на наше буржуазное будущее хватило, которое... ох, чую я, вряд ли будет намного лучше эпохи застоя.
   "Компромисс десятый" подходил уже к концу, когда в полуоткрытую дверь постучал телемастер.
   Рамин за нами увязывается.
   - Можно, и я тоже?
   Я отгоняю его. Действительно, что это за страсть такая, забираться наверх.
   Мы втроем поднимаемся на четвертый этаж. Здесь, в двух парадных (со стороны Джафара Джабарлы: мы его в детстве называли "темным парадным" и на чердак поднимались именно оттуда, чтобы нас никто не увидел, и со стороны 2-й Параллельной - "светлое парадное") имеются две железные лесенки, которые и ведут на чердак, на крышу. Мы поднялись по основному, светлому парадному, по которому все почти поднимаются, весь наш дом; к тому же Рамин предупредил, что в темном парадном на люке повесили замок: "Туда, Илья, кто-то повадился ходить, наверное, бомж". Очень хорошо, подумал я, не хотелось бы подниматься с той стороны.
   Вначале ведь всегда вспоминаешь то, что легко вспоминается, и более-менее приятно, и льстит тебе, повзрослевшему, а потом... потом все наоборот, и захочешь уже сложить веер, да не получится; день, два, три... пока само собою все потихонечку не уляжется, не рассосется как-то.
   Взглянул на стропила, на песок белый со следами чьих-то подошв, явно сорок третьего (если не больше) размера, на угол чердака, тот самый, всегда темный, всегда душный, который Рамин сейчас выхватывал фонариком, будто специально для меня, и вот уже с опаской, как собаку чужую, прошлое свое поглаживаю, треплю, ласкаю, да, с опаской, да, внимательно и осторожно: знаю ведь, чем могут кончиться такие вот путешествия по белому песку вглубь прошлого; да, здесь не Москва, и литературных кафешек нет, и Нины, Нины тут тоже нет; да, точно.
   ...Как тяжело нам было тихо продвигаться цепочкой по чердаку, чтобы в квартирах последнего, четвертого этажа не качались бы дорогие хрустальные люстры. (Хашим рассказывал нам, как они качаются. Уж он-то знал, как; уж ему-то можно было верить). Ведь этаж этот так боялся воров; боялся, потому что у самих рыльце было в пушку, потому что с рыльцем таким в милицию не пойдешь, не заявишь, мол, обокрали тебя и все такое. А люстры, качающиеся люстры, были первым признаком того, что наверху, выше них самих, кто-то есть.
   А вот на этой приступочке пыльной (на которой тоже отпечаток чьего-то зада и тоже явно не детского), возле чердачного окна (без рам и стекла), которое ведет прямо на крышу, мы курили тайком от всех. Чаще всего курили американские сигареты: "Филипп Морис", "Парламент", "Винстон", "Честерфилд", "Дорал", "Теннисон"... Все эти сигареты тогда были в других пачках, и, как кажется мне сейчас, - другого вкуса; ну разве сравнишь тот "Кэмэл" без фильтра с теперешним, а "Бенсон энд Хеджес" с тем, что продают сейчас в палатках на Тверской?.. Все эти сигареты Хашим воровал у отца, старого партаппаратчика, очень похожего на довлатовского главного редактора Туронка, этакий Pater, Liber Pater[1], фаллос на приапеях в совковой шляпе. Я просто вижу, как у отца Хашима трещат и расползаются штаны на заднице. "Около двенадцати Туронок подошел к стойке учрежденческого бара. (Учрежденческий бар вполне можно заменить на буфет ЦК). Люминесцентная голубизна редакторских кальсон явилась достоянием всех холуев, угодливо пропустивших его без очереди". Хашим уверял нас, что в буфете ЦК американские сигареты стоят столько же, сколько пачка обыкновенных "Столичных". Мы соглашались, молчали, но не хотели в это верить, мы не хотели в это верить, как не хотели верить наши родители с нижних этажей в другие блага, коими в избытке пользовались соседи "СВЕРХУ"; как не хочу я сейчас думать, что наша с отцом (разве только наша?) всенощная у Белого дома в августе 91-го - не больше чем фарс, комедия, оперетка... Разве не шел тогда дождь, проливной дождь, все смывающий, все очищающий?.. О, сколько надо таких дождей, чтобы все смыть, все очистить!! Кто после таких дождей в ковчеге останется, кто уцелеет?!
