Я не торговался, - дерзко отдал в темноте все деньги, какие взял с собой, похвалив себя за предусмотрительность.
   Самый бесчувственный из всех моих наблюдателей, - тот, которого я тщетно старался спровадить из своего сознания уже в машине скорой помощи, - в затемненном рентген-кабинете просто распоясался. Вдруг совершенно бестактным образом обратил мое внимание на то, что Рамин кладет голову на стол аппарата точно так же, как ее клали под нож гильотины в эпоху Великой Французской революции на старинных гравюрах. Когда я попробовал объяснить этому наблюдателю, что такого рода сравнения неуместны, что мальчик этот для меня больше, чем просто мальчик, он улыбнулся, приложил меня холодком под ложечкой изнутри и спросил, а мог бы я, в таком случае, принести себя в жертву ради мальчишки, разве сейчас не самый подходящий для этого момент: несколько минут - и снимок все покажет, и поздно тогда уже будет обращаться с просьбой. Я затруднился с честным ответом. Вот видишь! А ты говоришь - не просто мальчик; все мы думаем только о себе. Только о себе. Потому и молиться не умеем и живем как последние шакалы. Да, Точно. И что-что, а это, действительно, прямо на поверхности.
   Нас попросили подождать ответа за дверью.
   Взял мальчишку на руки и боком вышел в коридор.
   Стою.
   Кто-то даже место уступает.
   Сажусь.
   Устраиваю его на коленях. Хотел сказать что-нибудь жизнеутверждающее, но понял, - не могу найти слов, все, что ни скажу сейчас, прозвучит лживо, как на комсомольском собрании. Несильно прижимаю мальчишку к себе. И вдруг слова сами находятся. Замечательные слова, на замечательном языке, на том самом, на котором он иногда говорит, надеясь, что его услышат и поймут. Наши волосы спутываются. Знакомый запах детства... Из времен прыжков с того самого, казалось бы не имеющего никакого архитектурного смысла гранитного выступа, ранца за спиной, в котором застряло между учебниками наливное красное яблочко, запаха серы после ударов камешком по пистонной ленте, вводных предложений, уравнений с двумя неизвестными... Запах этот и его улыбка в ответ на мою тарабарщину оказались достаточными, чтобы хотя бы сейчас не только о себе думать. Оказывается - просить, молиться не за себя, это так легко, что можно даже не договаривать слов, совсем как в институте нашем, когда лекцию какую-нибудь конспектируешь.
   Время вдруг отказалось привычно служить мне незримой опорой, вечным горючим внутреннему циферблату, собралось всеми своими, казалось бы, навсегда сгинувшими мигами, принимая форму внезапного косматого облака в фиолетовых прогалинах, принявшего меня в свою вату, - и тут же (сколько длилось это - не знаю) скрывшего от меня город, усеянный мерцающими огоньками, - теплое, насиженное местечко, теперь уже чужая страна, - отраженными в море так, как отражаются они во всех туристических каталогах, чтобы было понятно, почему какой-нибудь отлакированный интурист рекламно восклицает: "Ah, Azerbaijan, ah, Baku, Baku!"
   Если все будет нормально, где-то через два с половиной часа я уже прилечу в Домодедово; если не задержат багаж - в районе десяти вечера буду на Патриарших прудах; если же что-то случится, - обшарпанное крыло челнока, цифры, через которые проглядывают другие цифры, наводят на размышление такого рода, - тогда уж читайте сообщение в разделе "происшествия" в газетах "Дабл гюн" или "Коктейль дайджест".
