Страница:
Урки двинулись в атаку с четырех сторон, цепями по 5-6 человек. Они тянулись гуськом, видные глазу, все как на подбор: остроносые, худощавые апаши, с твердыми глазами, с голыми шеями и мускулистой грудью. Все это была одна компания, свои ребята.
Ни с того, ни с сего взялся между нас, в самом уязвимом месте, где лежал старик Ниренштейн, неизвестный парень с разбойничьей рожей, горящими белками глаз — как щука среди плотвы. — «Куда садишься! — крикнул старик Ниренштейн, — здесь места свободного нет! На ноги садишься?».
Парень пробормотал: «ты, дед, не волнуйся… я на минутку… мне только вот…» и вдруг, неожиданным ловким движением, точно пловец ныряющий в воду, вытянулся всем телом и, прежде чем мы опомнились, между трех рядов человеческих тел дотянулся рукой до бушлатов, откинул и во мгновение ока нашел, нащупал, проверил то, что мы спрятали: «Чемоданы, вот они!» — Вскочил и бросился в сторону. Это был разведчик. А за ним двинулись штурмовики. Не спеша, подошел костлявый скуластый урка в рубахе на выпуск, сказал деловито: «Посторонись-ка» и, отодвинув плечом заробевшего Ниренштейна, вступил в средину. А за ним еще несколько — и вбили клин в наше расположение.
Тогда поднялся львовчанин и с силою оттолкнул первого из нападавших. Еще секунда, и началась бы драка, во время которой из-за спины дерущихся растащили бы все пожитки западников. Но вместо драки произошло другое. Все 30 западников начали кричать изо всей силы.
Эффект получился немалый. Немедленно отозвались другие группы западников. Нас было человек двести в элеваторе. Наш дружный и потрясающий рев разнесся далеко. Мы кричали: «Пожар!» Нападавшие, зажав уши, ретировались в сторону. Двери распахнулись, вбежала охрана с оружием.
Стрелки, народ бывалый, сразу поняли, в чем дело. — «Грабят?» — Но они даже не спрашивали нас, — кто? А мы не были заинтересованы в доносах, а в том, чтобы нас оставили в покое. Стрелки постояли, подождали пока водворилась тишина, и вышли. Это не предвещало ничего хорошего, потому что ночью, в темноте, штурм бы повторился, и на этот раз мы бы его не отбили. Оставаться с урками в одном помещении было невозможно.
Через 15 минут мы начали опять кричать «пожар». На этот раз мы орали так дико, что прибежал сам командир охраны. Через полчаса нас убрали из элеватора. Отворились двери, подали команду: «Только поляки — выходить!» И мы перешли в большой пустой амбар рядом, где нам было раздолье: никого постороннего, все помещение к нашим услугам. Мы разлеглись широко, разделись и спокойно провели ночь. Два дня мы жили взаперти. Весь день стояли в очереди «за водой» и «на двор». Не было и речи о том, чтобы продолжать дорогу с двумя чемоданами. Я оставил себе рюкзак и маленький чемоданчик. Мое прекрасное одеяло я отдал львовчанину, а другой чемодан со всяким лагерным «барахлом» — кинул. Я увидел, что другие практичнее меня: подобрали брошенный чемодан, не представлявший ценности, и вынули все металлические части, замки, скрепы, которые слесарь еще мог использовать. При случае можно было выменять это все на кусок хлеба…
На третий день мы уходили из Подпорожья. Вдоль дороги стояли цепи охраны, чтобы никто не сбежал из рядов. Мимо нас шли прибывающие транспорты заключенных. Это была однообразная картина, все как один. Но вдруг на дороге началось оживление. Все стали показывать пальцами в одну сторону. В амбары, откуда мы вышли, вгоняли новый транспорт, и это было, действительно, фантастическое зрелище.
Это была партия литовцев — прямо из Ковны: в последние дни пред немецким нашествием угнали оттуда десятки тысяч политических арестантов, всю литовскую «элиту» — буржуазию, интеллигенцию, чиновников и просто «подозрительных». С первого взгляда было видно, что это «новенькие» — люди не имеющие понятия, куда и зачем их везут. Они еще имели все достойный и перепуганный вид — эта процессия с того света. Шли патриции и сенаторы, раввины в меховых шапках, адвокаты и банкиры, величественные пузачи, евреи и неевреи, в неописуемых пальто, шубах, шляпах, а за ними несли и везли смехотворные сундуки, щегодьские кожаные чемоданы, как будто они выехали на курорт в Ривьеру. Их появление сопровождалось сенсацией — охрана и урки, толпы з/к смотрели на них и передавали из уст в уста: «Литовцы приехали! несметные богачи! еще таких не было! вон тот, с бородой, министр!» — Мы смотрели на холеные бороды, на золотые пенснэ, на гору багажа, и представляли себе, что со всем этим будет завтра, когда их погонят в этап, пешком, за сотни километров. Какую надо было иметь детскую наивность, чтобы в таком виде явиться в Подпорожье!…
Позднее дошла до нас весть, что только немногие из этих людей выдержали лагерь. Голландские и бельгийские евреи, которых везли в газовые камеры Освенцима пассажирскими поездами, вероятно, выглядели так же, как эти литовцы. В Освенциме кончалась их мука в первый же день приезда. Этих ждали годы в лагере. Чья смерть была легче — кто знает?…
И мы тронулись в путь.
В партии было человек 800. Половина — западники. Люди из 48-го квадрата перемешались с з/к из других пунктов и отделений. Мы шли в двух колоннах, между которыми был промежуток в 100-200 метров, пятеро в ряд. Впереди — комендант этапа, офицер НКВД в порыжелой шинелишке, на котором лежала ответственность за наш ночлег и кормежку. По бокам и сзади — конвойные с ружьями наперевес, человек 12. Сзади тащилась телега для больных. Она скоро отстала и только на главных стоянках мы ее видели по временам. Иногда давали нам подводу на вещи, но мы до последней минуты не знали, будет ли подвода. Когда раздавалась команда: «подымайся!», а подводы не было — начиналась паника. Тогда одни бросали свои вещи, а другие подымали на плечи свои узлы и чемоданы, чтобы бросить их через час или два, или несли попеременно, уступая за это часть вещей. Вещи, погруженные на подводу, были наполовину потеряны. По прибытии на стоянку их выбрасывали на дорогу и подвода, взятая на один день из колхоза, уезжала обратно. З/к разбирали свои пожитки, при этом одни не находили своих вещей, а другие находили раскрытые чемоданы и развязанные узлы. Через неделю люди шли налегке. Багаж растаял, дорога за нами была усеяна брошенными бушлатами и деревянными арестантскими сундучками.
