Четвертый Исаак не был родственник, а просто товарищ. Был у него в Польше родительский дом и наследственные перины, но когда отец не захотел отпустить его в Палестину (отец в Ченстохове решил дожидаться пришествия Мессии), юный Исаак бросил отчий дом, спал в Варшаве полтора года на столе в «организации» и потом уехал в Палестину нелегально. Вдоль далматского и албанского побережья, через Зару, мимо Корфу и многих островов привел нелегальный кораблик человек триста к еврейскому берегу. Это было в 1938 году. На родине Исааку пришлось поголодать. Ему принадлежит историческая заслуга: он боролся героически за передачу ассенизационного бизнеса в Тель-Авиве, оккупированного арабами, в еврейские руки. Он один из первых поехал на бочке, но через год все увидели Исаака на более квалифицированной работе, а о дальнейших его превращениях хроника умалчивает (до поры до времени).
   Историю четырех Исааков я рассказывал пятому не так коротко, как она приводится здесь, ибо в лагере мы не были заинтересованы в сжатости. Сроки у нас были длинные, времени много, и мы рассказами убивали время, разменивали настоящее на прошлое, чтобы скорее дождаться будущего. Как врага, мы встречали каждый месяц — и провожали, не жалея. Мы верили, что придет когда-нибудь такой месяц, который будет нашим другом.
   Исаак пятый пристал ко мне в сангородке Круглица в ту весну, когда нам обоим было достаточно плохо. Нас обоих исключили из амнистии. Его и нельзя было амнистировать, за отсутствием приговора. Он сидел в лагере «без срока», — так, просто, — в ожидании, что начальство вспомнит о нем и выпишет ему какой-нибудь срок. Это был сын берлинского домовладельца, по фамилии Кнопф. Родители его были польские евреи, осевшие в Берлине еще до убийства Ратенау. Отец имел галантерейный магазинчик где-то в окрестностях Uhlandstrasse, двадцать лет копил деньги и купил себе дом в Шарлоттенбурге. Исаак родился в Берлине и провел в нем первые 17 лет своей жизни. Это был настоящий «Berlinerjunge», со всеми ужимками и берлинским диалектом, единственный маменькин сынок, нежнолицый, большеглазый. После захвата власти Гитлером семья еще 5 лет оставалась в Берлине. И дом и магазинчик немцы отобрали, но, видно, еще не так плохо жилось берлинским евреям, если 80.000 их упорно оставалось на старом месте. Наконец, в 1938 году немцы их силой вернули в Польшу, и юный Исаак, 17-ти лет отроду попал в Галицию, которая ему сильно не понравилась после Берлина. За год он кое-как научился по-польски, но тут разразилась война и разделила семью. Родители остались в «немецком» Кракове, а юный Исаак у тетки в «советском» Львове. Он поступил кельнером в ресторан, но весной 1940 года дал маху, записавшись на возвращение к папе-маме в Краков. В июне его арестовали и без объявления срока привезли в Каргопольлаг. Теперь, спустя 2 года, стоял предо мной тощий, долговязый и слабосильный юноша, искавший защиты и объяснения — что такое делается на свете?
   То, что он вырос в Берлине и говорил по-немецки, как настоящий наци — сильно скомпрометировало его в глазах советской власти. На всякий случай оставили его в лагере «до особого распоряжения», которое м. б. и до сих пор не наступило. Дальнейшая судьба пятого Исаака мне неизвестна. Но на Круглице мы были большими друзьями. Мы помещались вместе, вместе работали и учились. Исаак пятый стал моим духовным сыном. Знакомство началось с того, что он подошел ко мне попросить почитать книжку. В разговоре он застенчиво улыбался и, опустив ресницы, глядел «в себя», — как будто не стоило глядеть на все окружающее. Он выражался очень благовоспитанно, по-немецки — и был курьезно непохож на лагерный тип молодежи. Не волчонок и не шакал, а смирная комнатная собачка, которая потерялась на улице, набрала вшей и впервые сделала открытие, что существует на свете живодер.