   А далеко-далеко внизу друг мой времен освоения чердачного пространства, присыпанного измельченным песком, на котором все еще оставались наши следы, наверное, утопил педаль газа (после смерти родителей он совершенно не боится скорости) и, должно быть, как раз сейчас вплывает в море мерцающих огней. Быть может, освещенный фосфоресцирующим светом приборной панели, он докучает московской красавице Тане Рублевой, рассказывая старую-престарую историю, а быть может, как раз наоборот, - Таня Рулева увлечена следами на песке, кто знает, может быть, Марк рассказывает лучше, чем когда-нибудь расскажу эту историю я (ведь еще вовсе не известно, получится ли из меня "настоящий писатель") - но, скорее всего, он молчит, ведет машину и обдумывает, как бы ему сбежать от Хашима, как и куда, в конечном счете - опять вернется в свою Америку. Без Тани. Она за ним никуда не поедет. Эта фифочка ничем не лучше Ираны. Да. Точно. Иначе разве передала бы она мне тайком свой московский номер телефона, воспользовавшись тем, что Марик пошел узнавать, у какой стойки будет проходить регистрация моего рейса: "Позвоните мне, позвоните обязательно, в конце лета я уже буду в Москве. Вы не находите не случайным, Илья, то обстоятельство, что я вас провожала из Москвы в Баку, а вот теперь - из Баку в Москву ". Язык-то какой неживой! Официальный, ломаный. Нет, Таточка, не нахожу. Меня уже не купить ни четвертым этажом на Второй Параллельной, ни высоткой на Площади Восстания.
   Мне еще никогда не приходилось летать на таком перегруженном лайнере. Между правым рядом сидений и левым люди стояли, точно в трамвае или же в троллейбусе в час пик.
   Сосед мой, типичный пожилой азербайджанец из села, вез в Москву два ведра черешен.
   Стюардесс за все время полета я даже не видел.
   За стеклом иллюминатора мерцал, подрагивая, аэронавигационный огонь; зелень его иногда ненадолго поглощали медленно текущие разрывы облаков или отставшая от стаи замшевая дымка, и крыло тогда пропадало из виду, и, если бы нас не болтало так сильно, можно было легко представить себе, что паришь ты самостоятельно.
   Мой сосед дремал.
   Я тоже откинул до предела спинку кресла. Из аэропорта Бина мы вылетели с некоторым опозданием, - и я, едва заняв свое место и кое-как устроив ручную кладь (красную спортивную сумку) наверху, почувствовал, как сильно устал; можно даже сказать (без особого преувеличения) смертельно устал за эти сутки. А еще Марк, пока мы ждали посадки, то ли ревнуя ко мне Таню, то ли чувствуя, что больше мы с ним никогда не увидимся, все время, без умолку, болтал. Хотелось покоя. Хотелось хоть немножко вздремнуть. Но мешали воспоминания, кондиционерный воздух, от которого слегка знобило, как это всегда бывает со мной в самолетах, неоновый свет, который тоже тепла не прибавлял. И все-таки я постарался откинуться подальше (знакомое движение - вот так я в кресле ракетном на Патриарших прудах, на Малой Бронной, любил откинуться с сигаретой во рту), закрыть глаза. И только это удалось, как все пережитое за последние дни - прямо передо мной. Хороводом. Хороводом... Аж голова кругом пошла. Начал успокаивать себя. С мамой я окончательно помирюсь через неделю, а может быть, даже раньше позвоню, попрошу прощения. Что бы там ни было, а ведь только благодаря ей мой отчий дом, гнездо Новогрудских, "мезузе" на дверном косяке пока еще существуют, хоть и приходится продавать старые прадедовские тарелки. С Рамином вроде все хорошо должно быть. Сотрясение мозга по сравнению с тем, что могло бы быть - ерунда. Нану я за дело ударил. Не нужно было говорить, что в казенном полосатом халате она в больнице не останется. Совсем голову потеряла. Она ведь еще хуже, чем Ирана, она ведь из той породы людей, которые обладают совершенно необъяснимой, странной притягательностью, притягательностью жертвы, "сюжет только набирает ход, а они уже жертвы, и очень часто виноваты куда больше, чем их губители". Рамин подрастет, как людям в глаза будет смотреть? Да, но с другой стороны, разве сам я не был в каком-то смысле... А Марк? А мама моя? А любой относительно порядочный человек? Ирана, та, небось, уже забыла обо мне, звонит своему швейцарцу. Осенью она будет госпожой Кестлер, - для меня, в каком-то смысле жертвы, - фрау Шрам. Шрам с отлетевшей во время игры на четвертом этаже пятой буквой. Хотя, почему отлетевшей? Почему пятой? Немецкая фамилия Шрам, очень может быть, пишется с одной буквой "М". Если это так, - буква на штабеле с фонариками (с которой началась игра) означает не больше, чем любая "М" над входом в подземку. МУЖЧИНА-ГЕРОЙ-ОХОТНИК-ХРАНИТЕЛЬ ОЧАГА - не слишком ли много для одного человека, не это ли Нина, вечно посмеивающаяся над моей дикостью, хотела доказать мне своим (своим ли?) эссе, призвав в качестве образца самого модного нынче писателя?..