Мы шли на восток. Мы были частью советского пейзажа или русской древней традиции. Мы шли громадой, как сто лет до нас шли во времена Николая I, и спрашивали себя, как это возможно, чтобы такое обращение в рабство сотен тысяч иностранцев и миллионов собственных граждан не вызывало ни протеста, ни противодействия заграницей, как будто мы попали в руки дикарей в Центральной Африке, или торговцев рабами в 17-ом веке.
Мы шли по 30-40 километров в день, через леса и равнины, города и деревни, по редко-населенной местности, где не было железных дорог, и где, должно быть, со времен Васьки Буслаева не было войны. Эта местность никогда не видела ни иноземных войск, ни иностранцев-приезжих. Мы шли через деревни Карело-Финии. Нескладно-высокие карельские избы стояли на холмах. Это были первые недели войны, и проходя мы иногда замечали редкие плакаты с обращением к населению. Деревни казались вымершими. Ребятишки, женщины и старики копошились у избенок, и редко-редко можно было увидеть мужчину. Босой оборванный колхозник выглядел так, как будто он сбежал из наших рядов. Пустынные карельские колхозы являли образ запустения и разорения, как после пожара или погрома. Много было разрушенных, необитаемых домов, где окна и двери были забиты досками. Заборов между избенками не было. Мы останавливались не доходя деревни, или за деревней, — и сейчас же начинали шнырять вокруг нас ребятишки. Конвойные не подпускали к нам никого, но иногда мы получали разрешение купить еды. Тогда оказывалось, что крестьяне не принимают денег за продукты. Они предлагали нам яйца и молоко — единственное, что у них было — за хлеб. Крестьяне выходили на дорогу просить хлеба у арестантов! Они знали, что мы получает 500 гр. хлеба ежедневно: этапный паек. За этот хлеб они предлагали нам яйца и молоко. Не надо было расспрашивать, как им живется. Достаточно было пройти через десяток деревень, чтобы получить картину такой черной и горькой нищеты, какая была возможна разве только во времена московского средневековья. Мы не спрашивали себя, куда девался их хлеб, плод тяжкого и подневольного труда. Их хлеб раздавали нам каждое утро — и этот хлеб в руках государства превращался в условие поддержания политического и военного аппарата Диктатуры.
На сотни километров однообразное зрелище человеческой нужды, беды и горя. Мы скоро вышли из Карелии, и смешные домики-надстройки сменились русскими избами с попытками украшений: то резные ставни, то резной карниз. Мы были в Архангельской области. Кто-то имел лишнее время на эти украшения, которые остались на память от прошлых времен. Они находились в смешном и жалком контрасте с покосившимися стенами и провалившимися крышами.
Мы прошли город Пудож: глухие местечковые улички, одноэтажные деревянные домики, немощенные улицы, отсутствие лавок. Вывеска: «склад промкооперации»… и знакомая картина: запертая дверь и терпеливая очередь баб и мальчишек с бутылками на керосин. Молодая женщина прошла мимо нас, должно быть, учительница и член партии: миловидное славянское лицо, свежевымытые розовые щеки. Светлая кофточка, городские туфли, косы уложены кольцом… Покосилась на пылящую толпу, на конвойных, и на секунду наши глаза встретились. Идет в строю странный человек, в очках, с явно нерусским лицом интеллигента. «Заключенный». Отвернулась, упрямо сжала губы, точно зуб заболел: уж очень много сразу, пусть уж пройдут, наконец. А я вспомнил «14-е Пудожское отделение ББК». В этом городишке находится отделение лагерей ББК, да еще какое: четырнадцатое!
Мы шли. Был июль, лучшее время северного лета. Нас подымали до рассвета, чтобы использовать для марша прохладу ранних часов. Лучше всего было идти до 10 часов. Когда начиналась жара, мы обливались потом и изнемогали под тяжестью своей клади. Мы шли до заката солнца — до 6 часов. Потом мы делали привал на опушке леса или на лугу под открытым небом. Иногда загоняли нас в старые сараи, где крыша протекала во время дождя. Одну ночь я спал на чердаке полуразрушенного дома, в пыли и курином помете. Комары облепили нас густой тучей. Ночью я поднялся, не находя себе места, ходил по чердаку среди спящих тел как привидение, спустился по шатким ступеням вниз — всюду лежали десятки тел, не раздеваясь, и только обувь стояла у каждого в головах. — Комары доводили нас до неистовства. Кровь струилась по лицу, и руки были у нас замазаны кровью. Мы шли через архангельские леса, по тенистым тропам, и ландыши цвели под нашими ногами — я никогда не видел столько ландышей.
Мы редко встречали людей. Иногда проезжала телега, мужик хмуро поглядывал на нас из-под картуза. В соломе на возу сидела, поджав ноги, крестьянская девочка в платке, бледненькая, или стояла какая-нибудь важная бочка государственного предназначения. Иногда обгонял нас грузовик, полный домашнего скарба, кроватей, столов, и загруженный женщинами и детьми — это уже была эвакуация гражданского населения из прифронтовой полосы. Арестанты уступали дорогу — сходили на край, пока грузовик проскакивал мимо, трясясь на ухабах. Иногда гнали мимо колхозные стада. Худые коровы позванивали колокольцами, как в Тироле. В продолжение всего этапа мелодический звон колокольчиков сопровождал нас. А колокольчики у коров были все одинаковые — большие и неуклюжие, стандартной продукции — должно быть, с одной фабрики на весь Советский Союз, — и одинаково звенели здесь и на Алтае в ушах этапных, шедших долгими днями из лагерей в лагеря.
Мы шли по 12 часов в день, от б до б, а иногда еще раньше начинали свой марш. Ночью было варварски холодно. У меня уже не было одеяла. Я лежал на влажной, сырой земле, сырость входила в тело, ноги ломило, я дрожал от холода и натягивал бушлат то на грудь и лицо, чтобы спастись от комаров, то на мерзнувшие ноги. Спали скверно и мало, маялись, а на заре, когда бледные звезды еще стояли над полем, полным лежащих тел, кто-то садился, и сразу кричал ему конвойный с края поля: «Ложись сию минуту!»
— Оправиться, стрелочек!
— Никуда не пойдешь! — Наконец, по сигналу вся громада подымалась. Не было много времени. Если была близко вода, ручей или лужица — умывались из горсти. Потом длинные ряды выстраивались за хлебом. Раздавали полкило хлеба, черпак баланды. З/к съедали хлеб мгновенно. Но я себе оставлял половину на полдень. Остальные до вечера ничего не ели.
