Страница:
А на следующий день в столовке за ужином благодарный Митя уже весело махал мне: «Хочешь супу? Я оставлю».
Я представлял себе, как это будет выглядеть месяца через два, если я останусь: два инвалида в гнусной норе, куда по вечерам сходятся гости — с котелками, и без котелков…
Это было дно падения. Отсюда оставалась мне дорога разве только на кладбище, на «72-й квадрат». Я должен был что-то предпринять, что-то изменить в своей жизни. Но я уже не был хозяином над собой, даже настолько, чтобы выбрать самому место и условия своей смерти. Только чудо могло меня вырвать из призрачного шествия миллионов скованных и обреченных людей.
В июле 1944 года наступила резкая перемена в моей жизни.
Я представлял себе, как это будет выглядеть месяца через два, если я останусь: два инвалида в гнусной норе, куда по вечерам сходятся гости — с котелками, и без котелков…
Это было дно падения. Отсюда оставалась мне дорога разве только на кладбище, на «72-й квадрат». Я должен был что-то предпринять, что-то изменить в своей жизни. Но я уже не был хозяином над собой, даже настолько, чтобы выбрать самому место и условия своей смерти. Только чудо могло меня вырвать из призрачного шествия миллионов скованных и обреченных людей.
В июле 1944 года наступила резкая перемена в моей жизни.
23. ПУТЬ НА СЕВЕР
30 мая 1944 года поступила бумага в Круглицу относительно 4 поляков, т. е. «западников», пригнанных из Польши. Предлагалось немедленно освидетельствовать их на предмет годности к военной службе в частях польской армии.
Эта бумажка привела в неописуемое волнение всех круглицких поляков. Их было человек 12. Непонятно было, почему выбрали именно этих четырех. Среди них был и я.
В то лето формировалась новая польская армия под начальством полк. Берлинга на советской территории. Это была та армия, которой суждено было под верховным советским командованием пройти боевой путь до Берлина и принять участие в изгнании немцев из Польши. Организаторы ее просили советское правительство отпустить из лагерей тех польских граждан, которые могли быть использованы в рядах новой армии.
Мне оставалось еще свыше года до конца срока. Из первой «амнистии» для поляков меня ислючили под невероятным предлогом, что я — «лицо непольской национальности» (попросту — польский еврей). А теперь предлагали Санчасти в Круглице немедленно проверить мою пригодность для службы в рядах польской армии. Я не удивлялся. Это был «новый курс». Я был счастлив. Меня и других 3 поляков повели в продкаптерку, где стояли большие весы, на которых Крамер отвешивал продукты. Там установили мой вес: 30 мая 44 года я весил ровно 45 кило против 80, которые я весил до лагеря. Потом главврач Круглицы, Валентина Васильевна (вольная) осмотрела меня. И тут наступило жестокое разочарование.
Валентина Васильевна отказалась написать, что я гожусь для военной службы. Я знал, что она хорошо относится ко мне и, наверное, не хочет мне зла. Как же она могла закрыть предо мной дверь на свободу? Я умолял ее написать, что я гожусь хотя бы для нестроевой службы. Но она категорически отказалась. — Я не могу писать нелепых вещей, — сказала она. — Людей в вашем физическом состоянии не посылают в армию. Вы же дохлый. Вам надо месяцев шесть посидеть в Доме отдыха на усиленном питании, и то еще неизвестно, станете ли на ноги.
Тогда я написал заявление начальнику Ерцевских Лагерей. «Меня забраковали, — писал я, — но это неправильно. Я знаю языки. Я кончил университет и могу найти при армии применение, не требующее физической силы. Фронтовой паек быстро поставит меня на ноги, тогда как в лагере никаких шансов на поправку у меня нет. Я прошу дать мне возможность исполнить свой долг польского гражданина и антифашиста».
Все четыре поляка были признаны негодными к военной службе, и все написали заявления вроде моего, но не дождались никакого ответа.
Вместо этого пришла неожиданная перемена. В июне я потерял инвалидность. Ту самую инвалидность, с которой уже свыкся как со своим естественным состоянием до того, что забыл основной лагерный закон: «ничто не вечно». Начальство, которое сделало меня инвалидом, могло в любой момент сделать меня трудоспособным. Для этого требовался только росчерк пера. Летом 44 года ощущался в лагерях НКВД резкий недостаток рабсилы. Слишком много инвалидов! Было решено, что впредь только калеки или умирающие будут пользоваться преимуществами инвалидного положения. В Круглицу приехала комиссия для переосвидетельствования инвалидов. В полдня всех пересмотрели. «Пересмотрели» буквально. По две минуты на каждого. Мы уже знали, что приехала комиссия «упразднять инвалидов». Мне даже не пришлось раздеваться. Меня ни о чем не спрашивали и записали: «Годен к работе. 3-я категория, индивидуальный труд».
Пометка «индивидуальный труд» была новостью. Это значит, что посылать меня на работу надо было с разбором. В каждом случае надо было присмотреться ко мне и решить: гожусь ли я именно на эту работу. Однако, я уже знал, что на практике некому будет обращать внимание на мое «индивидуальное» состояние.
После вердикта ничего фактически не изменилось. Все в Круглице знали, что как ни записывай, от инвалидов проку нет. Меня поэтому оставили жить попрежнему в сушилке и руководить бригадой хроников. Но теперь почва под ногами у меня уже была вырвана. Теперь, как «работник 3-й категории», я мог каждый день быть снят с места и переброшен с рабочим пополнением в любой лагпункт, где требовалась рабсила. А на новом месте, где никто не знал меня, могли меня загонять до смертельного изнеможения и катастрофы.
Что было делать? Я обратился к «уполномоченному», к представителю 3-й, политической, части, с просьбой помочь мне получить направление на фронт, в польскую армию. Это был тот самый уполномоченный, который запретил выдавать мне сочинения Ленина, который отобрал у меня фотографию сына, который угрожал мне открыто летом 1942 года. — «Вас кормят, — сказал он мне тогда, — дают вам работу, а вы все недовольны! Таких, как вы, надо судить! — Теперь война, не до вас — но погодите, кончится война, и мы вами займемся!» — Этого человека, который угрожал мне вторым сроком, я теперь просил о помощи.