   [1] Отец. Отец освобождающий (лат).
   - А ну, посвети, - сказал я Рамину и поднял один из окурков.
   Телемастер посмотрел на меня, как на конченого идиота, и первым полез на крышу. А вот Рамину игра понравилась; он даже автомат свой вскинул на всякий случай.
   Это была сигарета "Кэмэл", три других окурка наугад выбранных и поднятых мной, показали то же самое. У меня такое чувство, будто тот, кто сидел в купе до меня и оставил пачку сигарет, которая дотянула до Баку и в которую я стряхивал пепел, - знал все наперед и тут уже успел побывать, отметиться... Этот невидимый где-то рядом, но кто он? Может, он и сейчас следит за мной из того темного, глухого угла, из далекого прошлого. Из которого и я, и Рамин с фонариком в руках, и, быть может, Арамыч. Ах, Арамыч, Арамыч... "Все-таки насколько порист, насколько сквозист мир!!", "Но я же должен был подготовить юношу к событиям". Да уж, подготовил...
   - Ну что? - спросил меня Рамин, как взрослый.
   - Ты видел когда-нибудь бомжей, которые курят "Кэмэл"? - спросил я его тоже, как взрослого. И он, как взрослый, мотнул головой, фыркнул и выключил фонарик.
   - Пойдем, - говорю, - поможем.
   - Где будем ставить? Вон там, кажется, ваш балкон? - спросил меня мастер.
   Я огляделся по сторонам.
   Та антенна - скорее всего тети Фариды, а эта, наверняка - Наргиз, тогда навороченная - будет Ираны, следовательно, нашу хорошо бы поставить где-нибудь здесь, рядом с Наной. Да-да... Точно.
   - Вы угадали, - говорю я мастеру, русскому мужичку лет сорока, по-видимому, крепко поддающему.
   - Я не угадал, я - знаю. Мне просто нужно было вас спросить.
   Почему-то мне приятно, мне нравится, что мастер русский, и что он так вот со мною говорит, и что у него еще старая бакинская интонация, по которой даже можно догадаться, из какого он района Баку.
   Я глянул на Город сверху (сейчас он для меня, как для древнего римлянина, - с большой буквы). Город, порождающий бесконечные смысловые ассоциации; Город, голоса которого сливаются сейчас в один; Город, окутанный фиолетовой дымкой; Город, отступающий от моря всего лишь на один шаг; Город, в котором не найти центра, но зато столько периферий. Когда я напишу роман и поставлю последнюю точку или отточие, мне необходимо будет взглянуть на него вот так вот, сверху; увидеть, как собираются в бесконечное целое разные по форме крыши, - раскаленные, как та, на которой я сейчас стою, - темные провалы дворов-колодцев, верхушки деревьев и, конечно же, вертикально вздымающиеся минареты (орфография Города, в том смысле этого слова, какой вкладывал в него Витрувий), поднимающие Город до той высоты, до которой он еще не поднялся; минареты Тэзэ-пира, Джума-мечети и мечети Касым-бека, что на улице Гуси Гиджиева, недалеко от того самого телеателье, откуда наш мастер, сочиняющий для меня антенну. В грубой простоте речи я должен буду свести воедино, в один пучок, в одну пульсирующую точку все улицы, все крыши и всех людей под этими крышами, живущих с их снами, секрециями и мечтами. Если я не запутаюсь, не заплутаю, и сведу все со всем, и услышу один, только один голос - это будет ... "Вар ол!!?[1]", как говорила когда-то наша Нана в таких случаях. А вот и она - легка на помине - идет с кошелками медленно-медленно; отсюда маленькая такая, но даже с крыши видно, как она бедрами качает, как старается во что бы то ни стало женщиной быть, не зря автомобиль проехал и просигналил ей; просигналил как женщине, настоящей женщине. Счастья решил попытать.
   [1]Браво (азерб.).
   - Рамин, смотри, мама с базара идет. - Нана подходила к светофору с двумя кошелками в руках.
   - Где? - Рамин кладет автомат на крышу, приподнимается с корточек. - Да, мама. Значит, он уже ушел.
   - Кто он?
   - Да этот... - Рамин подбирает слова, - ну, короче... директор магазина. Всегда после того, как он от нас уходит, мама бежит на базар.