И вот команда — «Стройся!» — и первые ряды уже выходят на дорогу. Месили глубокую черную грязь, подымали облака пыли, шли вверх и вниз, по горам и долам, мерно и тихо покачиваясь, молчаливо потупясь в землю. Только станет шумно в строю: «прекратить разговоры!» — Я шел в бушлате и старых ватных брюках, оттягивая руками лямки оседающего на крестец рюкзака, и то и дело встряхивался, подымая ношу на плечи. В руке чемоданчик, который каждый километр перекладывал из руки в руку. Вдоль тракта дорожные столбы отмечали пройденные километры. Сразу в дырявые, с отстающей подошвой, башмаки набивалась земля и камешки. Ходить становилось больно, и надо было на ходу вычистить, что набилось. И уже хромал кто-то, и отставали подростки и больные. Худое тело настораживалось, собиралось: вот эти ноги, эти плечи, сердце, легкие — твой единственный союзник. Не подведут, выдержат, вынесут сегодня, как вынесли вчера! Что могут другие, и ты можешь! Когда 5 километров осталось позади, чемодан становился свинцовым. О рюкзаке уже не думалось, как будто его не было вовсе. Все внимание — чемодану. Рука не успевает отдохнуть. Перекладывать приходится все чаще, продевая руку под веревку, которой опутан чемодан.
Каждые 8— 10 километров мы отдыхали. Это зависело от воды. Дойдя до воды -ручья или речки — устраивали привал. Когда воды не было — шли лишние километры. Наступал момент, когда больше не было сил. Саднило плечи, спотыкались ноги, липким потом заливало тело, и руки сводило судорогой боли. И только движение колонны несло еще вперед комок человеческой слизи — по инерции. Теперь уже скоро: еще 10 минут, еще четверть часа. И вот издалека уже видно: речка под горой, кусты, ракиты. И первая колонна уже лежит, как серая гусеница, с краю дороги. Команда: «Ложись, отдыхай!».
Сотни людей валились на землю в упряжи рюкзаков, не снимая, чтобы потом не тратить времени на закладывание. Когда мешок перестает тянуть плечи вниз — он превращается в упор. Тело благодарно прислоняется к нему. Наступает минута такого блаженного полного телесного облегчения, точно мы расстались с плотью и живыми вступили в небо. Глаза закрываются, руки опадают. Получасовый отдых течет, как плавная и медленная прохладная река. Кругом звенят котелки. Набирают много, пьют по очереди, передавая из рук в руки. Иногда кажется, что стрелки забыли о времени. Конвоиры сидят в стороне от арестантов. Они идут как мы, и устают как мы — они только не так голодны…
— «Подымайся!» — и сразу проходит движение по скошенному человеческому полю. За эти несколько минут многие успели заснуть, но сон их чуткий — только тронь плечо, и уже торопливо подымаются.
Теперь нет и мысли об усталости: впереди 2 или 3 часа марша. Солнце жжет. Чтобы легче было ходить, мы думали о чем-нибудь другом. Думали о еде. Чувство голода, которое дурманило нас вместе с июльским зноем и дорожной пылью — было не личное, а коллективное, всеобщее чувство з/к. Мы шли в облаке голода. Все было у нас распалено, растревожено, натянуто как струна. Я тайно торжествовал: в рюкзаке было у меня 200 грамм хлеба, недоеденных утром…
Через 2 часа я буду есть. Кто писал о голоде? Гамсун… «Илайяли:»… Как это смешно, литературно… Что за голод может быть в городе, где все кругом сыты, где столько разной еды и витрины полны всякого добра? Это поза, голод от гордости… В каждой помойке столько съедобного, только нагнись… Город полон запаха хлеба, который не входит в равнодушные ноздри. Город полон непомерных, расточенных, незамеченных богатств, там на базарах люди ступают по еде, топчут ее, собаки и птицы не успевают подобрать остатков…Столбик на баллюстраде… Я шел, как пьяный. На приморском бульваре Тель-Авива, на столбике баллюстрады, ребенок, по дороге в школу, оставил кусок белой булки, недоеденный кусок с вишневым вареньем. Ранним утром, сходя купаться к морю, я увидел этот кусок булки. Белый с вишневым — красочное пятно, больше ничего. Мне и в голову не пришло, что это можно съесть. Вечером я был на том же месте. Прошел долгий летний счастливый полный день в том городе, где столько людей счастливы до того, что уже не ощущают своего счастья. Тысячи людей прошли мимо столбика, и все еще лежал утренний кусочек белой булки с вишневым вареньем — нетронутый. Птицы не расклевали его, и голодных не было в том городе…Илайяли… Витрины магазинов полны света, звенят трамваи… Здесь голод в пустыне, голод в дороге, арестантский голод. Ничего нет, и не будет. Видеть еду — уже половина сытости. Разве это голод — не иметь денег купить? Разве это голод — стыдиться попросить?… «И л а и я л и»…
И вдруг, вместо Илайяли, я увидел мысленно то, от чего у меня подкосились ноги и перехватило горло: кусок пеклеванного хлеба.
Хлеб свежий до того, что не режется ножом; по другой стороне он весь в белой муке, и мука осыпается на пальцы; лакированная гладкая золотистая корка потрескалась. Надо было намазать этот душистый огромный кусок хлеба медом. Но я не успел. Руки задрожали у меня от жадности. Мед был на столе под рукой. Но я не стал его брать…
Полный рот хлеба! Я шел с рюкзаком, открыв пересохший рот как рыба…
На горизонте встала церковка с зеленым куполом. Издалека она имела вид достойный и мирный, но когда через час, наконец, брели по деревенской улице мимо — мы увидели: руина без креста, двери сорваны с петель, окна выбиты.
Нет, меня нельзя было повалить! Когда уже спекшиеся губы почернели, и стал валиться из рук свинцовый груз, я позвал на помощь. И в эту каторжную толпу вступила белая фигура, которую только мои глаза видели. Я посторонился, давая место, и поднял голову. Мы шли вдвоем, шли рядом, как всю жизнь. Как я был силен! Это не был бред, это была правда! Тысячи километров разделяли нас, но я их зачеркнул в эту минуту. Я разговаривал с кем-то, повернув голову и улыбаясь. Я старался не показать, как мне трудно, чтобы не испугать светлой тени, идущей рядом.
— «Видишь, какие дела! — сказал я. — Но это пустяки. Не тревожься, я дойду».
И я ободрился до того, что наклонился и поднял с земли синий суконный армяк. Это было хорошее полупальто Кунина — того Кунина, который выписывал в конторе 48-го квадрата котловые ордера. Теперь он шел впереди меня, и это полупальто он бросил только что в пыль дороги. Я поднял его и перебросил через руку. Люди в ряду удивленно покосились на меня.
— Донесу! А ночью будет чем покрыться…
Однако, на следующий день я отдал нести мой чемодан Мету, который шел в первых рядах, веселый, осклабленный и более здоровый, чем когда-либо. За один день носки я дал ему пару обуви, которая еще была у меня. Зато целый день я шел налегке, с одним рюкзаком и синим полупальто через руку. Теперь, когда не было чемодана, я больше чувствовал тяжесть на спине.