   Я проснулся, когда уже самолет начал подрагивать и очень ощутимо сбрасывать скорость.
   В иллюминаторе показались закрылки.
   Высветилось табло с просьбой (скорее командой) пристегнуть ремни...
   Сосед мой, хозяин двух ведер черешни удивленно посматривал на меня, еще сонного.
   Особо не обращая на него внимания, я вернул кресло в изначальное вертикальное положение, провел рукой по лицу сверху вниз, как это делают правоверные мусульмане, глядя на круглую луну (жест, так напоминающий усталое стягивание самолично подогнанной маски), и, с не меньшим удивлением, чем мой черешневый сосед, вдруг делаю потрясающее открытие, - а глаза-то у меня влажненькие, все равно, что у той гимназисточки, смоляночки, у которой все в последний раз и все на французском, даже русский снег... Восстанавливаю в памяти очень-очень коротенький, перед самым пробуждением сон, и понимаю, почему по щекам тихо катились слезы - там, во сне, я небрежно сковырнул "мезузе", прибитый к дверному косяку моим предком, моим прадедом, Самуилом Новогрудским, в самом начале века, и желтая бумага рассыпалась от ветхости у меня в руках. С большим трудом удалось мне собрать все кусочки. Но очень скоро я понимаю, что сложил их по чужому прошлому, понимаю, что прошлое чужое, без очков, тех самых, трофейных, в которых Арамыча отец еще ходил, не смогу прочесть ни строчки. Времени мало (его всегда ведь не хватает, когда торопишься, и во сне тоже), а я тороплюсь и опаздываю, я опаздываю и делаю ошибки, и делаю их до тех пор, пока чужое очкастое прошлое не начинает краями своими чем-то смахивать на мое. Я удивляюсь. Я развожу руками. Пятница. Четверг. Четверть века. Черепаховый след...
   ...Зная еще по предыдущим моим возвращениям, что остановки прямо на площади Маяковского нет, я на всякий случай (а вдруг), попросил все ж таки водителя аэропортовского автобуса остановиться, - уж больно не хотелось мне переходить с вещами Садовое кольцо, но этот водитель, как и другие, в другие разы, оказался непоколебимым законником, затормозил он только у самых касс кинотеатра "Москва". Вышел вместе со мной на темную (всегда в этом месте почему-то темную) улицу, открыл багажник, подождал, пока я заберу сумку и чемодан.
   Я постоял немного у дорожного знака, показывавшего движение только в одном направлении, глотнул вечернего воздуху (убедился, что узнал его - он самый, тут же напомнивший мне об этом чумовом московском годе, от первой половины которого я так тщетно пробовал отмыться в Баку) и двинулся к Садовому кольцу, к переходу...
   Только что прошел дождичек, один из тех летних рукодельных, что неожиданно прольются, бросая вон того белобрысого мальчугана, продавца газет, с Большой Садовой на чужую территорию, в подземный переход, - и так же неожиданно обрываются у какой-то там телефонной будки на Большой Никитской, из которой выходит, довольный предупредительным звонком, седовласый Казанова в роскошном клетчатом пиджаке с роскошным букетом длинностебельных роз, и которому широко зевает в лицо какой-то там толстомордый лейтенант у какого-то там черного посольства, рядом с которым по черному фраку асфальта расползается пульсирующее неоновое желе.