   Я как будто ледышку проглотил. Нана тоже с катушек слетела, не может это как-то по-другому устраивать.
   - Знаешь, Рамин...
   -...знаю-знаю. Жизнь прожить - не поле перейти, - и он заговорил на своем островном тарабарском наречии, чтобы я больше ничего не смог вставить; ни одного слова.
   - Осторожно, - предупредил я мастера, когда тот пошел за кабелем вниз по крыше, железно топоча ногами.
   - Ничего, и не по таким ходили.
   Это как сказать, подумал я и посмотрел на угол, на тот самый край, на выступ - всего лишь невысокое ограждение, за которое держалась Нана, когда сорвалась. В тот день, казалось, все четыре ветра дуют сразу, она была сама не своя. Она уже из школы такая пришла. Не подпустила нас к себе на чердаке, ни Хашима, ни Марика, ни меня. (Такое уже случалось, это началось после смерти ее отца.) Первой предложила подняться на крышу и первой же поднялась. (Помню, как Хашим смотрел на ее ноги вожделеющим, сладострастным взглядом сатира, когда она поднималась по лестнице к чердачному окну.) Потом мы сидели на крыше, курили, смотрели на весенний город, казавшийся влажным и размытым; на небо, на облака, на море. Дул сильный ветер. Нана то и дело хваталась за школьное платье, придерживала его, а когда не успевала придержать, сдвигала колени. Хашим был злой и что-то ляпнул, что именно - я уж не припомню, но, вне всякого сомнения, что-то обидное для Наны. Вот тогда она и поднялась, глянула на нас, говорит - я пошла; тихо так сказала, спокойно и начала спускаться вниз по крыше, и остановилась уже на самом ее краю. Я и Марик были уверены, что она пойдет и дальше, если Хашим не извинится; он же только сказал, ну и давай, валяй, и еще плюнул через щелочку между двумя верхними зубами. Нана взглянула сначала на нас, потом на улицу внизу (вот чего ей никак не надо было делать), от страха, видимо, она потеряла равновесие, пошатнулась и... Мы с Мариком сползли вниз; быстро, как могли, ведь надо было гасить скорость, чтобы самим не сорваться. Марик правильно схватил Нану, за косу и подмышку, а вот я за руку ее уцепился, и Нана почему-то в тот момент отпустила выступ; так что, если бы у нас с первого раза не получилось одним отчаянным рывком вытянуть ее до половины (дальше она уже помогла себе ногами), я бы отправился вниз вместе с ней, а вот у Марика еще бы оставался шанс разделаться с Хашимом. Нана кричала, не подходите ко мне, никто не подходите. И мы не подходили, мы и не думали подходить, пока она сама не вскочила и не начала наотмашь, со всей силою бить Хашима по лицу. Он стоял и только качался из стороны в сторону. А у нее - словно рассудок помутился. Потом она спустилась в "темное парадное". Потом Хашим поспешил за ней. Что он ей там говорил, что делал, а только, по-моему, после "темного парадного" она и сказала ему: "Там, где ты будешь Гайем, я буду Гайей" - и в доказательство срезала косу вскоре. Больше мы на чердак не поднимались, по крайней мере, все вместе. Марик года через два уехал с родителями в Америку, отец Хашима через некоторое время купил ему небольшую однокомнатную квартиру на Тбилисском проспекте, куда бегала Нанка, все надеявшаяся, что он на ней когда-нибудь женится. Но я-то знал, что не она одна туда бегает и не женится он на ней, никогда не женится.
   Я посмотрел туда, откуда вчера доносились выстрелы, - в сторону цирка и Парка офицеров. Шли люди по улицам вполне мирно, как ходят в южных городах, уставшие от солнца уже в конце мая; шли так, будто не будет сегодня ночью автоматных очередей, истерических криков, сирен "Скорой помощи"...
   - Вы бы не спустились вниз, я буду крутить антенну, а вы крикните мне с балкона, когда будет картинка четкая. - Мастер уже установил антенну и даже направил ее на телевышку - вторую (у нас в Баку их две).
   - Пошли, - сказал я Рамину.
   - Только ты маме не говори, что я на крышу поднимался, а то она меня прибьет. Она раз застукала, увидела с площадки, такое потом было.
   - И правильно сделала, нечего тебе по крышам болтаться.