На пятый или шестой день марша мы пришли к берегам большого озера. Здесь мы провели блаженный день. Озеро дремало во всей ширине своей, противоположный берег чуть был виден в дымке, на песчаных отмелях лежали тысячи людей. Здесь встретилось несколько арестантских этапов. На месте, где мы расположились, следы вчерашних костров показывали, что мы здесь были не первые. С утра мы купались, и среди плеска и возни чувствовали себя, как на пляже. Потом сушились на солнце и спали. Проснувшись, я констатировал, что у меня во время сна сняли очки с носа. Это сразу и очень резко изменило мою жизненную ситуацию. Я не сразу понял, как же мне теперь жить. Без очков я ничего не вижу. Я пошел к этапному начальнику просить, чтобы меня.посадили на телегу к больным. Но мест не было и, когда ряды двинулись, я сделал открытие, что можно идти не видя. Люди и предметы слились в туманное облако, земля под ногами клубилась, но страдать пришлось мне недолго. На второй день я откупил свои очки у вора за полотенце и пару носков. В ту минуту, когда у их одевал, я был счастлив и вполне примирен с жизнью.
Вечером 7-го дня открылся пред нами древний город архангельского севера, Каргополь, во всей красе своих куполов и колоколен, пятиглавого собора и белостенных монастырей. Город в лучах заходящего солнца сиял и горел, как видение летописного прошлого. Мы ночевали недалеко от города. И здесь, как на озерном берегу, тысячи арестантов лежали на смежных полях, отделенных вооруженной стражей. Мы могли двигаться только на отведенном нам участке поля. Шум стоял над полем точно это была цыганская ярмарка. Я не мог отвести глаз от панорамы города. Пока я глазел, совершилось неизбежное, и у меня украли мой чемодан. Я нашел его раскрытым и пустым, метрах в 50, в сторонке. Белье, верхние рубашки и прочие богатства из Пинска исчезли. Теперь уже можно было не бояться долгого этапа. Воров искать было не долго. Кампания урок невдалеке делила мои вещи. Я вступил с ними в переговоры, в результате которых один из них великодушным жестом бросил мне фотографию в рамке, — единственное, что им не было нужно из моих вещей. Я еще попробовал выпросить на смену одну рубаху. — «Иди-иди, — сказал, угрожающе приподымаясь, лупоглазый рябой парень, на котором в обтяжку сидел мой свитер, — а то по голове стукну». Я еще пошел пожаловаться стрелку, что было уже совсем глупо. Конвойный ходил взад и вперед по окраине поля и даже не подпустил меня к себе близко. Выслушав в чем дело, он махнул рукой: «Не мое это дело». Конвой отвечал пред властью за число з/к, а не за их собственность. Удивительно было не то, что украли, а то, что я дотащил свой чемодан до самого Каргополя.
Под стенами летописного града Каргополя отобрали из наших рядов всех больных и неспособных продолжать дорогу, и здесь я расстался с одним из братьев Куниных, с которыми сидел вместе с первого дня в пинской тюрьме. Старшего Купина положили в Каргопольский лагерный госпиталь, где он и закончил свою жизнь. Младший, от которого я унаследовал синий суконный армяк, умер, уже по освобождении из лагеря где-то в Центральной Азии. Так в общий итог шести миллионов еврейских жертв войны входят жертвы немецких и советских лагерей.
Город Каргополь, чего мы тогда не знали, был центром Каргопольлага, и в значительной мере жил. на счет армии рабов, сосредоточенной в предприятиях и лагпунктах окрестности. Однако, в связи с войной совершился перевод правления Каргопольлага в Ерцево по Северной ж. д., и нам предстояло продолжать путь до Ерцева.
Утром следующего дня провели нас по улицам Каргополя. Вблизи город оказался, как Пудож, разоренным и бедным захолустьем, с ветхими деревянными домиками, улицей Ленина и жалким сквериком, где босые ребятишки играли в городки. Мы пропылили по улице Ленина, сопровождаемые скучающими взглядами каргопольских граждан, с которыми я бы не хотел поменяться, даже идя в арестантском строю, — и вышли на пристань.
В сумерки, после многочасового стояния в очереди, нас погрузили на пароход, и мы поплыли вниз по реке. Мы лежали на покатом помосте, вытянувшись, и отдыхали. Хорошо было ночью лежать на спине, закинув руки, и глядеть в беззвездное темное небо. Хорошо было днем под солнцем следить с помоста, как проплывали низкие берега и зеленые росистые луга. Мы чувствовали себя туристами — это была наша настоящая «поездка в неизвестность». За нами было уже 10 дней марша.
Часу во втором следующего дня пароходик неожиданно причалил в открытом поле к песчаному низкому берегу, и мы снова, к великому своему разочарованию, двинулись пешком. Снова открылся размытый тракт с глубокими колеями и пошли мелькать дорожные столбы и редкие деревеньки с заколоченными домами мобилизованных и высланных. В предпоследний день нам предстояло пройти 40 километров, но мы заблудились и прошли 7 километров в сторону, а потом те же 7 километров обратно. Таким образом, рекорд нашего этапа составил 54 километра в один день.
Было утро, росистое июльское утро со щебетом и порханием птиц, со стуком дятла в лесной чаще, когда мы дошли до сторожки в лесу, где нас дожидались уже какие-то вольные, очень делового вида, в кепках. Стрелки, увидев их, повеселели, и мы поняли, что наш этап кончается. Нас повернули в глубину леса, и мы пошли спотыкаясь по деревянному настилу. Кукушка накуковала мне 120 лет жизни, так что я и считать бросил. Пахло смолой и где-то близко чувствовалось рабочее место. Мы шатались от усталости, но бодрились, понимая, что это последнее усилие. За нами было 500 километров дороги. Лес кончился, — и мы вышли на широкое двойное полотно железной дороги.
Не узкоколейка, как над Онегой, а магистраль, благоустроенная и прямая, как стрела. Мы шли вразброд по шпалам — и вот открылась справа картина большого лагпункта. За оградой колючей проволоки стояли бараки, по углам сторожевые вышки, широкая дорога к вахте, и по обе стороны ее — много зданий «за зоной». До вахты мы не дошли. Нас оставили на конец дня и ночевку за зоной в открытом поле. Это было Ерцево, по Сев. ж. д., центр Каргопольских лагерей.
По случаю окончания этапа я вынул со дна мешка заветное сокровище — остаток из посылок матери — советский «лапшовник», продукции Одесского консервного завода. Я вскипятил кружку воды на углях костра, растолок камнем прессованную плитку и всыпал ее в кипяток. Через 15 минут каша поспела. В последний раз — на долгие годы — я съел нелагерную еду и заснул сытый у затухающих углей.