   Голубой циферблат гостиницы "Пекин" уверял меня, что сейчас начало одиннадцатого.
   Судя по развернутой мокрой спине, поэт Маяковский опять был чем-то крайне недоволен и опять собирался перейти дорогу.
   Одни автомобили уносились в тоннель, другие - вылетали из него в сторону площади Восстания.
   Подходили к остановке полупустые троллейбусы. Все почему-то с одним и тем же номером и с одним и тем же сонным выражением в стеклах, в которых отражались одни и те же световые гирлянды и сырые серьги фонарей.
   Режиссер выталкивал из театра засидевшуюся толпу, как выталкивают из памяти в пятницу вечером рабочую неделю, и, должно быть, где-то там у себя, в абсолютной пустоте, за долами дальними, за параллельными мирами, тихо вздохнул и в знак коротенького перерыва отогнал в сторону пушистую фиолетовую тучку и вывесил на небе холодную и очень самостоятельную звезду. Лица-маски медленно (чаще парами) продвигаются кто к машинам своим, дождичком омытым, кто в метро, кто - сначала постоять, сначала покурить, сначала обсудить неожиданный финал, типизированность персонажей, окрестности условного Ада и Рая, свой выбор и выбор Режиссера, поцеловать в щечку, взглянуть на ту самую, самостоятельную, в небе, сказать: "Прощай..." - "До следующей Свадьбы... химической".
   Я представил себе среди этих выходящих после спектакля людей, с наслаждением разминающих затекшие члены, мою маму, она ведь так любит театры, московские театры. Раньше, когда она приезжала ко мне, всегда тянула меня то на какую-нибудь второсортную комедь, ломаного гроша не стоящую, то на базарную оперетку, она восхищалась актерами, в особенности теми, которых уже успела полюбить по теле- и кинофильмам. Тонкости постановки маму мою никогда не интересовали, и я понимаю почему. Она ведь просто школьный преподаватель, причем настолько, что иногда даже забывает о существовании Режиссера. Но мне искренне жаль, что все так вышло этим летом. Я не думаю, правда, что Заур-муаллим разлучил нас с ней навсегда. Я даже не думаю, что в ее жизни этот манекен задержится надолго. Да. Точно, Новогрудский. Это на поверхности. Должно, наверное, пройти какое-то время, чтобы мы с ней помирились, чтобы люди СВЕРХУ наконец убрались с четвертого этажа - надстройки советских времен нашего старого бакинского дома, вообще из нашей жизни, разъехались бы кто куда, пооткрывали бы тайные счета в банках, понастроили бы себе белокаменных вилл на островах, стали бы абсолютно невидимыми для нас, людей СНИЗУ. Не должно быть так, чтобы в одном доме жили и люди СВЕРХУ и люди СНИЗУ. Вот в Москве это хорошо понимают, в Москве дома элитные всегда оградой высокой обнесут, и "птичий глаз" в нужном месте установят, и охрану внизу посадят, так что от всевозможных Иран и Хашимов ты защищен, можно сказать, с самого детства, и в школе ты с ними не пересечешься, разве что в институте. Хотя может, я и ошибаюсь, у меня ведь нет в Москве своего дома с чердаком. ...Да, Москва... Из Москвы лучше уезжать на поезде, доделать все дела свои и уехать, чтобы впервые за целый год наконец-таки отоспаться под стук колес, успокоиться хоть немного, детективом побаловаться на верхней полке, чтобы ощущение только начавшегося запланированного отпуска как бы само собой рассеяло, отогнало легко все твои волнения и печали, всю твою смуть, а вот возвращаться, мне кажется, лучше самолетом - попытка подвести итог отпуску за два с половиной часа в облаках - и ты... уже готов (почти готов) все начать сначала, практически с нуля. И вопросы все неразрешимые земные при тебе, только теперь они острее стоят, чем до отпуска, колют они теперь то в один бок, то в другой, и надежд никаких (почти никаких), ну разве что какая-нибудь помощь извне, из тех двух с половиной часов, проведенных в облаках.