«Ваше дело рассматривается, — ответил он: — ваше дело скоро решится.»
Утром 13 июля 1944 года пришел в Круглицу наряд на 7 человек поляков. В их числе были те 4, которых собирались отправить в польскую армию. И мы решили: это освобождение. Так сказал нам нарядчик, и весь лагерь мгновенно поверил. Все бросились поздравлять нас. Весь следующий день я прожил в лихорадочном возбуждении, во сне, сам себе не веря. Я просто не мог представить себе свободы, воображение слепло, как пред солнцем. Незнакомые люди подходили ко мне попрощаться. Максик принес подарок на дорогу: английскую книжку, повесть Джека Лондона. Сосед — в бывшей жизни профессор-бактериолог — принес белую верхнюю рубашку: у меня ничего не было, кроме лохмотьев, нельзя было в таком виде идти на свободу. Все мои вещи уложились в рюкзак, на дне лежали мои рукописи и мешочек с сухарями: кило сухарей на дорогу. После обеда я сдал казенное имущество в ЧОС. Одеяло у меня отобрали, но позволили задержать бушлат. Сдал несложные дела бригады хроников преемнику! Вечером сходил в баню — в последний раз в лагерную баню, где мылся 4 года. Не утерпел и сходил во 2-ю часть, в УРБ. Там спросили у начальницы: «Куда нас направляют? Верно ли, что на освобождение? А может быть, это только этап? Ведь вы знаете, почему не сказать нам?» Но женщина за столом завурб только сжала губы: «завтра узнаете». Она знала, но не ее дело было информировать з/к о том, что их ждет. И я вышел с темным предчувствием, что все это — ошибка, страшная ошибка, недоразумение.
Последнюю ночь в Круглице я пролежал с открытыми глазами, без сна. О том, что впереди, я не думал. Это было непостижимо. Четыре лагерных года стояли предо мной, как глухая стена, как горный хребет, закрывая горизонт. Как далеко надо было отойти, чтобы их больше не видеть? Как вырвать из сердца память о погибших и тех, кто еще оставался?
Утром 15 июля вывели семерых поляков на вахту. Обыскали при выходе, как принято. Мы долго ждали, пока пришел конвойный. Прощай, Круглица! Солнце взошло высоко. Нас повели по улице поселка на переезд, там мы сели на штабеле досок, в ожидании поезда. Теперь я знал наверно, что это не свобода. Освобождаемых отправляли в Ерцево без конвоя. А мы под конвоем, значит арестанты по-прежнему. Ко мне подошел стрелок, специально посланный с вахты. — «Развязывай!» — Уполномоченный велел ему вытряхнуть мой мешок и отобрать все книги. Только у меня одного. У других, он знал, книг искать не надо. Стрелок забрал у меня подарок Максика, английскую повесть Джека Лондона. На письма и тетради он не обратил внимания. Уполномоченный забыл ему сказать про бумаги.
Подошел поезд: допотопный паровозик и два вагона. Первый — пассажирский жесткий вагон для вольных. Второй — товарный — для заключенных. Он уже был переполнен. Мы вскарабкались, сняли с плеч мешки и расположились в гуще народа. Конвойные задвинули дверь вагона, и мы тронулись.
В Ерцеве сдали нас на вахте по счету, как партию товара. Мы вошли в большой лагпункт, гораздо больше Круглицы с поместительными бараками, широкой деревянной мостовой среди лагеря. Сразу от вахты в баню. Полдня мы валялись в предбаннике. Вечером отвели нас в барак для этапных.
На следующий день мы узнали, куда нас посылают. С первым эшелоном на север в Воркуту. — Семь поляков было поражено ужасом. Имя Воркуты мы хорошо знали. Воркута на севере — то самое, что Караганда на юге: рудники. Это — мерзлая пустыня, далеко за Печорой, за полярным кругом. Там, на краю света, в соседстве с Сев. Ледовитым океаном вырос город подобный Медвежегорску, столице рабского труда над Онегой. Воркута — столица Заполярья. Земля вокруг промерзла на метры в глубину и ничего не родит. Едят привозное. В течение долгой полярной ночи люди не видят солнца месяцами. Там нет вольных поселенцев. Десятки тысяч з/к работают под землей, в угольных шахтах НКВД. Это самая тяжелая работа, какая бывает в лагерях, и люди, которые там заняты, получают водку и усиленный полярный паек. Шахтеру полагается 900 гр. хлеба против 550 в наших местах. Лишь бы силы были… «Поезжайте, — сказали нам, — шахтерами будете».
Я понял, что не вернусь живым из Воркуты. Вечером следующего дня позвали нас в хлеборезку и выдали по кило триста хлеба. Это был наш паек за 2 дня этапа до Вологды. Хлеб посоветовали нам сдать на ночь на хранение в КВЧ. Совет был благоразумный, т. к. в общем бараке ночью у нас бы отобрали хлеб.
Утром нас вывели из Ерцева. Перед самым выходом за ворота, в последнюю минуту отдали нам хлеб, пролежавший ночь в культурно-воспитательной части. Моя пайка была цела, но несколько человек подняло крик: их пайки были обрезаны. — «Обокрали!» — Женщина-инспектор КВЧ послала нас перевешивать пайки в хлеборезку. Нехватало в пайках по 400 грамм. Она очень огорчилась, но делать было нечего. Поздно было искать вора. Нас вытолкали за ворота и повели к поезду.
Такого поезда я еще не видел. До сих пор я ездил по России в товарных вагонах, в каких, перевозят скот, с нарами внутри. Теперь я увидел настоящий арестантский поезд из «столыпинских» вагонов. «Столыпинский вагон» — это тюрьма на колесах. Он устроен как пульмановский вагон, с коридором и купе. Но окошки в нем маленькие, квадратные, находятся в коридоре высоко и забраны решетками. В дверях решетки. Купе запираются на ключ, и в каждом — скамьи в три яруса. Купе — темные. Свет поступает в них из коридора через запертую решетчатую дверь.