   Теперь дикторы не расползаются по всему экрану грязным пятном, не двоятся и не троятся: краски сочные и теплые. Телевизор наш, оказывается, легко берет две российские программы, две турецкие, одну иранскую (без звука, с дикторшами в чадрах) и полторы местных. Так что теперь можно сравнить российские "Вести", турецкие "Хэбэрлер" и местные "Сон хэбэрлэр"; посмотреть и сказать: гезумуз айдын[1]!
   [1] Вот это да, вот это новости (азерб.).
   Ирана вниз спустилась еще до того, как раздались позывные "Санта-Барбары". Посидела у Наны на кухне, а потом они вместе с тетушкой Марго пришли к нам. Через некоторое время вошла Наргиз, как ни в чем не бывало. Поздоровалась со всеми и только на Нану не обратила внимания. Нана тоже делала вид, что не замечает представительницы Народного фронта. Затем появилась Лана, бывшая соседка Марика, затем тетя Лиля Лынева, жена анестезиолога Стасика, обаятельно-молчаливая, слегка грустная, источавшая запах ириса, который ей чрезвычайно шел. Тети Фариды дома не было. Она звонила, сказала, что задерживается у свекрови.
   Мама разносила чай в армуды-стаканах на сервизных блюдцах.
   Все, кроме перешептывающихся на диване Ираны и Наны, восстанавливали в памяти события последних серий; восстанавливали с такой тщательностью и любовью, о которой и помечтать-то не могли ни Тарковский, ни Параджанов. Кто-то сказал, что ходят слухи, Мейсона заменят. Что тут началось!!
   "Как? Не может быть! Разве можно такого заменить?!" - "Самое главное, чтобы не заменили прокурора". - "А Сиси? А Джулию? А Круза?" - "О, Круз!!" "А мне больше нравится Мейсон, какой мужчина!.."
   Сел на диван по другую сторону от Ираны и Наны, уставился в телевизор.
   - А мне нравится Сиси, - сказала Лана, работавшая администратором в ресторане "Гюлистан" и потому, наверное, так ценившая в мужчинах благородство и щедрость.
   - А мне это напоминает кинотеатр эпохи застоя, - не выдержал я, - не хватает только очереди в кассах, мороженого, киножурнала или "Фитиля".
   - А тебя никто не спрашивает, - парировала мама. - Будешь много говорить, вообще вылетишь отсюда.
   - Но почему, Оля, - сказала тетя Лиля, как говорят женщины внезапно обнаружившие в своей душе осень и тут же решившие наверстать упущенное, но еще не знающие, как и с кем.
   Я беру Довлатова и, демонстрируя московского студента все еще элитарного ВУЗа, с гордо поднятой головой интеллектуала, неспешно следую на кухню. Вот так вот, вернули телевизору вторую жизнь.
   Через некоторое время - а я знал, что должно пройти некоторое время, иначе быть просто не могло - на кухне появляется Ирана.
   - Душно там, наверное? - теперь уже я помог найти ей первые слова.
   - Что читаешь? - она перевернула обложку. - Довлатов. "Зона", "Компромисс", "Заповедник".
   - Очень модный сейчас в Москве писатель. Эмигрант. Американец.
   - Кончишь, дашь почитать. - После паузы голос ее слегка тронулся вниз, приобретая те оттенки, которые были совершенно невозможны на привычном звонком верху: - ...Хочешь, завтра вместе в город выйдем? - прозвучало, как выйдем в море, в открытое море. - Мне в ОВИР нужно зайти, а потом погуляем.
   Если долго смотреть на солнце, можно спалить глаза, можно запечь глаза, даже если долго смотреть на солнечный блик; но что может сравниться с тем мгновением, когда ты, проснувшись, первым делом взглядываешь именно на солнце - солнце, слегка прикрытое чуть трепещущей листвой.
   Я уже в третий раз за сегодняшнее утро смотрю вот так на солнце, потом армейским движением сбрасываю с себя простыню, шлепаю босой до телефона, снимаю трубку и слышу одно и то же: "Добрий утро", и отвечаю: "Добрий, добрий"; даю отбой и снова ложусь.
   - Алло. Да. Говорите.
   - Добрий утро. - На том конце провода издевательски похрюкивают.
   - Добрий, добрий. - я уже начинаю доходить от этого неестественно приглушенного голоса, уже в четвертый раз пожелавшего мне доброго утра.
   - Зэхмэт олмаса, чагырын Наргизи[1].