   Я постарался объяснить ему, что он — всего лишь пятый: не первый и не последний, а один из тех, кем судьба играет как мячиком, — и что надо пробовать отбиться от несчастья путем мобилизации внутренних ресурсов. Но таких ресурсов не было у него по молодости лет. Сладкое немецкое детство перешло в заячий страх и стыд, потом была чужая Польша с чужими и неприятными евреями в кафтанах и пейсах, потом «советский гуманизм», от которого мог растеряться и более умудренный опытом человек. То, что держало этого еврейского немчика на поверхности — было знание о другой жизни: он знал и помнил, что есть Европа дивной красоты, совсем непохожая на эту лагерную трясину, но с ней и с ним что-то случилось, чего он понять не мог. И вот я принялся ему рассказывать о людях, о вещах, событиях и идеях, обо всем, что, как я надеялся, могло его поддержать и укрепить. Я ему преподавал, я хотел из него сделать «сильного человека» в лагере. Сперва он заинтересовался, но одних рассказов мало в лагере. Потом наступил процесс, который я напрасно старался задержать — процесс «захлебывания». Человек захлебывается в лагере, как утопающий в соленой воде моря. Некоторое время он держится — на доске, на спасательном круге. Но в конце концов, если не вытащить его из воды, он идет ко дну.
   В сельхозе сеяли картошку. Семенной картофель привозили под охраной вооруженных, складывали в поле, и стрелки с винтовками оберегали мешки от з/к, которые весь день кружили около. У самих стрелков карманы были полны краденной картошки и овощей: у них дома были голодные дети. Мы с Исааком пятым тоже попробовали стянуть картошку, но позорно провалились. Когда мы пришли, никого не было видно из охраны, и у нас дух захватило от такой удачи: мы быстро подкрались и положили себе каждый по 10 картошек в карман. Но стрелок сидел в засаде за пустыми ящиками и все видел. Он нам дал отойти на несколько шагов, потом выскочил и заставил вернуться. Возвращаясь под дулом винтовки, мы нехотя и через силу выбрасывали картошку из карманов на дорогу. Когда мы подошли к стрелку, наши карманы были пусты, но за нами по земле тянулся предательский след из картофелин. Другие з/к бросились подбирать их, и пока стрелок вырывал у них картошку, мы успехи сбежать.
   Больше нас к картошке не подпускали. Мы с Исааком нашли себе другую специальность как «маркировщики».
   Садили зеленый лук. То и дело подносили из теплицы рассаду зеленого лука в лукошках. Этим делом занимались женщины. Мы двигались перед ними с тяжелой доской, на которой было 10 зубов в 2 ряда.
   Эту доску мы укладывали поперек гряды и потом вступали на нее, нажимали ногами с двух сторон и исполняли на ней индийский танец. Зубцы входили в рыхлую землю, и в гряде оставались 10 ямок-луночек в 2 ряда. Мы перекладывали доску и так покрывали всю гряду ровными рядами луночек. За нами шли женщины с луком, в каждую луночку вставляли рассаду и присыпали землей. Эта нетрудная для здорового человека работа вгоняла нас в пот. Кончив гряду в 80 метров длины, мы ложились на землю и отдыхали, не говоря ни слова.
   Когда из теплицы подходила женщина с рассадой, мы настораживались и пристально следили за ее движениями. Подойти к ней мы не могли, но мы ее просили глазами. Незаметно она выбрасывала в борозду несколько пучков луку. Когда она уходила — не раньше — мы подбирали этот лук. К сожалению, нельзя много съесть зеленого луку. Мы слабели со дня на день.