На этот раз было нас много. Целую колонну повели к поезду. Семеро поляков старалось держаться вместе. Нас окружили люди в кепках, с колючими быстрыми глазами, с озлобленными острыми лицами. Я уже знал, что это за публика. Я услышал, как подошли к Ковальчику, молодому парню из нашей партии, и начали расспрашивать его: кто он такой? и кто его товарищи? Ковальчик сказал: «поляки». Эти люди уже знали, что в эшелоне едут поляки и искали их. У поляков могли быть польские вещи. Теперь мы были окружены. Нам не удалось войти в одно купе. Нас разделили.
Еще до посадки в вагон Ковальчик и другие поляки съели весь хлеб, выданный на 2 дня. Я заупрямился. Одно из моих чудачеств было — оставлять хлеб на вечер. Я решил не касаться хлеба до наступления темноты.
Едва тронулся поезд, соседи стали теребить у меня красную подушечку крестьянского полотна, которая от пинской тюрьмы сопровождала меня во всех странствиях. До сих под воры пренебрегали ею. — «Дай под голову!» — Но я не выпустил ее из рук. Конвойный стоял под решеткой двери. Меня оставили в покое. В полдень мы прибыли в Вологду.
Поезд с заключенными остановился, не доходя метров 200 до вокзала. Выходя, мы видели издали циферблат вокзальных часов, перроны, толпу — все, как во сне. Конвойные окружили нас и погнали через рельсы в обход станции. Мы вышли на длинную улицу с маленькими деревянными домишками и булыжной мостовой. Это был областной город Вологда, где сто лет назад жил в ссылке Герцен. Теперь в Вологде была улица им. Герцена, а по ней пылила длинная колонна советских з/к. Сосед мой был бос. Мы шли долго, и я изнемог в строю, стал отставать, меня толкали. Каждую секунду я ожидал увидеть высокий палисад и вышки лагпункта. Редкие прохожие на окраине города отворачивались, не глядя на нас. Наконец, мы свернули с улицы, дорога поднялась в гору, и мы увидели пред собой массивное белое здание, построенное еще в царские времена. Это была Вологодская пересыльная тюрьма.
Люди, шедшие с нами, видно, не в первый раз приходили сюда. Они приветствовали тюрьму, как старого знакомого. У входа встретил их комендант Володя (заключенный) и принял, как старых друзей. — «Здорово Ваня! Здорово Петя!» В мгновение ока — перемигнулись, пошептали — и нас семерых отвели в тесную камеру-погреб, с окошечком сверху., Вслед за нами вошло еще несколько «друзей коменданта», в кепках и с видом апашей. Тут были и Ваня, и Петя, и те, кто в поезде рвал у меня из рук мою подушечку.
Едва закрылась дверь, и мы расположились на полу, в полутемной сырой и пустой камере, как начался грабеж. Деловито и просто, как если бы это было самой естественной в мире вещью, отобрали у нас наши пожитки, мешки и сумки. Ваня, стоя на коленях, развязал мой рюкзак и стал по очереди выкидать оттуда вещи. Я к нему рванулся. Его товарищ придержал меня за плечо.
— Сиди тихо! А то хуже будет!
Я смотрел с бессильным бешенством, как они делили между собой мои вещи. Не только хлеб, выданный на 2 дня, но и кило сухарей, которые я себе собрал на дорогу, были съедены во мгновение ока.
— А вот это моя думка будет, — сказал один, любовно поглаживая красную подушечку крестьянского полотна, которая ему приглянулась еще в вагоне. — Хорошая думка, братцы.
Все семеро поляков были ограблены дочиста. Нам оставили только лохмотья. С меня сняли чистую белую рубашку, которую мне дал «на волю» круглицкии профессор. Вместо нее бросили мне казенную рваную и грязную рубаху.
— Пикнете — убьем.
Я лежал на полу, оглушенный, испуганный и пристыженный. — Деньги есть? — подошел ко мне один из урок. — Отдай деньги, а то хуже будет, если сами найдем.
Он ощупал меня, вывернул карманы, ничего не нашел и махнул рукой.
Смеркалось. Урки начали бешено колотить в дверь. Немедленно кто-то подошел к глазку с другой стороны. — Чего надо?
— Скажи на кухне, — прокричал Ваня через дверь, — что мы голодны! Пусть принесут чего, а то голову оторвем…
Наступило молчание. Через десять минуть снова началась канонада в двери. Опять кто-то подошел к двери. — Чего вам?
— Жрать сию минуту! Забыл?
— Да нет ничего. Только суп остался.
— Тащи суп.
В этот день нам не полагалось никакого питания в Вологодской тюрьме. Но, к моему удивлению, им принесли в большой посудине суп, который они съели впятером. Шестой, который был с ними, не принадлежал к их кампании. Это был их «пленник» — человек с интеллигентным лицом, не принимавший участия в грабеже и разделе добычи.
Этот шестой был молодой ленинградский врач Вахрамеев. Он был совершенно терроризован своими спутниками.
— Видишь, — говорили они ему, — мы с тобой обошлись благородно. Вещей у тебя, почитай, и не тронули. Взяли мелочь. А почему? Нам с тобой дорога одна — Воркута. На месте, коли жить будешь с умом — никто тебя не тронет. Ты врач, ты нам пригодишься, а мы тебе. Знаешь, какой закон в лагерях? С нами надо жить в мире, от нас нигде не спрячешься…
Вахрамеев, еще совсем молодой человек, со страхом смотрел на них. Он был новичок, только из тюрьмы. Они его «воспитывали».
— Вот, допустим, пожалуешься начальству. Ну, заберут тебя от нас в соседнюю камеру. Так там те же люди сидят. Я через стенку стукну, скажу «давите гада» — и задавят тебя в два счета. Живой до Воркуты не доедешь. Это помни.