   - Вы, вообще, куда звоните? Какой номер набираете?
   - Дохсан дерд, хэштэд алты, ийерми сэккиз[2].
   - Вы ошиблись номером.
   - Чагыр оны!!![3] - Опять похрюкивают.
   - Голос свой чуть убавь. Подожди минут пять. Наргиз сейчас купается.
   - Нэча чим-м-мир?![4]
   - "Нэча, неча", - ох-х-хуя, ох-х-хуя[5]...
   [1] Если вас не затруднит, позовите Наргиз (азерб.).
   [2] Это девяносто четыре, восемьдесят шесть, двадцать восемь (азерб.).
   [3] Позови ее!!! (азерб.).
   [4] Как купается?!! (азерб.).
   [5] "Как, как", - песни распевая... (азерб.).
   - Ты кто?!
   - Брат, азербайджанский не понимаешь, по-русски с тобой говорить?!
   - Да уж, Новогрудский, переходи-ка ты на русский, у тебя все-таки скверное произношение.
   - Марик, ты, что ли? Ты откуда? Как тебя слышно!..
   - Я из Крепости.
   - Как?.. Из Баку?!
   Оказывается - у него двойное гражданство и он уже больше года живет в Баку. ...Америка?.. А что Америка после того, как погибли родители в автокатастрофе.
   - Нет, ты не знаешь, ты даже представить себе не можешь, ведь это же я, я сам надоумил их ехать во Флориду, отдохнуть... - Голос его начинает вибрировать, я слышу, как он раскуривает сигарету. - Я еще буду судиться с Фордами. Я найму лучшего адвоката. Кстати, Новогрудский, у тебя в Москве нет адвоката? - (Господи, откуда у меня адвокат?!) - Я этим американским крысам не доверяю.
   Выяснилось, что он искал меня, но никак не мог найти ни бакинский мой телефон, ни московский... Нана?.. Но у вас же у всех, черт возьми, изменились телефоны.
   Да. Верно. Возле нашей школы построили новую телефонную станцию и всем поменяли номера.
   Но у него совершенно случайно сохранился телефон хашимовской квартиры на Тбилисском проспекте. Там живут родители Хашима, и они дали его телефон. Конечно, он знает, что я с ним практически не общаюсь, не разговариваю, но ведь Хашим, каким бы он ни был, первый предложил ему приехать, сказал: "Приезжай, гагаш[1], я поделюсь с тобой своим миром".
   [1] Братан (азерб.).
   - Но ты же знаешь, как Хашим умеет делиться.
   Оказывается, тот засадил его за компьютер, и теперь они вместе делают дела. (Конечно, вместе - это одно название.) Естественно, Марик снова уже мечтает об Америке... Почему не возвращается? Есть определенные сложности. Какого свойства? Не телефонный это разговор.
   Оказывается, он меня видел, а я его нет. Вот так вот. Каким образом? Маленькая тайна.
   Представил себе, как друг моего детства видит подъезжающий к нашему дому "Сааб" с чернеными стеклами, как выходят из него мама, Заур-муаллим, я (такой же маленький, какой смотрелась с крыши Нана, возвращавшаяся с базара), как телохранитель спешит к багажнику и как я опережаю его. Да, он видел, он все видел сверху, а я даже не догадывался, даже представить себе такого не мог.
   Нет, старики правы, когда говорят, что нельзя долго смотреть на спящих детей, на взлетающие самолеты, на человека, идущего по натянутому канату без шеста с завязанными глазами, - а еще на мальчишек в грузовиках, отправляющихся на фронт. А еще нельзя долго смотреть на город с крыши твоего дома, крыши не для того существуют.
   Когда я его спросил, не курит ли он случайно "Кэмэл" и не ходит ли в кроссовках, он тоже, надо отдать ему должное, молниеносно сообразил.
   - Выходит, ты уже там побывал.
   - Устанавливал антенну с мастером.
   Ему не надо объяснять мне, почему он иногда поднимается на чердак, на крышу, я прекрасно его понимаю, видимо, другу моего детства сейчас необходимо восстанавливать себя по кусочкам. Да, птичье преимущество, оно потому и птичье, что птицы, в отличие от человека, способны без труда охватить целое, не деля его на прошлое, настоящее и будущее, попеременно отдавая предпочтение то одному времени, то другому, то третьему, в зависимости от настроения раскрашивая его в разные цвета.