   Сворачиваю к себе на Малую Бронную. Иду мимо Патриарших. На спинках скамеек, ближайших к улице, восседает молодняк. Мальчики, девочки... Они курят и ругаются, и чувствуешь, как им нравится и то и другое, с каким удовольствием они это делают. Они спрыгивают со скамеек и убегают в темноту, и ты чувствуешь, как им нравится убегать в темноту. Из темноты доносятся взвизги, смех... потом вдруг - шепот и... тишина, она длится ровно столько, сколько должен длиться поцелуй в начинающемся рассказе, и темнота становится уже не просто темнотой, но безголосым пространством, в котором что-то свершается, что-то темное и необъяснимое, от чего ты отводишь взгляд куда-то чуть в сторону... что-то, что было и с тобой когда-то давным-давно, в доме с чердаком, только на другом языке (перевод утерян), что-то, на чем ловила всех (и тебя тоже) ушлая трофейная обезьянка.
   А вон там улица Остужева, на которой всего несколько недель назад мы с отцом встретили Людмилину дочь Алену, возвращавшуюся со школы. Увидев нас, девочка смутилась и начала что-то быстро-быстро говорить своей подружке... а вон там знакомая вывеска - коренной зуб, как дрейфующий континент, белая Африка док. Беленького. Улизнувший с карты Средиземноморья город со странным названием - Ебби-бу. А вот голубей нет. Спят, наверное, голуби. Спят на карнизах нашего дома. Нашего?! Что-то я совсем запутался.
   Не знаю, почему это я все время думаю, - а вдруг за время моего отсутствия поставили домофон или кодовый замок, а я (теперь уже можно сказать - самый главный персонаж) тащусь с вещами и не знаю того, может потому, что в романе, который я надеюсь все-таки когда-нибудь написать (пусть через пять, через десять лет. Аще не yмрет), было бы неплохо, было бы очень даже хорошо, если бы герой подошел к двери, а там... а там кодовый замок, а кода он, естественно, не знает и... Стоп! Уже в начале романа, кажется, было сродное чувство в маленькой парикмахерской на Берзарина, ведь я помню, как, извиняясь перед читателем, смущенно менял декорации, стирал свое отражение и переносил зеркала, премиленькую парикмахершу Ирину, говорящую шепотком, саму парикмахерскую и целую улицу, с фонарями, автобусной площадкой и островком деревьев - "выгул собак запрещен" - в другую главу, подальше от начала, переносил по целому ряду причин, одна из которых, если помнится, была соблазн одним махом описать героя, а другая - отражение облаков у дома номер семь по Танненбергской улице, в западной части Берлина. К тому же должна быть причина появления нового кодового замка, одного тополиного пуха, забивающего сетку лифтной шахты, явно не достаточно. Не то топливо. Да. Точно.
   К счастью, мне не пришлось набирать номер квартиры, ждать пока человек, занявший мое место в этом доме, скажет: "Кто там?", а я, кретин, вынужден буду объяснить, кто же именно потревожил его светлость господина Подлеца в одиннадцатом часу вечера. Дверь, как и до моего отъезда, была любезно распахнута (половинка кирпича придерживала ее), было даже такое чувство, будто сама дверь еще и слегка подрабатывает швейцаром и специально вывернула кодовое устройство, дабы подзаработать немного на чаевых.
   Тускло горела лампочка над почтовыми ящиками.
   Женщина с черным карликовым пуделем, очень коротко стриженным, притворялась, что ее интересует ящик под номером шестьдесят три, на самом же деле она просто не хотела ехать вместе со мной - московская привычка: даже в лифте - желательно со всеми удобствами; "езжайте, езжайте" - сказала она; "давай, давай, езжай" - нагло улыбнулся мне глазами-бусинками ее пуделек, судя по избалованному обрубку хвоста, как и хозяйка, жаждущий всяческих удобств.