   Среди этой работы вызвали меня в «штаб». Это было продолжение беседы с Богровым. На этот раз в кабинете сидел человек из правления Каргопольлага, не то следователь, не то сверх-уполномоченный. Он начал очень любезно расспрашивать меня, но вдруг я увидел, что он записывает мои ответы. Мне стало нехорошо. Я проклинал несчастную глупость с письмом Эренбургу, которая сосредоточила на мне внимание НКВД. Наконец, я сообразил, что в советском лагере здоровее всего притаиться как мышь и не вдаваться ни в какие лишние разговоры с властью. Гордеева передала меня Богрову, а Богров этому человеку. Я решил, что на этом мои отношения с официальными лицами кончатся.
   — Вы доктор философии, — сказал он, — заграницей учились. Стало быть, философ буржуазный. Правильно?
   — Нет, — сказал я, — я не буржуазный философ. Я по своим воззрениям даже близок к диалектическому материализму.
   — Как же можно назвать ваше направление?
   Я подумал и сказал решительно:
   — Диалектический реализм.
   Мой собеседник быстро записал этот термин.
   — Какая разница между диалектическим реализмом и диалектическим материализмом?
   — Да почти никакой, — улыбнулся я… — Знаете, Ленин употреблял слово «материализм» как равнозначащее слову «реализм».
   — Гм!… — сказал он и начал что-то вспоминать… — А как вы смотрите на Гегеля?
   — Гегель — сказал я твердо — имеет большое историческое значение. Маркс поставил его впервые на ноги, а до того он стоял на голове. Мы взяли от Гегеля его диалектический метод, но отбросили устаревшее содержание его идеалистической системы.
   Тут мой следователь сдался. Отложил карандаш и рассмеялся.
   — Да что я буду записывать, — сказал он. — По части философии я, скажу прямо, слаб. — Скажите, на вас лагерь, вероятно, произвел сильное впечатление. Будете помнить, возможно, писать о нем?
   — О да, — сказал я восторженно, — очень большое впечатление. У меня есть основания быть благодарным лагерю. Мы, книжные люди, в лагере научаемся новым вещам, перевоспитываемся. Я только здесь понял, что такое действительный советский гуманизм. Считаю, что пребывание в лагере оздоровило меня, пошло на пользу. Жаль, конечно, что оно несколько… затягивается. А насчет того, чтобы писать, то я, конечно, буду писать. Не о лагерях, понятно, а по специальности: я думаю, что смогу развить теорию диалектики, двинуть ее вперед… в духе классиков марксизма.
   — Вы ценный человек! — сказал с убеждением следователь. — Надо, надо помочь такому человеку. Было бы жаль, если бы такой высококультурный человек погиб в лагере. Кстати, вы здесь с кем-нибудь разговариваете… на философские темы?
   — Нет, — сказал я с грустью. — Здесь нет философов. И я ни с кем не могу поговорить о философии. Вы — первый человек…
   — Знаете, вы бы очень могли помочь нам, как человек интеллигентный. Здесь много скрытых врагов Советского Союза. Вы часто слышите их высказывания, и вам, конечно, легче понять, что они говорят, чем какому-нибудь темному человеку. Мы очень бы ценили, если бы вы от времени до времени сообщали нам…
   Предложение такого рода делается почти каждому з/к, и совсем не значит, что вас считают за «своего» человека. Доносчика можно сделать из каждого робкого и голодного человека, если втянуть его понемногу на дорогу дружеских бесед и личного контакта. Сперва распрашивают о самочувствии, о впечатлениях, потом об отдельных людях, потом приглашают еще разок, потом встречают как старого приятеля, потом оказывают давление, переходят к угрозам. Надо уметь выкрутиться из этой сети, не раздражая своих милых и любезных собеседников.
   Я начал смеяться от души.
   — На Круглице все меня хорошо знают. Если бы я сам, гражданин начальник, предложил вам свои услуги в качестве информатора, вам бы надо было обеими руками от меня отмахнуться. Я не гожусь для этой работы: меня всякий видит, а я сам — человек подслеповатый. Мне не с людьми, а с книгами только можно дело иметь…
   — Вы не поняли меня! — сказал начальник. — Я не имел в виду систематических рапортов. Но если вы что-нибудь услышите, то это ваш прямой долг — передать нам!