Ни с того, ни с сего взялся между нас, в самом уязвимом месте, где лежал старик Ниренштейн, неизвестный парень с разбойничьей рожей, горящими белками глаз — как щука среди плотвы. — «Куда садишься! — крикнул старик Ниренштейн, — здесь места свободного нет! На ноги садишься?».
Парень пробормотал: «ты, дед, не волнуйся… я на минутку… мне только вот…» и вдруг, неожиданным ловким движением, точно пловец ныряющий в воду, вытянулся всем телом и, прежде чем мы опомнились, между трех рядов человеческих тел дотянулся рукой до бушлатов, откинул и во мгновение ока нашел, нащупал, проверил то, что мы спрятали: «Чемоданы, вот они!» — Вскочил и бросился в сторону. Это был разведчик. А за ним двинулись штурмовики. Не спеша, подошел костлявый скуластый урка в рубахе на выпуск, сказал деловито: «Посторонись-ка» и, отодвинув плечом заробевшего Ниренштейна, вступил в средину. А за ним еще несколько — и вбили клин в наше расположение.
Тогда поднялся львовчанин и с силою оттолкнул первого из нападавших. Еще секунда, и началась бы драка, во время которой из-за спины дерущихся растащили бы все пожитки западников. Но вместо драки произошло другое. Все 30 западников начали кричать изо всей силы.
Эффект получился немалый. Немедленно отозвались другие группы западников. Нас было человек двести в элеваторе. Наш дружный и потрясающий рев разнесся далеко. Мы кричали: «Пожар!» Нападавшие, зажав уши, ретировались в сторону. Двери распахнулись, вбежала охрана с оружием.
Стрелки, народ бывалый, сразу поняли, в чем дело. — «Грабят?» — Но они даже не спрашивали нас, — кто? А мы не были заинтересованы в доносах, а в том, чтобы нас оставили в покое. Стрелки постояли, подождали пока водворилась тишина, и вышли. Это не предвещало ничего хорошего, потому что ночью, в темноте, штурм бы повторился, и на этот раз мы бы его не отбили. Оставаться с урками в одном помещении было невозможно.
Через 15 минут мы начали опять кричать «пожар». На этот раз мы орали так дико, что прибежал сам командир охраны. Через полчаса нас убрали из элеватора. Отворились двери, подали команду: «Только поляки — выходить!» И мы перешли в большой пустой амбар рядом, где нам было раздолье: никого постороннего, все помещение к нашим услугам. Мы разлеглись широко, разделись и спокойно провели ночь. Два дня мы жили взаперти. Весь день стояли в очереди «за водой» и «на двор». Не было и речи о том, чтобы продолжать дорогу с двумя чемоданами. Я оставил себе рюкзак и маленький чемоданчик. Мое прекрасное одеяло я отдал львовчанину, а другой чемодан со всяким лагерным «барахлом» — кинул. Я увидел, что другие практичнее меня: подобрали брошенный чемодан, не представлявший ценности, и вынули все металлические части, замки, скрепы, которые слесарь еще мог использовать. При случае можно было выменять это все на кусок хлеба…
На третий день мы уходили из Подпорожья. Вдоль дороги стояли цепи охраны, чтобы никто не сбежал из рядов. Мимо нас шли прибывающие транспорты заключенных. Это была однообразная картина, все как один. Но вдруг на дороге началось оживление. Все стали показывать пальцами в одну сторону. В амбары, откуда мы вышли, вгоняли новый транспорт, и это было, действительно, фантастическое зрелище.
Это была партия литовцев — прямо из Ковны: в последние дни пред немецким нашествием угнали оттуда десятки тысяч политических арестантов, всю литовскую «элиту» — буржуазию, интеллигенцию, чиновников и просто «подозрительных». С первого взгляда было видно, что это «новенькие» — люди не имеющие понятия, куда и зачем их везут. Они еще имели все достойный и перепуганный вид — эта процессия с того света. Шли патриции и сенаторы, раввины в меховых шапках, адвокаты и банкиры, величественные пузачи, евреи и неевреи, в неописуемых пальто, шубах, шляпах, а за ними несли и везли смехотворные сундуки, щегодьские кожаные чемоданы, как будто они выехали на курорт в Ривьеру. Их появление сопровождалось сенсацией — охрана и урки, толпы з/к смотрели на них и передавали из уст в уста: «Литовцы приехали! несметные богачи! еще таких не было! вон тот, с бородой, министр!» — Мы смотрели на холеные бороды, на золотые пенснэ, на гору багажа, и представляли себе, что со всем этим будет завтра, когда их погонят в этап, пешком, за сотни километров. Какую надо было иметь детскую наивность, чтобы в таком виде явиться в Подпорожье!…
Позднее дошла до нас весть, что только немногие из этих людей выдержали лагерь. Голландские и бельгийские евреи, которых везли в газовые камеры Освенцима пассажирскими поездами, вероятно, выглядели так же, как эти литовцы. В Освенциме кончалась их мука в первый же день приезда. Этих ждали годы в лагере. Чья смерть была легче — кто знает?…
И мы тронулись в путь.
В партии было человек 800. Половина — западники. Люди из 48-го квадрата перемешались с з/к из других пунктов и отделений. Мы шли в двух колоннах, между которыми был промежуток в 100-200 метров, пятеро в ряд. Впереди — комендант этапа, офицер НКВД в порыжелой шинелишке, на котором лежала ответственность за наш ночлег и кормежку. По бокам и сзади — конвойные с ружьями наперевес, человек 12. Сзади тащилась телега для больных. Она скоро отстала и только на главных стоянках мы ее видели по временам. Иногда давали нам подводу на вещи, но мы до последней минуты не знали, будет ли подвода. Когда раздавалась команда: «подымайся!», а подводы не было — начиналась паника. Тогда одни бросали свои вещи, а другие подымали на плечи свои узлы и чемоданы, чтобы бросить их через час или два, или несли попеременно, уступая за это часть вещей. Вещи, погруженные на подводу, были наполовину потеряны. По прибытии на стоянку их выбрасывали на дорогу и подвода, взятая на один день из колхоза, уезжала обратно. З/к разбирали свои пожитки, при этом одни не находили своих вещей, а другие находили раскрытые чемоданы и развязанные узлы. Через неделю люди шли налегке. Багаж растаял, дорога за нами была усеяна брошенными бушлатами и деревянными арестантскими сундучками.