   Я нажал на четвертый. Старый лифт, сотрясаясь, начал поднимать меня, отмечая каждый этаж скользким металлическим лязгом. Еду и опять думаю, а если мне откроет дверь этот тип, тогда ведь не избежать объяснений; а зачем звонить, вроде ключи есть, но потом я вспоминаю, - оставил ключи Людмиле, после того, как попросил передать деньги за комнату мужу моей кузины.
   Мне опять повезло: дверь открыла людмилина дочь Алена.
   - О!.. С приездом, - сказала она и упорхнула к себе, как в рекламе шоколадок.
   Она действительно упорхнула, она упорхнула так, что я тут же почувствовал свой возраст, усталость охотника-неудачника двадцати восьми лет и, самое главное, отсутствие очага.
   Из узенькой щели в двери чулана Значительный протащил контрабандой свой черный мех, сел в середине прихожей и уставился на меня.
   Интересно, коты чувствуют свой возраст, - а усталость охотника?
   Он тут же отвел взгляд и зевнул.
   Только поставил сумку и чемодан, как вышла Людмила, - посмотреть, кто звонил, - и точно так же, как ее дочь, сказала:
   - О!!!
   Я поздоровался.
   - А что так рано? - спросила она. - Что-нибудь случилось?
   - Нет, просто я успел хорошо отдохнуть. Знаете, родные стены быстро приводят нас в порядок.
   Она согласно кивнула. Она была явно смущенна моим внезапным появлением и не знала, как себя вести со мной. Должно быть, так ведут себя женщины, когда в самый нежелательный момент появляются мужья (геологи или подводники.) Мгновение (за которое успевает подняться на четыре лапы Значительный), и моя соседка уже выработала стратегию.
   - Вы можете пока внести вещи ко мне...
   - Спасибо, я лучше пока их здесь оставлю и зайду посмотрю, что там в комнате...
   - Кажется, он уже спит.
   - Ранняя пташка. А по утрам он, случайно, в клозете не поет?
   - Илья, я только очень прошу вас... без насилия...
   - Что вы, что вы, Людмила...
   Приоткрываю дверь.
   Штабеля с фонариками уже нет (это можно было предвидеть, новому жильцу они ни к чему), комната кажется еще больше вытянутой, еще больше похожей то ли на гроб, то ли на папину каюту на "Геннадии Максимовиче".
   На круглом столе горит моя арестованная настольная лампа, повернутая к стене; муха стягивает рану между облитой светом стеной и разбросанными по всему столу газетами и пакетиками китайского супа-лапши.
   Поскольку карта Средиземноморья висела на стене почти напротив двери, и первым делом открывалась взору всяк входившего (до появления штабеля с фонариками), естественно, - я заметил ее отсутствие, лишь только порог комнаты переступил, вместо колыбели человечества с изречениями великих мира сего и моих институтских друзей, теперь только след от нее - прямоугольник над столом, над лампой и хлопотавшей мухой, прямоугольник, неожиданно открывший для меня истинный цвет обоев, оказавшихся грязновато-розовыми.
   Тот, кто занял мое место, спит спокойно на моей кровати, накрывшись моим пододеяльником (одеяло вытащил: жарко ему, северянину), положив голову на мою же подушку с моей же наволочкой. Спит он - головой в ту сторону, где у меня всегда было изножье (ты помнишь, Нина, как любили мы ставить мой маленький туристский телевизор прямо к себе в ноги?.)
   На вид ему двадцать три-двадцать пять, а может, столько, сколько мне, просто жизнь по-другому складывалась. Только взглянул на его лицо, тут же понял - он единственный ребенок в семье; в городе, откуда он родом (кажется, Свердловск - Екатеринбург) у него было если не все, то почти все, что только мог пожелать человек его возраста. Кого-то напоминает мне это лицо. Кого? Ну, конечно же, Хашима - такое же и красивое, и холеное, и наглое... Лицо Подлеца! (Человеку с таким лицом Москва сдастся без боя.)