   — О, конечно! Об этом и говорить нечего! Это само собой понятно! Это не только долг, это для каждого порядочного человека удовольствие. Для каждого з/к без исключения. Я только ничего специально не могу взять на себя.
   Мы расстались очень мило. Разговор с начальством был наедине, и потом местные начальники с беспокойством расспрашивали меня, чем и кем он интересовался. Мне нечего было им рассказывать, и я их успокоил с чистой совестью, сказав, что разговор не касался людей из Круглицы.
   Тем временем Исаак пятый начал огорчать меня. На примере этого юноши мне начинало уясняться то, что можно назвать — лагерным неврозом. Заключенным не полагается иметь нервов. Никто не плачет в лагере, и однако нет в нем ни одного человека, который не пережил бы своего потрясения. В лагере нет нормальных людей, это лишь следствие того факта, что лагерь в целом не есть нормальное учреждение. Никто из моих созаключенных не был нормальным человеком. Исаак пятый был относительно душевно здоров, когда мы подружились; он только был очень напуган. На моих глазах этот страх стал принимать истерические формы.
   Страх Исаака пятого стал сосредоточиваться вокруг одного пункта: он боялся голода. Едва мы приходили с работы, он бежал в контору, проверить «рабочее сведение». Для каждой, бригады была выложена ведомость, там было указано, кому какой паек и сколько хлеба на сегодня. Иногда у нас оказывался.первый котел. Тогда он был вне себя от горя. Его лицо темнело. Он ломал руки. Он не мог перенести такого несчастья, такой неудачи. Я тоже был в этих случаях огорчен. Но его реакция была необычна, точно черным облаком была окутана его душа, и глубокое уныние, в которое он впадал, было несоизмеримо с поводом.
   Лежа рядом на паре, он вздыхал так глубоко и тяжко, что я начинал сердиться. Но я уже не мог утешить его. Наоборот, он приходил в ярость, когда я хотел его вывести из этого состояния исступленной печали. Он обвинял меня, что я не хочу видеть, как это страшно, как это непоправимо, что у нас снова отняли 200 грамм хлеба. Он трепетал от этой обиды и несправедливости, и от моего преступного легкомыслия, и он отворачивался от меня.
   Но почему другие не реагировали так неистово, как он? — Исаак пятый был еврейский трусливый мальчик, невротическая, нежная, пугливая натура. Он с детства боялся входить в темную комнату, а потом боялся собак, боялся жизни — потому что вырос в гитлеровском Берлине, и потому что в его возрасте страх родится беспричинно из неумения приспособиться к жизни на крутом повороте. А Круглица была не просто крутой поворот, это была яма. И нельзя было реагировать на одну ненормальность иначе, как другой ненормальностью.
   То, что я видел у Исаака пятого, еще не было неврозом. Это была душевная предпосылка всех неврозов: поражение, с которым человек не может справиться — горесть, которая заливает душу, как соленая волна заливает ноздри утопающего.
   Я не мог с ним долго возиться, потому что неврозы на лагпункте вообще не подлежат лечению. Их лечат не анализом, а палкой по голове, т. е. таким грубым потрясением, которое моментально вправляет душевный вывих — или окончательно губит человека.
   В одно летнее утро повели нас всемером на железнодорожное полотно — разгружать мешки с крупой. Открытая вагонная платформа с грузом стояла против деревянной площадки-помоста на столбах. За помостом был склад. Мы выгружали по трапу с платформы на помост мешки с ячменем и овсом.
   Площадка склада была чисто выметена, но всюду между досок и под стенками были зернышки крупы. Заключенные, перенося мешки, надрезывали их ножичками и воровали крупу. Крупа высыпалась. Везде были следы ее. Мы уже не в первый раз работали на этом месте и, первым делом, с утра осматривали площадку, не осталось ли где просыпанных зерен. Сторож Титов, старый з/к, с лысой головой Сократа, у которого в карманах полно было краденой крупы (ему, как сторожу, можно было), зорко следил за тем, чтобы мы не грабили открыто. Крупы, подобранной под ногами, было слишком мало, чтобы варить: мы ели ее сырую или поджаривали ее на железном листе на углях костра, пока она не становилась коричневой, как зерна кофе.