Весь остаток дня, сытые и довольные удачей, они похвалялись своими воровскими подвигами, необыкновенной удалью, и муштровали Вахрамеева. И уже кто-то из ограбленных поляков, молоденький, подобрался к ним — «господам положения» — и начал втираться в кампанию. До вечера они рассказывали похабные истории, а он льстиво смеялся, подвигался поближе, вставлял свои слова — он уже был наполовину их.
Ночью разбудил меня Ваня. Все спали кругом. Он ждал этой минуты, вытащил, мешок из-под моей головы, и еще раз перетряхнул. На этот раз ему удалось найти 109 рублей — всю сумму, которую собрали мне на дорогу друзья, думая, что я иду «на волю».
— Хитер ты, хитер, — пробормотал Ваня и оглянулся на спящих товарищей, — да от меня не спрячешь. А теперь смотри, молчи.
Таким образом, он утаил эти деньги от своих товарищей, чтобы не делиться с ними. За эти деньги можно было купить стаканов пять табаку-самосаду.
Два дня я лежал без хлеба. На второй день принесли нам обед. Суп и кашу. Еду подавали через окошко в двери. Поляков не допустили к окошку. Нашу еду приняли урки. Они отдали нам суп, жидкий как вода, и по одной порции каши на двоих. Таким образом, им досталась половина нашей каши. Потом им принесли еще добавку. Мы могли убедиться, что это, действительно, грозные люди. Даже персонал тюрьмы их боялся. В действительности дело было не в боязни. Комендант Володя был их человек, такой же, как они. Он им подводил людей для грабежа, а они с ним делились: обычная в лагерях «кооперация».
В нашем «продовольственном аттестате» была отметка, что мы получили довольствие на 2 дня. Поэтому хлеб полагался нам в вологодской тюрьме только с 3-го дня. Мы были ослаблены постом и еле-еле дождались третьего дня. Только в час дня отворили окошко и выдали каждому на руки его пайку. Я принял бережно хлеб, как величайшую драгоценность, но не успело окошко закрыться, как Ваня подошел к нам:
— Пайку пополам!
Я не сразу понял, чего он хочет, до того я был далек от мысли, что люди, которые отняли у меня хлеб за два дня, могут на третий день сделать то же самое. Хлеб — самое основание жизни. Я смотрел в оцепенении, как поляки послушно отдавали свои пайки, как им ножичком разрезали пайку и оставляли половину, взглянул на эти разбойничьи наглые лица, и горячая волна негодования и ненависти поднялась во мне, кровь хлынула в лицо.
— Не дам! — сказал я тихо и раздельно Ване.
Я был ко всему готов. Я их перестал бояться. Эту пайку могли у меня взять только с жизнью. Я сунул ее в бездонный карман своего бушлата и приготовился защищать ее, как раненая медведица детеныша.
Я увидел совсем близко угрожающее, отвратительное, с оскаленными зубами лицо хулигана. Он взял меня за горло. Я не мог оторвать этих пальцев — и тоже вцепился ему в глотку, в волосы. Мы оба рухнули на пол.
Он был молод, а я — полуживой инвалид, кожа да кости. Мои очки, связанные веревочкой, слетели в сторону. Он подмял меня под себя, и я напрасно старался содрать со своей шеи эти 10 железных пиявок. Я начал задыхаться. Рот мой открылся, из него вырывалос хрипение, нечленораздельные слова, пополам со слюной. Колени поднялись, но грудь не могла втянуть воздуха.
Он душил меня спокойно и медленно, а под стеной сидело в ряд шесть поляков и безучастно смотрело, храня строгое молчание.
Я испытал детское изумление от сознания, что меня могут удавить в камере полной народа, и ни одна рука, ни один голос не подымутся в мою защиту.
Камера была полна моего хрипения. В мозгу моем встало отдаленное воспоминание о том, что я изучал когда-то философию на Западе, и этот хрип, если бы его перевести на человечий язык, значил: «Меня! Меня, доктора философии! Меня, кладезь премудрости, образ и подобие Божие!»
Я пережил то, что предшествует смерти от удушения, и дошел до затмения сознания. Мои мысли распались, но тело, напряженное как лук, еще держало жизнь, как невыпущенную стрелу. Через одну очень долгую минуту я услышал чей-то голос в тумане:
— Год за него прибавят, ребята, и то не стоит… Я понял, что свободен. Я, один из всех, не отдал хлеба. Я вскочил и кинулся к двери. Я стал бить в нее ногами и кулаками, дико крича: «Убивают!» — А за мной кричали урки: «Он с ума сошел!»
С другой стороны двери, в глазке, показался живой человеческий глаз, и я услышал или понял: — «Мы все видим!»
Но никто не открыл двери и не вошел в камеру.
Тогда вскочил один из парней и со всего размаху швырнул в меня мой собственный железный котелок. Я не почувствовал боли. Я схватил этот котелок и швырнул обратно в его голову. Я промахнулся, и котелок шваркнулся о голову соседа, ударился в стену и с лязгом отлетел на средину камеры. Ушибленный вскочил, посмотрел на меня — и снова сел.
Победа была за мной.
Теперь я как будто сорвался с цепи. Я осыпал их неистовой бранью. Заодно и своих товарищей — поляков:
— Сволочь, трусы! Вас больше, а вы позволяете издеваться над собой этим подонкам! — Два дня подавленного бешенства унижений и страха выходили из меня с дымом и грохотом обвала.
— Уймись! Не раздражай!
Через полчаса я увидел, как двое из них подошли к поляку и стали стягивать с него ботинки. Это был больной, чахоточный сапожник, из Круглицы, и все его состояние были эти кожаные ботинки. Он расплакался. Слезы текли по его безволосому бабьему лицу.
Но я еще был полон боевого подъема. Я подошел, и не сказал, а распорядился:
— Верни ему ботинки!
— Что? — сказали ребята. — Командовать собираешься, дохлый жид? Все равно, пришьем. Не доедешь живой до Воркуты.