Мы шли на восток. Мы были частью советского пейзажа или русской древней традиции. Мы шли громадой, как сто лет до нас шли во времена Николая I, и спрашивали себя, как это возможно, чтобы такое обращение в рабство сотен тысяч иностранцев и миллионов собственных граждан не вызывало ни протеста, ни противодействия заграницей, как будто мы попали в руки дикарей в Центральной Африке, или торговцев рабами в 17-ом веке.
Мы шли по 30-40 километров в день, через леса и равнины, города и деревни, по редко-населенной местности, где не было железных дорог, и где, должно быть, со времен Васьки Буслаева не было войны. Эта местность никогда не видела ни иноземных войск, ни иностранцев-приезжих. Мы шли через деревни Карело-Финии. Нескладно-высокие карельские избы стояли на холмах. Это были первые недели войны, и проходя мы иногда замечали редкие плакаты с обращением к населению. Деревни казались вымершими. Ребятишки, женщины и старики копошились у избенок, и редко-редко можно было увидеть мужчину. Босой оборванный колхозник выглядел так, как будто он сбежал из наших рядов. Пустынные карельские колхозы являли образ запустения и разорения, как после пожара или погрома. Много было разрушенных, необитаемых домов, где окна и двери были забиты досками. Заборов между избенками не было. Мы останавливались не доходя деревни, или за деревней, — и сейчас же начинали шнырять вокруг нас ребятишки. Конвойные не подпускали к нам никого, но иногда мы получали разрешение купить еды. Тогда оказывалось, что крестьяне не принимают денег за продукты. Они предлагали нам яйца и молоко — единственное, что у них было — за хлеб. Крестьяне выходили на дорогу просить хлеба у арестантов! Они знали, что мы получает 500 гр. хлеба ежедневно: этапный паек. За этот хлеб они предлагали нам яйца и молоко. Не надо было расспрашивать, как им живется. Достаточно было пройти через десяток деревень, чтобы получить картину такой черной и горькой нищеты, какая была возможна разве только во времена московского средневековья. Мы не спрашивали себя, куда девался их хлеб, плод тяжкого и подневольного труда. Их хлеб раздавали нам каждое утро — и этот хлеб в руках государства превращался в условие поддержания политического и военного аппарата Диктатуры.
На сотни километров однообразное зрелище человеческой нужды, беды и горя. Мы скоро вышли из Карелии, и смешные домики-надстройки сменились русскими избами с попытками украшений: то резные ставни, то резной карниз. Мы были в Архангельской области. Кто-то имел лишнее время на эти украшения, которые остались на память от прошлых времен. Они находились в смешном и жалком контрасте с покосившимися стенами и провалившимися крышами.
Мы прошли город Пудож: глухие местечковые улички, одноэтажные деревянные домики, немощенные улицы, отсутствие лавок. Вывеска: «склад промкооперации»… и знакомая картина: запертая дверь и терпеливая очередь баб и мальчишек с бутылками на керосин. Молодая женщина прошла мимо нас, должно быть, учительница и член партии: миловидное славянское лицо, свежевымытые розовые щеки. Светлая кофточка, городские туфли, косы уложены кольцом… Покосилась на пылящую толпу, на конвойных, и на секунду наши глаза встретились. Идет в строю странный человек, в очках, с явно нерусским лицом интеллигента. «Заключенный». Отвернулась, упрямо сжала губы, точно зуб заболел: уж очень много сразу, пусть уж пройдут, наконец. А я вспомнил «14-е Пудожское отделение ББК». В этом городишке находится отделение лагерей ББК, да еще какое: четырнадцатое!
Мы шли. Был июль, лучшее время северного лета. Нас подымали до рассвета, чтобы использовать для марша прохладу ранних часов. Лучше всего было идти до 10 часов. Когда начиналась жара, мы обливались потом и изнемогали под тяжестью своей клади. Мы шли до заката солнца — до 6 часов. Потом мы делали привал на опушке леса или на лугу под открытым небом. Иногда загоняли нас в старые сараи, где крыша протекала во время дождя. Одну ночь я спал на чердаке полуразрушенного дома, в пыли и курином помете. Комары облепили нас густой тучей. Ночью я поднялся, не находя себе места, ходил по чердаку среди спящих тел как привидение, спустился по шатким ступеням вниз — всюду лежали десятки тел, не раздеваясь, и только обувь стояла у каждого в головах. — Комары доводили нас до неистовства. Кровь струилась по лицу, и руки были у нас замазаны кровью. Мы шли через архангельские леса, по тенистым тропам, и ландыши цвели под нашими ногами — я никогда не видел столько ландышей.
Мы редко встречали людей. Иногда проезжала телега, мужик хмуро поглядывал на нас из-под картуза. В соломе на возу сидела, поджав ноги, крестьянская девочка в платке, бледненькая, или стояла какая-нибудь важная бочка государственного предназначения. Иногда обгонял нас грузовик, полный домашнего скарба, кроватей, столов, и загруженный женщинами и детьми — это уже была эвакуация гражданского населения из прифронтовой полосы. Арестанты уступали дорогу — сходили на край, пока грузовик проскакивал мимо, трясясь на ухабах. Иногда гнали мимо колхозные стада. Худые коровы позванивали колокольцами, как в Тироле. В продолжение всего этапа мелодический звон колокольчиков сопровождал нас. А колокольчики у коров были все одинаковые — большие и неуклюжие, стандартной продукции — должно быть, с одной фабрики на весь Советский Союз, — и одинаково звенели здесь и на Алтае в ушах этапных, шедших долгими днями из лагерей в лагеря.
Мы шли по 12 часов в день, от б до б, а иногда еще раньше начинали свой марш. Ночью было варварски холодно. У меня уже не было одеяла. Я лежал на влажной, сырой земле, сырость входила в тело, ноги ломило, я дрожал от холода и натягивал бушлат то на грудь и лицо, чтобы спастись от комаров, то на мерзнувшие ноги. Спали скверно и мало, маялись, а на заре, когда бледные звезды еще стояли над полем, полным лежащих тел, кто-то садился, и сразу кричал ему конвойный с края поля: «Ложись сию минуту!»
— Оправиться, стрелочек!
— Никуда не пойдешь! — Наконец, по сигналу вся громада подымалась. Не было много времени. Если была близко вода, ручей или лужица — умывались из горсти. Потом длинные ряды выстраивались за хлебом. Раздавали полкило хлеба, черпак баланды. З/к съедали хлеб мгновенно. Но я себе оставлял половину на полдень. Остальные до вечера ничего не ели.