   В это утро я нашел целую горсть ячменя под дверью склада. Но меня поражало, что никто не искал крупы, кроме меня. Даже Стецин, тот ходячий скелет и бывший фотограф, который варил траву без разбора и уверял, что может съесть все то, что ест корова, — тоже не обращал внимания на зерна. Я не мог понять, в чем дело. — «Стецин, сюда!» — Не идет! Меня поставили подымать мешки на весы. На площадке вертелся смотритель склада.
   Это всеобщее равнодушие к крупе не давало мне покоя. Я чувствовал что-то в воздухе. Люди толпились на платформе, задерживались слишком долго. Там что-то было. Я, наконец, не выдержал, подкрался, заглянул сзади.
   Дух у меня заняло: это была горбуша, прекрасная соленая рыба с розовым мясом, архангельская «семга» заключенных. Нам ее иногда выдавали по ломтику. За мешками с крупой были плоские длинные ящики с рыбой, и один уже был взломан. Отодрали боковую доску. В руках зэка была серебристая рыбина, одна, другая, — каждая весом в доброе кило.
   По другую сторону полотна был откос и зеленый луг. Серебристые птицы слетали с платформы в траву. Мы выбросили в траву несколько рыб. Меня тем временем отправили к весам, чтобы смотритель не беспокоился.
   Мы работали до полудня. Потом сошли под откос и собрали рыбу. Отнесли в сторонку и накрыли бушлатом. Звено было в возбуждении. Еще надо было поделить рыбу и пронести в барак.
   И только один Стецин, травоед с голубыми глазами, уперся: он ждать не будет, и не надо ему целой рыбы, пусть дадут половину, но зато сейчас. Ему отрезали кусок, и он пропал. — «Где Стецин?» — закричал с насыпи стрелок-конвойный. — «Пошел оправиться, гражданин стрелок!»
   Стецин зашел за дрова и мгновенно сожрал полнило соленой рыбы.
   Смотритель хватился совершенно случайно. Початый ящик с рыбой забили, поставили на самый низ. Но что-то ему подсказало, что надо этот ящик перевесить. Нехватало больше 6 кило. Он ни слова не сказал, спрятался за вагон и стал наблюдать за нами.
   Мы всем звеном лежали у костра. У нас был отдых от 12 до часу. Но мы не были спокойны. Мы шушукались. Один только Стецин лежал в стороне пузом вверх и подремывал. Кто-то из нас не выдержал, стал кружить около бушлата, поглядывать на него. Смотритель выскочил из засады, пошел прямо к бушлату и поднял: вся рыба лежала под ним. Позвал на помощь конвойного. — «Чей бушлат?»
   Такого случая довольно в лагере, чтобы приклеили второй срок, т. е. еще 5 или 10 лет. Нас обыскали и нашли за пазухой одного из з/к еще одну рыбину, которую он утаил от товарищей. Он и владелец бушлата были пойманы с поличным. Остальные могли вывернуться. Нас немедленно сняли с работы и отвели на вахту. Составили «акт».
   Пока мы сидели на вахте, прошла в лагерь Гордеева, начальник ЧОСа, деловитым энергичным шагом, потряхивая седыми стрижеными волосами. Ей доложили. Гордеева окинула нас холодными глазами. — «Марголин, вы тоже воровали рыбу?» — «Лично рыбы не брал и не ел… не успел…» — Гордеева прошла в дверь и на ходу сказала: «Всех в карцер».