   Во сне он сладко причмокивает, так, как если бы во рту у него собирался нектар. Может быть, во сне он хороший человек, выше себя, бодрствующего на двенадцать часов, может быть, во сне ему не двадцать восемь, а сорок два, он любящий отец, немного охотник, немного хранитель очага, немного преподаватель того самого института, который сам некогда окончил, - и, готовясь к очередной лекции, перечитывая "Ночные бдения" Бонавентуры, отводит взгляд куда-то чуть в сторону и представляет лицо одной из своих студенточек, очень похожее на твое, Нина, или, закрыв глаза (вот точно так же, как они у него сейчас закрыты), слушает "Мой конец - мое начало" Гийома Машо. Может быть, кто знает, ведь там, на оборотной стороне век, возможно все, возможно даже - он видит сейчас тот же самый сон, что видел я в поезде или в самолете: ведь мир прозрачен, мир порист и сквозист, и в момент, когда он принесет жертву, он проснется. (Кстати, почему он никак не реагирует на мое присутствие рядом с собой, почему не просыпается, а еще говорят, если долго смотреть на спящего, он непременно проснется. Спешу заверить - неправда, по крайней мере, не всегда.)
   Да, во сне, он может быть, действительно, другой, а вот наяву...
   Подхожу к письменному столу. И телевизор мой здесь, и магнитофон, и машинка моя трофейная, немецкая... В каретку вставлен лист бумаги; хоть ни одна буква не пропечатана, звериным чутьем чувствую - он пользовался ею, причем не раз, такие вещи именно чувствуешь и именно каким-то звериным чутьем... Серебряный крестик с цепочкой лежит на аудиокассетах, разворачиваю названиями к себе - мои вроде: Веберн, Пьяццолла, Малер ... Где Шнитке? Его же надо будет Нине отдавать! В магнитофоне остался? Не вижу, нет кассеты. Может, завалилась куда-нибудь. Беру крестик, иду к зеркалу, оно пока что на том же месте: на стене, где карта висела, только в углу, ближе к шифоньеру.
   Застегиваю цепочку, и вдруг под ногой хрустнуло. Нагибаюсь... Очки! Подаренные мне Христофором черепаховые очки!! Все же я их сломал. Поднимаю с пола две половинки. Починить их уже вряд ли удастся. Можно только одну половинку как монокль использовать на каком-нибудь очередном карнавале, в каком-нибудь новом сне... Поворачиваюсь к шифоньеру и вижу прямо на полу и скрученную карту, и фотографии культуристов, и стопку книг из институтской библиотеки, мои тетради, мои бумаги, записные книжки с начатыми и неоконченными рассказами... Значит, машинка моя ему нужна оказалась, телевизор тоже (пока японским не обзавелся), магнитофон, подушка, а все остальное можно в угол, приедет, пусть заберет, урод несчастный, свое добро.
   Я уже было кинулся будить, поднимать его с постели, когда в дверь просунулась Людмила, а за ней Маркиз-Значительный. Она подносит палец к губам, а потом тем же пальцем показывает, чтобы я подошел к ней.
   - Идемте...посидим...я уже стол накрыла, - говорит она шепотом, чем страшно раздражает меня, - выпьем за ваш приезд.
   "Накрыла стол" - это, конечно, сильно сказано, особенно после Баку с его гастрономическими изысками даже в самое шальное, шакалье время. На журнальном столике - Людмила относится к той категории разведенных женщин и вдов, которые едят, вернее, "кушают" или "питаются" исключительно на журнальных столиках, листая журналы мод и переключая каналы телевизора - "первое", "второе", литровая бутыль водки с "пэрчиком", морс, хлеб и большая пепельница, похожая на Колизей (приятного аппетита), по самый верх с окурками и семечной шелухой. Это была та самая пепельница, которую муж моей кузины купил на Тишинском рынке.