И вот команда — «Стройся!» — и первые ряды уже выходят на дорогу. Месили глубокую черную грязь, подымали облака пыли, шли вверх и вниз, по горам и долам, мерно и тихо покачиваясь, молчаливо потупясь в землю. Только станет шумно в строю: «прекратить разговоры!» — Я шел в бушлате и старых ватных брюках, оттягивая руками лямки оседающего на крестец рюкзака, и то и дело встряхивался, подымая ношу на плечи. В руке чемоданчик, который каждый километр перекладывал из руки в руку. Вдоль тракта дорожные столбы отмечали пройденные километры. Сразу в дырявые, с отстающей подошвой, башмаки набивалась земля и камешки. Ходить становилось больно, и надо было на ходу вычистить, что набилось. И уже хромал кто-то, и отставали подростки и больные. Худое тело настораживалось, собиралось: вот эти ноги, эти плечи, сердце, легкие — твой единственный союзник. Не подведут, выдержат, вынесут сегодня, как вынесли вчера! Что могут другие, и ты можешь! Когда 5 километров осталось позади, чемодан становился свинцовым. О рюкзаке уже не думалось, как будто его не было вовсе. Все внимание — чемодану. Рука не успевает отдохнуть. Перекладывать приходится все чаще, продевая руку под веревку, которой опутан чемодан.
Каждые 8— 10 километров мы отдыхали. Это зависело от воды. Дойдя до воды -ручья или речки — устраивали привал. Когда воды не было — шли лишние километры. Наступал момент, когда больше не было сил. Саднило плечи, спотыкались ноги, липким потом заливало тело, и руки сводило судорогой боли. И только движение колонны несло еще вперед комок человеческой слизи — по инерции. Теперь уже скоро: еще 10 минут, еще четверть часа. И вот издалека уже видно: речка под горой, кусты, ракиты. И первая колонна уже лежит, как серая гусеница, с краю дороги. Команда: «Ложись, отдыхай!».
Сотни людей валились на землю в упряжи рюкзаков, не снимая, чтобы потом не тратить времени на закладывание. Когда мешок перестает тянуть плечи вниз — он превращается в упор. Тело благодарно прислоняется к нему. Наступает минута такого блаженного полного телесного облегчения, точно мы расстались с плотью и живыми вступили в небо. Глаза закрываются, руки опадают. Получасовый отдых течет, как плавная и медленная прохладная река. Кругом звенят котелки. Набирают много, пьют по очереди, передавая из рук в руки. Иногда кажется, что стрелки забыли о времени. Конвоиры сидят в стороне от арестантов. Они идут как мы, и устают как мы — они только не так голодны…
— «Подымайся!» — и сразу проходит движение по скошенному человеческому полю. За эти несколько минут многие успели заснуть, но сон их чуткий — только тронь плечо, и уже торопливо подымаются.
Теперь нет и мысли об усталости: впереди 2 или 3 часа марша. Солнце жжет. Чтобы легче было ходить, мы думали о чем-нибудь другом. Думали о еде. Чувство голода, которое дурманило нас вместе с июльским зноем и дорожной пылью — было не личное, а коллективное, всеобщее чувство з/к. Мы шли в облаке голода. Все было у нас распалено, растревожено, натянуто как струна. Я тайно торжествовал: в рюкзаке было у меня 200 грамм хлеба, недоеденных утром…
Через 2 часа я буду есть. Кто писал о голоде? Гамсун… «Илайяли:»… Как это смешно, литературно… Что за голод может быть в городе, где все кругом сыты, где столько разной еды и витрины полны всякого добра? Это поза, голод от гордости… В каждой помойке столько съедобного, только нагнись… Город полон запаха хлеба, который не входит в равнодушные ноздри. Город полон непомерных, расточенных, незамеченных богатств, там на базарах люди ступают по еде, топчут ее, собаки и птицы не успевают подобрать остатков…Столбик на баллюстраде… Я шел, как пьяный. На приморском бульваре Тель-Авива, на столбике баллюстрады, ребенок, по дороге в школу, оставил кусок белой булки, недоеденный кусок с вишневым вареньем. Ранним утром, сходя купаться к морю, я увидел этот кусок булки. Белый с вишневым — красочное пятно, больше ничего. Мне и в голову не пришло, что это можно съесть. Вечером я был на том же месте. Прошел долгий летний счастливый полный день в том городе, где столько людей счастливы до того, что уже не ощущают своего счастья. Тысячи людей прошли мимо столбика, и все еще лежал утренний кусочек белой булки с вишневым вареньем — нетронутый. Птицы не расклевали его, и голодных не было в том городе…Илайяли… Витрины магазинов полны света, звенят трамваи… Здесь голод в пустыне, голод в дороге, арестантский голод. Ничего нет, и не будет. Видеть еду — уже половина сытости. Разве это голод — не иметь денег купить? Разве это голод — стыдиться попросить?… «И л а и я л и»…
И вдруг, вместо Илайяли, я увидел мысленно то, от чего у меня подкосились ноги и перехватило горло: кусок пеклеванного хлеба.
Хлеб свежий до того, что не режется ножом; по другой стороне он весь в белой муке, и мука осыпается на пальцы; лакированная гладкая золотистая корка потрескалась. Надо было намазать этот душистый огромный кусок хлеба медом. Но я не успел. Руки задрожали у меня от жадности. Мед был на столе под рукой. Но я не стал его брать…
Полный рот хлеба! Я шел с рюкзаком, открыв пересохший рот как рыба…
На горизонте встала церковка с зеленым куполом. Издалека она имела вид достойный и мирный, но когда через час, наконец, брели по деревенской улице мимо — мы увидели: руина без креста, двери сорваны с петель, окна выбиты.
Нет, меня нельзя было повалить! Когда уже спекшиеся губы почернели, и стал валиться из рук свинцовый груз, я позвал на помощь. И в эту каторжную толпу вступила белая фигура, которую только мои глаза видели. Я посторонился, давая место, и поднял голову. Мы шли вдвоем, шли рядом, как всю жизнь. Как я был силен! Это не был бред, это была правда! Тысячи километров разделяли нас, но я их зачеркнул в эту минуту. Я разговаривал с кем-то, повернув голову и улыбаясь. Я старался не показать, как мне трудно, чтобы не испугать светлой тени, идущей рядом.
— «Видишь, какие дела! — сказал я. — Но это пустяки. Не тревожься, я дойду».
И я ободрился до того, что наклонился и поднял с земли синий суконный армяк. Это было хорошее полупальто Кунина — того Кунина, который выписывал в конторе 48-го квадрата котловые ордера. Теперь он шел впереди меня, и это полупальто он бросил только что в пыль дороги. Я поднял его и перебросил через руку. Люди в ряду удивленно покосились на меня.
— Донесу! А ночью будет чем покрыться…
Однако, на следующий день я отдал нести мой чемодан Мету, который шел в первых рядах, веселый, осклабленный и более здоровый, чем когда-либо. За один день носки я дал ему пару обуви, которая еще была у меня. Зато целый день я шел налегке, с одним рюкзаком и синим полупальто через руку. Теперь, когда не было чемодана, я больше чувствовал тяжесть на спине.