   - Что делаешь сегодня? - спрашивает он меня, спрашивает так, что я понимаю, - отказать ему во встрече просто не имею права - но я же сегодня встречаюсь с Ираной.
   Он долго-долго объясняет мне, как найти в Крепости его дом. Я практически исчертил уже весь лист и исчерпал все силы и весь талант чертежника; мы же оба хорошо знаем, как тяжело в этих средневековых лабиринтах найти то, что тебя интересует, тебя, а не археологов и интуристов, мечтающих отыскать во внутреннем городе второй Танжер.
   - Слушай, - говорю я ему, - давай на днях встретимся у "Баксовета", нет, давай лучше - у Девичьей башни, мне там нужно у каменного барана конфетку положить, обещал одной беженке-армянке, а потом ты сам и доведешь меня до дома.
   - Элементарно. Но если тебе вдруг понадобится квартира на пару часиков, можешь на меня рассчитывать. Мы с манекеном всегда тебя встретим. - Это прозвучало, как "мы с женой" или "мы с собакой". - Закрытый двор с фонтаном, виноградом диким все обросло, в спальне ковры, только ковры, музыкальная установка, настоящий кальян, настоящий, старик, и самое главное - никто тебе не помешает, не засечет тебя.
   Потрясающе! В этом городе ничего ни от кого нельзя скрыть; однако я все ж таки на всякий случай делаю вид, что не понимаю его, ведь он, выходит, общается с Хашимом, ведь у них какие-то там общие дела.
   Не прошло и нескольких минут, как из школы позвонила мама. Она уже провела консультацию, подготовила детишек к экзамену; немного позанимается с учеником и придет; за ее голосом я слышу заливистый смех, щебетанье, вскрики.
   - Ты из учительской? - спрашиваю.
   - Да, из учительской. Алла Юсуфовна тебе передает привет. И Елена Ефимовна тоже, и вот Мария Яковлевна присоединяется, спрашивает, зайдешь ли к нам. - И, не дождавшись моего ответа, сама говорит в сторону, что я зайду в школу на днях.
   Я ей: еще не поел, но обязательно поем и что, скорее всего, выйду в город. Когда? Скоро уже.
   - С ней, что ли? Успел вчера договориться? А вот Алла Юсуфовна тебе невесту нашла, очень хорошая девочка, бакинка, живет в Москве. Ну, хорошо-хорошо, ладно, не выступай. Оденься поприличней.
   Я немного злой на маму: зачем нужно было говорить, что я зайду в школу на днях?
   Алла Юсуфовна... Елена Ефимовна... Мария Яковлевна... Я ведь для них наверняка остался все тем же Ильей Новогрудским, лентяем-троечником с большими возможностями, который "если бы захотел"... Да так все учителя говорят, когда родителей не хотят обидеть, тем более если мать троечника работает преподавателем в этой же школе.
   В эту школу, которую сама мама иногда в сердцах называла "дебильной", я перешел из 174-й, так называемой "еврейской", не потому что преподавание шло на иврите или идише, а просто почти все учителя были евреи (так уж сложилось) и школа моя первая была на очень хорошем счету в городе. Учиться мне в 174-й было сложно, опять-таки не из-за учителей-евреев, старательно поддерживавших ее реноме, и еврейских традиций-порядков: какие уж тут могли быть порядки, какие традиции, если правил школой директор-татарин по фамилии Шах. Нет, просто дело в том, что я элементарно влюбился, влюбился с первого класса (с первого звонка), влюбился в Ларочку Зарабелову. Хорошенькую-хорошенькую, пятерочницу-пятерочницу. Самое интересное, что чувство мое (еще один подвох 174-й) не было безответным, но как, как можно день ото дня, шесть лет кряду постоянно придумывать что-нибудь, препятствующее объяснению в любви, ведь я не знал даже, зачем эта любовь случилась и что мне с ней делать до десятого класса? Не знаю, не помню уже, с чего взял вдруг, что мне к лицу образ средневекового трубадура и что трубадуру не пристало хорошо учиться. Но так или иначе, я вошел в роль, да так, что выйти из нее уже не смог, мучая и себя, и бедную девочку, и педагогов, и родителей. Все, что оставалось мне - покинуть 174-ю и уйти в любую другую школу, где не было бы Прекрасной Дамы, дамы сердца - Ларисы Зарабеловой.