   Карцер находился в Круглице за лагерем, в отдельном домике, за отдельной оградой. Хозяином в ШИЗО был Гошка, симпатичный и красивый парень, с военной выправкой — бывший милиционер, посаженный в лагерь по пьяному делу. Он сам рассказал нам свою историю: пришлось ему когда-то арестовать приятеля. Служба не дружба: арестовал и повел, но по дороге горло у них пересохло — «нехай. в последний раз выпьем» — зашли к третьему приятелю и устроили арестованному проводы — т. е. втроем напились до потери сознания. Потом арестованный и другой приятель привели Гошку в милицию, поддерживая с двух сторон под руки. Ему дали четыре года и, как бывшему милиционеру, поручили в лагере заведывать карцером.
   В карцере было у Гошки чисто, отдельно помещение для женщин, отдельно для мужчин. Это был лучший карцер, в котором я сидел за все годы, и зимой там было даже лучше, чем в рабочих бараках Круглицы. Гошка негрубо, но очень ловко, искусной рукой, обыскал нас, раздел каждого, отобрал разные мелочи, вытащил у меня спрятанный в подошве ножик (в который уже раз!) — и предложил расписаться в «журнале». Я заглянул в журнал: написано «за кражу рыбы» — и отказался расписаться.
   — «Рыбы я не воровал и не ел! — сказал я. — Все звено посадили! Они бы еще всю бригаду посадили! Расписываться отказываюсь, и объявляю голодовку впредь до освобождения!»
   Это была неприятность для Гошки, и он на меня осерчал. О случае голодовки он обязан был довести до сведения начальника лагпункта, но не брать для меня еды на лагерной кухне он не мог. В 6 часов он принес ведро баланды для арестованных, отомкнул двери, и через порог каждому подал его суп и хлеб. Гошка был парень свойский, и на кухне давали ему ведро с добавкой, так что супу выходило больше, чем по норме. Он поставил мне на нару чашку супу и положил хлеб. Я их не тронул.
   Положение осложнилось тем, что кругом сидели з/к, которые не привыкли смотреть на чужой хлеб и суп, когда у них бурчало в животе. Вид еды раздражал их. Голодные люди стали подбираться к моему ужину, кто-то стал клянчить: «дай, если сам не ешь».
   Получалась чепуха, потому что если бы я дал, то для лагерной администрации было бы все равно, кто съел мой ужин. Раз он принят и съеден, то никакой голодовки нет, а мое фактическое голодание никого не интересует. Гошка должен был унести этот ужин нетронутым, обратно. Мне пришлось взять этот хлеб и суп к себе на верхнюю нару и сидеть над ним, как сторож, чтобы не украли.
   Не знаю, как долго я бы выдержал голодовку в таких условиях, но утром следующего дня Гошка звякнул ключами и сказал мне: «Твоя взяла! Одевайся, иди в лагерь!»
   Я вышел с триумфом, но радость сразу увяла, когда в бараке мне объявили, что я сию же минуту должен собираться с вещами на вахту: меня отправляют на этап, в Онуфриевку!
   На этап! Это известие поразило меня громом. Я привык к Сангородку, здесь меня знали, здесь был сельхоз и возможность подкормиться. Эта Онуфриевка — в 20 километрах — была лесопункт вроде 48 квадрата, с тяжелой работой в лесу, и именно на лесоповал меня и отправляли. В партии было 30 человек, и мы шли, как «рабочее пополнение».
   Всеми силами я держался за Круглицу, только здесь еще я мог надеяться выжить! До сих пор я изворачивался из всех этапов, благодаря помощи Мяксика: он узнавал в Санчасти о всех этапах на день раньше, и если я был в списке, меня укладывали в стационар на 2-3 дня, пока этап уходил. Но теперь уже было поздно: этап уходил через полчаса. Я мог еще спрятаться, как это делали многие. Но если бы я так открыто показал, что боюсь этапа, то меня уже нарочно включили бы в следующий этап… Лежать где-нибудь на чердаке или под нарой чужого барака и слушать, как тебя ищут по всему лагерю… нет, этого я не хотел.