Они забрали ботинки и ушли в свой угол.
— Не реви, psia krew, — сказал я со злостью сапожнику: — Получишь ты свои ботинки обратно.
Под вечер вошел в камеру дежурный надзиратель в форменной фуражке. Мы стояли в шеренге. Когда он просчитал нас и повернулся уходить, я выступил вперед:
— Разрешите сделать заявление.
— В чем дело?
— Прошу перевести меня немедленно из этой камеры.
— Почему?
— Здесь моя жизнь в опасности. Дежурный поднял брови и свистнул.
— Ишь ты! — удивился он:
— А кто еще хочет уходить из этой камеры?
Шестеро поляков дрогнули и, как один человек, выступили из шеренги. Вахрамеев, ленинградский врач, затрепетал как птица, пережил момент колебания и вдруг, набравшись смелости, шагнул вперед.
— Я тоже… меня тоже возьмите. Дежурный посмотрел на пятерых оставшихся и все понял.
— На что жалуетесь? Мертвое молчание.
— Гражданин дежурный, — сказал я. — Разве вы lie видите, что они все терроризованы этой бандой? В их присутствии они ничего не скажут. Возьмите их в другую камеру, там небось рты поразвяжутся.
— Забирай вещи, выходи.
И нас перевели в пустую камеру, в том же коридоре напротив. Дежурный вызвал коменданта. Теперь все оживились, точно проснулись. Посыпался град жалоб. Комендант составил список вещей, ограбленных у нас за последние два дня. Все они никуда не могли деваться из камеры, где мы сидели вместе.
— А 109 рублей, — сказал комендант, — и искать не надо. Вчера я получил от этой компании 130 рублей на покупку табаку. Еще я удивлялся, где они деньги украли.
Через час отворилась дверь и бросили нам кучу вещей на пол. Поляки разобрали свои вещи во мгновение ока. Сапожник получил обратно ботинки, а я — красную подушечку крестьянского полотна. Мы были так обрадованы, что махнули рукой на странное обстоятельство, что некоторые вещи так и не нашлись. Это уже был гонорар для коменданта Володи.
— А деньги? — спросил я наивно.
— Я ж тебе сказал, что деньги у меня. Получишь потом.
Это «потом» так и не наступило. Оставшись в камере одни, мы ликовали и смеялись как дети. С нас точно бремя свалилось. Один из поляков подошел ко мне, пожал руку и поблагодарил за успешную интервенцию. Я расположился рядом с доктором Вахрамеевым, который тоже заметно повеселел. Два дня мы провели с ним вместе в дружеской беседе, после чего наши пути разошлись навсегда. Это был очень милый человек, и я надеюсь, что он и по сей день еще здравствует в Советском Союзе, в одном из лагерей Севера, уже не как новичок, а как опытный, закаленный з/к.
Одного я опасался — как бы в дальнейшем не оказаться в слишком близком соседстве с «Ваней и Петей».
Через 2 дня мы покинули Вологду. Нас вывели во двор пересыльной тюрьмы, партией в 50 или 60 человек. Пятеро бандитов из нашей камеры — в первом ряду. Я стал от них подальше, сзади. Началась обычная процедура перед отправлением этапа. Во дворе поставили столик, за ним село начальство, мы подходили по одному и раздевались догола.
Тут, во дворе Вологодской пересыльной тюрьмы, 22 июля 1944 года, и произошло то, чего давно уже следовало ожидать.
Стрелок с рябым равнодушным лицом вытряхнул мой мешок и нашел пачку с бумагами. Там были письма моей матери, в том числе и то, где она писала о последних днях жизни моего отца. Это было последнее письмо, которое я получил в лагере ББК от старой женщины, за полтора года до ее мученической смерти от руки немецких убийц. Это письмо, которое было для меня реликвией, и пачку листов — рукопись моих 3 работ: «Теория Лжи», «Учение о Ненависти» и «О Свободе» — взял, не глядя, человек с сонным тупым лицом. Мне не полагалось иметь при себе никаких бумаг. Никто не интересовался их содержанием. При мне все выбросили в грязь, в кучу мусора. Я, голый, стоял рядом и смотрел, как исчезли 3 года моей мысли и труда — не советского нормированного труда, а того, который родится однажды, без позволения и без предупреждения, в одиночестве, — и так же неповторим, как жизнь, породившая его.
Эта бумажка привела в неописуемое волнение всех круглицких поляков. Их было человек 12. Непонятно было, почему выбрали именно этих четырех. Среди них был и я.
В то лето формировалась новая польская армия под начальством полк. Берлинга на советской территории. Это была та армия, которой суждено было под верховным советским командованием пройти боевой путь до Берлина и принять участие в изгнании немцев из Польши. Организаторы ее просили советское правительство отпустить из лагерей тех польских граждан, которые могли быть использованы в рядах новой армии.
Мне оставалось еще свыше года до конца срока. Из первой «амнистии» для поляков меня ислючили под невероятным предлогом, что я — «лицо непольской национальности» (попросту — польский еврей). А теперь предлагали Санчасти в Круглице немедленно проверить мою пригодность для службы в рядах польской армии. Я не удивлялся. Это был «новый курс». Я был счастлив. Меня и других 3 поляков повели в продкаптерку, где стояли большие весы, на которых Крамер отвешивал продукты. Там установили мой вес: 30 мая 44 года я весил ровно 45 кило против 80, которые я весил до лагеря. Потом главврач Круглицы, Валентина Васильевна (вольная) осмотрела меня. И тут наступило жестокое разочарование.
Валентина Васильевна отказалась написать, что я гожусь для военной службы. Я знал, что она хорошо относится ко мне и, наверное, не хочет мне зла. Как же она могла закрыть предо мной дверь на свободу? Я умолял ее написать, что я гожусь хотя бы для нестроевой службы. Но она категорически отказалась. — Я не могу писать нелепых вещей, — сказала она. — Людей в вашем физическом состоянии не посылают в армию. Вы же дохлый. Вам надо месяцев шесть посидеть в Доме отдыха на усиленном питании, и то еще неизвестно, станете ли на ноги.