На пятый или шестой день марша мы пришли к берегам большого озера. Здесь мы провели блаженный день. Озеро дремало во всей ширине своей, противоположный берег чуть был виден в дымке, на песчаных отмелях лежали тысячи людей. Здесь встретилось несколько арестантских этапов. На месте, где мы расположились, следы вчерашних костров показывали, что мы здесь были не первые. С утра мы купались, и среди плеска и возни чувствовали себя, как на пляже. Потом сушились на солнце и спали. Проснувшись, я констатировал, что у меня во время сна сняли очки с носа. Это сразу и очень резко изменило мою жизненную ситуацию. Я не сразу понял, как же мне теперь жить. Без очков я ничего не вижу. Я пошел к этапному начальнику просить, чтобы меня.посадили на телегу к больным. Но мест не было и, когда ряды двинулись, я сделал открытие, что можно идти не видя. Люди и предметы слились в туманное облако, земля под ногами клубилась, но страдать пришлось мне недолго. На второй день я откупил свои очки у вора за полотенце и пару носков. В ту минуту, когда у их одевал, я был счастлив и вполне примирен с жизнью.
Вечером 7-го дня открылся пред нами древний город архангельского севера, Каргополь, во всей красе своих куполов и колоколен, пятиглавого собора и белостенных монастырей. Город в лучах заходящего солнца сиял и горел, как видение летописного прошлого. Мы ночевали недалеко от города. И здесь, как на озерном берегу, тысячи арестантов лежали на смежных полях, отделенных вооруженной стражей. Мы могли двигаться только на отведенном нам участке поля. Шум стоял над полем точно это была цыганская ярмарка. Я не мог отвести глаз от панорамы города. Пока я глазел, совершилось неизбежное, и у меня украли мой чемодан. Я нашел его раскрытым и пустым, метрах в 50, в сторонке. Белье, верхние рубашки и прочие богатства из Пинска исчезли. Теперь уже можно было не бояться долгого этапа. Воров искать было не долго. Кампания урок невдалеке делила мои вещи. Я вступил с ними в переговоры, в результате которых один из них великодушным жестом бросил мне фотографию в рамке, — единственное, что им не было нужно из моих вещей. Я еще попробовал выпросить на смену одну рубаху. — «Иди-иди, — сказал, угрожающе приподымаясь, лупоглазый рябой парень, на котором в обтяжку сидел мой свитер, — а то по голове стукну». Я еще пошел пожаловаться стрелку, что было уже совсем глупо. Конвойный ходил взад и вперед по окраине поля и даже не подпустил меня к себе близко. Выслушав в чем дело, он махнул рукой: «Не мое это дело». Конвой отвечал пред властью за число з/к, а не за их собственность. Удивительно было не то, что украли, а то, что я дотащил свой чемодан до самого Каргополя.
Под стенами летописного града Каргополя отобрали из наших рядов всех больных и неспособных продолжать дорогу, и здесь я расстался с одним из братьев Куниных, с которыми сидел вместе с первого дня в пинской тюрьме. Старшего Купина положили в Каргопольский лагерный госпиталь, где он и закончил свою жизнь. Младший, от которого я унаследовал синий суконный армяк, умер, уже по освобождении из лагеря где-то в Центральной Азии. Так в общий итог шести миллионов еврейских жертв войны входят жертвы немецких и советских лагерей.
Город Каргополь, чего мы тогда не знали, был центром Каргопольлага, и в значительной мере жил. на счет армии рабов, сосредоточенной в предприятиях и лагпунктах окрестности. Однако, в связи с войной совершился перевод правления Каргопольлага в Ерцево по Северной ж. д., и нам предстояло продолжать путь до Ерцева.
Утром следующего дня провели нас по улицам Каргополя. Вблизи город оказался, как Пудож, разоренным и бедным захолустьем, с ветхими деревянными домиками, улицей Ленина и жалким сквериком, где босые ребятишки играли в городки. Мы пропылили по улице Ленина, сопровождаемые скучающими взглядами каргопольских граждан, с которыми я бы не хотел поменяться, даже идя в арестантском строю, — и вышли на пристань.
В сумерки, после многочасового стояния в очереди, нас погрузили на пароход, и мы поплыли вниз по реке. Мы лежали на покатом помосте, вытянувшись, и отдыхали. Хорошо было ночью лежать на спине, закинув руки, и глядеть в беззвездное темное небо. Хорошо было днем под солнцем следить с помоста, как проплывали низкие берега и зеленые росистые луга. Мы чувствовали себя туристами — это была наша настоящая «поездка в неизвестность». За нами было уже 10 дней марша.
Часу во втором следующего дня пароходик неожиданно причалил в открытом поле к песчаному низкому берегу, и мы снова, к великому своему разочарованию, двинулись пешком. Снова открылся размытый тракт с глубокими колеями и пошли мелькать дорожные столбы и редкие деревеньки с заколоченными домами мобилизованных и высланных. В предпоследний день нам предстояло пройти 40 километров, но мы заблудились и прошли 7 километров в сторону, а потом те же 7 километров обратно. Таким образом, рекорд нашего этапа составил 54 километра в один день.
Было утро, росистое июльское утро со щебетом и порханием птиц, со стуком дятла в лесной чаще, когда мы дошли до сторожки в лесу, где нас дожидались уже какие-то вольные, очень делового вида, в кепках. Стрелки, увидев их, повеселели, и мы поняли, что наш этап кончается. Нас повернули в глубину леса, и мы пошли спотыкаясь по деревянному настилу. Кукушка накуковала мне 120 лет жизни, так что я и считать бросил. Пахло смолой и где-то близко чувствовалось рабочее место. Мы шатались от усталости, но бодрились, понимая, что это последнее усилие. За нами было 500 километров дороги. Лес кончился, — и мы вышли на широкое двойное полотно железной дороги.
Не узкоколейка, как над Онегой, а магистраль, благоустроенная и прямая, как стрела. Мы шли вразброд по шпалам — и вот открылась справа картина большого лагпункта. За оградой колючей проволоки стояли бараки, по углам сторожевые вышки, широкая дорога к вахте, и по обе стороны ее — много зданий «за зоной». До вахты мы не дошли. Нас оставили на конец дня и ночевку за зоной в открытом поле. Это было Ерцево, по Сев. ж. д., центр Каргопольских лагерей.
По случаю окончания этапа я вынул со дна мешка заветное сокровище — остаток из посылок матери — советский «лапшовник», продукции Одесского консервного завода. Я вскипятил кружку воды на углях костра, растолок камнем прессованную плитку и всыпал ее в кипяток. Через 15 минут каша поспела. В последний раз — на долгие годы — я съел нелагерную еду и заснул сытый у затухающих углей.