   Единственный человек, с которым я успел попрощаться, был Максик. Он дал мне записку, несколько рекомендательных слов к врачу на Онуфриевке — как первую зацепку в новом месте. Через час я уже шел, навьюченный мешком, по неровной дороге. Прощай, Круглица! Вечером вернется с работы Исаак пятый — и уже не найдет меня.
   Полдороги мы шли пешком. Состав партии был неважный. Всегда, когда переводят группу рабочих с одного лагпункта на другой, пользуются этим случаем, чтобы избавиться от неприятных людей. На Онуфриевке требовались здоровые работяги. Но начальник круглицкого ОЛПа не дурак отдавать здоровых работяг. Они ему самому нужны. В партию были включены доходяги, лодыри, бунтари, хулиганы и беспокойные элементы. Марголин объявил голодовку? — в этап! Пусть голодает на другом лагпункте.
   На 10— ом километре, в Медведевке -иначе «3-ий Лагпункт», место концентрации инвалидов — был привал. Отсюда нас должны были подвезти поездом.
   В ожидании поезда заключенные, свалив мешки с плеч, легли на откосе. Я пошел вдоль лежащих и нашел себе место на досках, где было просторнее. Едва я лег, чернобородый мужик около меня метнулся как ужаленный.
   — Уходи! — сказал он. — Уходи скорей!
   — Что, места нехватает?
   Урка встал деловито, поднял струганную белую доску, на которой лежал, и наотмашь, всей силой, как по неодушевленной вещи, ударил меня доской по груди.
   Дыхание прервалось у меня, и в глазах потемнело. Я задохнулся. Все «переживания» выпали из меня, кроме физиологического эффекта этого удара. Меня сводило, тошнило от невыносимой боли… Если бы не ватный бушлат, он бы мне сломал грудную клетку…
   Урка поднял доску во второй раз. Но меня уже оттащили в сторону.
   — Ты с кем связался? Это Афанасьев.
   Афанасьев был знаменитый бандит на Круглице — бешеный пес, который бросался на лагерных и на стрелков. Услышав это имя, я сейчас же отошел в сторону.
   Через несколько минут я почувствовал, что слезы сами собой льются у меня из глаз. Я не плакал, но не мог ничего поделать: из меня плакало… Во мне не было никакой силы для огорчения или обиды… Я только чувствовал, как это страшно — быть слабым среди чужих и врагов.
   Часов в 5 привезли нас в Онуфриевку. Опять тянулся палисад, остроконечные колья, и та же вахта, и те же лозунги: «Да здраствует… да здравствует… да здравствует…» — «Дадим родине как можно больше леса!»… Начальник лагпункта вышел за вахту посмотреть, какой ему товар прислали, и, увидев этапных, лежавших на земле вповалку, ахнул:
   — Это что за инвалиды, уроды! Не принимаю! Мне таких не нужно! На медицинский осмотр!
   Прямо с вахты отвели нас в баню, где в раздевалке уже сидели врачи за отдельным столиком. Я с трудом разделся. Сил не было у меня стаскивать лохмотья, онучи, рваный бушлат, распутывать веревочки, которыми все было на мне подвязано, перевязано, связано. Но в баню мне так и не пришлось идти. Произошло чудо.
   В Онуфриевке была особая смесь народов. Уже по дороге в баню зацепил меня худой и жилистый черный человек с исполинским носом, говоривший по-французски. Это был эльзасский еврей, по фамилии Леви. Какими судьбами занесло его в советский трудлагерь, я не успел расспросить. В бане я отдал записочку Макса адресату, русскому лекпому, но сразу же привлек мое внимание другой врач при столе Санчасти: нацмен, очевидный, несомненный нацмен, но не казах, не узбек и не туркмен, а какой-то другой нацмен со странно знакомым лицом. Я мог поклясться, что я уже видел такие лица где-то, но не в России. И это лицо улыбалось мне, как лицо друга — я почувствовал симпатию в его выражении.