Тогда я написал заявление начальнику Ерцевских Лагерей. «Меня забраковали, — писал я, — но это неправильно. Я знаю языки. Я кончил университет и могу найти при армии применение, не требующее физической силы. Фронтовой паек быстро поставит меня на ноги, тогда как в лагере никаких шансов на поправку у меня нет. Я прошу дать мне возможность исполнить свой долг польского гражданина и антифашиста».
Все четыре поляка были признаны негодными к военной службе, и все написали заявления вроде моего, но не дождались никакого ответа.
Вместо этого пришла неожиданная перемена. В июне я потерял инвалидность. Ту самую инвалидность, с которой уже свыкся как со своим естественным состоянием до того, что забыл основной лагерный закон: «ничто не вечно». Начальство, которое сделало меня инвалидом, могло в любой момент сделать меня трудоспособным. Для этого требовался только росчерк пера. Летом 44 года ощущался в лагерях НКВД резкий недостаток рабсилы. Слишком много инвалидов! Было решено, что впредь только калеки или умирающие будут пользоваться преимуществами инвалидного положения. В Круглицу приехала комиссия для переосвидетельствования инвалидов. В полдня всех пересмотрели. «Пересмотрели» буквально. По две минуты на каждого. Мы уже знали, что приехала комиссия «упразднять инвалидов». Мне даже не пришлось раздеваться. Меня ни о чем не спрашивали и записали: «Годен к работе. 3-я категория, индивидуальный труд».
Пометка «индивидуальный труд» была новостью. Это значит, что посылать меня на работу надо было с разбором. В каждом случае надо было присмотреться ко мне и решить: гожусь ли я именно на эту работу. Однако, я уже знал, что на практике некому будет обращать внимание на мое «индивидуальное» состояние.
После вердикта ничего фактически не изменилось. Все в Круглице знали, что как ни записывай, от инвалидов проку нет. Меня поэтому оставили жить попрежнему в сушилке и руководить бригадой хроников. Но теперь почва под ногами у меня уже была вырвана. Теперь, как «работник 3-й категории», я мог каждый день быть снят с места и переброшен с рабочим пополнением в любой лагпункт, где требовалась рабсила. А на новом месте, где никто не знал меня, могли меня загонять до смертельного изнеможения и катастрофы.
Что было делать? Я обратился к «уполномоченному», к представителю 3-й, политической, части, с просьбой помочь мне получить направление на фронт, в польскую армию. Это был тот самый уполномоченный, который запретил выдавать мне сочинения Ленина, который отобрал у меня фотографию сына, который угрожал мне открыто летом 1942 года. — «Вас кормят, — сказал он мне тогда, — дают вам работу, а вы все недовольны! Таких, как вы, надо судить! — Теперь война, не до вас — но погодите, кончится война, и мы вами займемся!» — Этого человека, который угрожал мне вторым сроком, я теперь просил о помощи.
«Ваше дело рассматривается, — ответил он: — ваше дело скоро решится.»
Утром 13 июля 1944 года пришел в Круглицу наряд на 7 человек поляков. В их числе были те 4, которых собирались отправить в польскую армию. И мы решили: это освобождение. Так сказал нам нарядчик, и весь лагерь мгновенно поверил. Все бросились поздравлять нас. Весь следующий день я прожил в лихорадочном возбуждении, во сне, сам себе не веря. Я просто не мог представить себе свободы, воображение слепло, как пред солнцем. Незнакомые люди подходили ко мне попрощаться. Максик принес подарок на дорогу: английскую книжку, повесть Джека Лондона. Сосед — в бывшей жизни профессор-бактериолог — принес белую верхнюю рубашку: у меня ничего не было, кроме лохмотьев, нельзя было в таком виде идти на свободу. Все мои вещи уложились в рюкзак, на дне лежали мои рукописи и мешочек с сухарями: кило сухарей на дорогу. После обеда я сдал казенное имущество в ЧОС. Одеяло у меня отобрали, но позволили задержать бушлат. Сдал несложные дела бригады хроников преемнику! Вечером сходил в баню — в последний раз в лагерную баню, где мылся 4 года. Не утерпел и сходил во 2-ю часть, в УРБ. Там спросили у начальницы: «Куда нас направляют? Верно ли, что на освобождение? А может быть, это только этап? Ведь вы знаете, почему не сказать нам?» Но женщина за столом завурб только сжала губы: «завтра узнаете». Она знала, но не ее дело было информировать з/к о том, что их ждет. И я вышел с темным предчувствием, что все это — ошибка, страшная ошибка, недоразумение.
Последнюю ночь в Круглице я пролежал с открытыми глазами, без сна. О том, что впереди, я не думал. Это было непостижимо. Четыре лагерных года стояли предо мной, как глухая стена, как горный хребет, закрывая горизонт. Как далеко надо было отойти, чтобы их больше не видеть? Как вырвать из сердца память о погибших и тех, кто еще оставался?
Утром 15 июля вывели семерых поляков на вахту. Обыскали при выходе, как принято. Мы долго ждали, пока пришел конвойный. Прощай, Круглица! Солнце взошло высоко. Нас повели по улице поселка на переезд, там мы сели на штабеле досок, в ожидании поезда. Теперь я знал наверно, что это не свобода. Освобождаемых отправляли в Ерцево без конвоя. А мы под конвоем, значит арестанты по-прежнему. Ко мне подошел стрелок, специально посланный с вахты. — «Развязывай!» — Уполномоченный велел ему вытряхнуть мой мешок и отобрать все книги. Только у меня одного. У других, он знал, книг искать не надо. Стрелок забрал у меня подарок Максика, английскую повесть Джека Лондона. На письма и тетради он не обратил внимания. Уполномоченный забыл ему сказать про бумаги.
Подошел поезд: допотопный паровозик и два вагона. Первый — пассажирский жесткий вагон для вольных. Второй — товарный — для заключенных. Он уже был переполнен. Мы вскарабкались, сняли с плеч мешки и расположились в гуще народа. Конвойные задвинули дверь вагона, и мы тронулись.
В Ерцеве сдали нас на вахте по счету, как партию товара. Мы вошли в большой лагпункт, гораздо больше Круглицы с поместительными бараками, широкой деревянной мостовой среди лагеря. Сразу от вахты в баню. Полдня мы валялись в предбаннике. Вечером отвели нас в барак для этапных.
На следующий день мы узнали, куда нас посылают. С первым эшелоном на север в Воркуту. — Семь поляков было поражено ужасом. Имя Воркуты мы хорошо знали. Воркута на севере — то самое, что Караганда на юге: рудники. Это — мерзлая пустыня, далеко за Печорой, за полярным кругом. Там, на краю света, в соседстве с Сев. Ледовитым океаном вырос город подобный Медвежегорску, столице рабского труда над Онегой. Воркута — столица Заполярья. Земля вокруг промерзла на метры в глубину и ничего не родит. Едят привозное. В течение долгой полярной ночи люди не видят солнца месяцами. Там нет вольных поселенцев. Десятки тысяч з/к работают под землей, в угольных шахтах НКВД. Это самая тяжелая работа, какая бывает в лагерях, и люди, которые там заняты, получают водку и усиленный полярный паек. Шахтеру полагается 900 гр. хлеба против 550 в наших местах. Лишь бы силы были… «Поезжайте, — сказали нам, — шахтерами будете».
Я понял, что не вернусь живым из Воркуты. Вечером следующего дня позвали нас в хлеборезку и выдали по кило триста хлеба. Это был наш паек за 2 дня этапа до Вологды. Хлеб посоветовали нам сдать на ночь на хранение в КВЧ. Совет был благоразумный, т. к. в общем бараке ночью у нас бы отобрали хлеб.
Утром нас вывели из Ерцева. Перед самым выходом за ворота, в последнюю минуту отдали нам хлеб, пролежавший ночь в культурно-воспитательной части. Моя пайка была цела, но несколько человек подняло крик: их пайки были обрезаны. — «Обокрали!» — Женщина-инспектор КВЧ послала нас перевешивать пайки в хлеборезку. Нехватало в пайках по 400 грамм. Она очень огорчилась, но делать было нечего. Поздно было искать вора. Нас вытолкали за ворота и повели к поезду.
Такого поезда я еще не видел. До сих пор я ездил по России в товарных вагонах, в каких, перевозят скот, с нарами внутри. Теперь я увидел настоящий арестантский поезд из «столыпинских» вагонов. «Столыпинский вагон» — это тюрьма на колесах. Он устроен как пульмановский вагон, с коридором и купе. Но окошки в нем маленькие, квадратные, находятся в коридоре высоко и забраны решетками. В дверях решетки. Купе запираются на ключ, и в каждом — скамьи в три яруса. Купе — темные. Свет поступает в них из коридора через запертую решетчатую дверь.
На этот раз было нас много. Целую колонну повели к поезду. Семеро поляков старалось держаться вместе. Нас окружили люди в кепках, с колючими быстрыми глазами, с озлобленными острыми лицами. Я уже знал, что это за публика. Я услышал, как подошли к Ковальчику, молодому парню из нашей партии, и начали расспрашивать его: кто он такой? и кто его товарищи? Ковальчик сказал: «поляки». Эти люди уже знали, что в эшелоне едут поляки и искали их. У поляков могли быть польские вещи. Теперь мы были окружены. Нам не удалось войти в одно купе. Нас разделили.
Еще до посадки в вагон Ковальчик и другие поляки съели весь хлеб, выданный на 2 дня. Я заупрямился. Одно из моих чудачеств было — оставлять хлеб на вечер. Я решил не касаться хлеба до наступления темноты.
Едва тронулся поезд, соседи стали теребить у меня красную подушечку крестьянского полотна, которая от пинской тюрьмы сопровождала меня во всех странствиях. До сих под воры пренебрегали ею. — «Дай под голову!» — Но я не выпустил ее из рук. Конвойный стоял под решеткой двери. Меня оставили в покое. В полдень мы прибыли в Вологду.
Поезд с заключенными остановился, не доходя метров 200 до вокзала. Выходя, мы видели издали циферблат вокзальных часов, перроны, толпу — все, как во сне. Конвойные окружили нас и погнали через рельсы в обход станции. Мы вышли на длинную улицу с маленькими деревянными домишками и булыжной мостовой. Это был областной город Вологда, где сто лет назад жил в ссылке Герцен. Теперь в Вологде была улица им. Герцена, а по ней пылила длинная колонна советских з/к. Сосед мой был бос. Мы шли долго, и я изнемог в строю, стал отставать, меня толкали. Каждую секунду я ожидал увидеть высокий палисад и вышки лагпункта. Редкие прохожие на окраине города отворачивались, не глядя на нас. Наконец, мы свернули с улицы, дорога поднялась в гору, и мы увидели пред собой массивное белое здание, построенное еще в царские времена. Это была Вологодская пересыльная тюрьма.
Люди, шедшие с нами, видно, не в первый раз приходили сюда. Они приветствовали тюрьму, как старого знакомого. У входа встретил их комендант Володя (заключенный) и принял, как старых друзей. — «Здорово Ваня! Здорово Петя!» В мгновение ока — перемигнулись, пошептали — и нас семерых отвели в тесную камеру-погреб, с окошечком сверху., Вслед за нами вошло еще несколько «друзей коменданта», в кепках и с видом апашей. Тут были и Ваня, и Петя, и те, кто в поезде рвал у меня из рук мою подушечку.
Едва закрылась дверь, и мы расположились на полу, в полутемной сырой и пустой камере, как начался грабеж. Деловито и просто, как если бы это было самой естественной в мире вещью, отобрали у нас наши пожитки, мешки и сумки. Ваня, стоя на коленях, развязал мой рюкзак и стал по очереди выкидать оттуда вещи. Я к нему рванулся. Его товарищ придержал меня за плечо.
— Сиди тихо! А то хуже будет!
Я смотрел с бессильным бешенством, как они делили между собой мои вещи. Не только хлеб, выданный на 2 дня, но и кило сухарей, которые я себе собрал на дорогу, были съедены во мгновение ока.
— А вот это моя думка будет, — сказал один, любовно поглаживая красную подушечку крестьянского полотна, которая ему приглянулась еще в вагоне. — Хорошая думка, братцы.
Все семеро поляков были ограблены дочиста. Нам оставили только лохмотья. С меня сняли чистую белую рубашку, которую мне дал «на волю» круглицкии профессор. Вместо нее бросили мне казенную рваную и грязную рубаху.
— Пикнете — убьем.
Я лежал на полу, оглушенный, испуганный и пристыженный. — Деньги есть? — подошел ко мне один из урок. — Отдай деньги, а то хуже будет, если сами найдем.
Он ощупал меня, вывернул карманы, ничего не нашел и махнул рукой.
Смеркалось. Урки начали бешено колотить в дверь. Немедленно кто-то подошел к глазку с другой стороны. — Чего надо?
— Скажи на кухне, — прокричал Ваня через дверь, — что мы голодны! Пусть принесут чего, а то голову оторвем…
Наступило молчание. Через десять минуть снова началась канонада в двери. Опять кто-то подошел к двери. — Чего вам?
— Жрать сию минуту! Забыл?
— Да нет ничего. Только суп остался.
— Тащи суп.
В этот день нам не полагалось никакого питания в Вологодской тюрьме. Но, к моему удивлению, им принесли в большой посудине суп, который они съели впятером. Шестой, который был с ними, не принадлежал к их кампании. Это был их «пленник» — человек с интеллигентным лицом, не принимавший участия в грабеже и разделе добычи.
Этот шестой был молодой ленинградский врач Вахрамеев. Он был совершенно терроризован своими спутниками.
— Видишь, — говорили они ему, — мы с тобой обошлись благородно. Вещей у тебя, почитай, и не тронули. Взяли мелочь. А почему? Нам с тобой дорога одна — Воркута. На месте, коли жить будешь с умом — никто тебя не тронет. Ты врач, ты нам пригодишься, а мы тебе. Знаешь, какой закон в лагерях? С нами надо жить в мире, от нас нигде не спрячешься…
Вахрамеев, еще совсем молодой человек, со страхом смотрел на них. Он был новичок, только из тюрьмы. Они его «воспитывали».
— Вот, допустим, пожалуешься начальству. Ну, заберут тебя от нас в соседнюю камеру. Так там те же люди сидят. Я через стенку стукну, скажу «давите гада» — и задавят тебя в два счета. Живой до Воркуты не доедешь. Это помни.
Весь остаток дня, сытые и довольные удачей, они похвалялись своими воровскими подвигами, необыкновенной удалью, и муштровали Вахрамеева. И уже кто-то из ограбленных поляков, молоденький, подобрался к ним — «господам положения» — и начал втираться в кампанию. До вечера они рассказывали похабные истории, а он льстиво смеялся, подвигался поближе, вставлял свои слова — он уже был наполовину их.
Ночью разбудил меня Ваня. Все спали кругом. Он ждал этой минуты, вытащил, мешок из-под моей головы, и еще раз перетряхнул. На этот раз ему удалось найти 109 рублей — всю сумму, которую собрали мне на дорогу друзья, думая, что я иду «на волю».
— Хитер ты, хитер, — пробормотал Ваня и оглянулся на спящих товарищей, — да от меня не спрячешь. А теперь смотри, молчи.
Таким образом, он утаил эти деньги от своих товарищей, чтобы не делиться с ними. За эти деньги можно было купить стаканов пять табаку-самосаду.
Два дня я лежал без хлеба. На второй день принесли нам обед. Суп и кашу. Еду подавали через окошко в двери. Поляков не допустили к окошку. Нашу еду приняли урки. Они отдали нам суп, жидкий как вода, и по одной порции каши на двоих. Таким образом, им досталась половина нашей каши. Потом им принесли еще добавку. Мы могли убедиться, что это, действительно, грозные люди. Даже персонал тюрьмы их боялся. В действительности дело было не в боязни. Комендант Володя был их человек, такой же, как они. Он им подводил людей для грабежа, а они с ним делились: обычная в лагерях «кооперация».
В нашем «продовольственном аттестате» была отметка, что мы получили довольствие на 2 дня. Поэтому хлеб полагался нам в вологодской тюрьме только с 3-го дня. Мы были ослаблены постом и еле-еле дождались третьего дня. Только в час дня отворили окошко и выдали каждому на руки его пайку. Я принял бережно хлеб, как величайшую драгоценность, но не успело окошко закрыться, как Ваня подошел к нам:
— Пайку пополам!
Я не сразу понял, чего он хочет, до того я был далек от мысли, что люди, которые отняли у меня хлеб за два дня, могут на третий день сделать то же самое. Хлеб — самое основание жизни. Я смотрел в оцепенении, как поляки послушно отдавали свои пайки, как им ножичком разрезали пайку и оставляли половину, взглянул на эти разбойничьи наглые лица, и горячая волна негодования и ненависти поднялась во мне, кровь хлынула в лицо.
— Не дам! — сказал я тихо и раздельно Ване.
Я был ко всему готов. Я их перестал бояться. Эту пайку могли у меня взять только с жизнью. Я сунул ее в бездонный карман своего бушлата и приготовился защищать ее, как раненая медведица детеныша.
Я увидел совсем близко угрожающее, отвратительное, с оскаленными зубами лицо хулигана. Он взял меня за горло. Я не мог оторвать этих пальцев — и тоже вцепился ему в глотку, в волосы. Мы оба рухнули на пол.
Он был молод, а я — полуживой инвалид, кожа да кости. Мои очки, связанные веревочкой, слетели в сторону. Он подмял меня под себя, и я напрасно старался содрать со своей шеи эти 10 железных пиявок. Я начал задыхаться. Рот мой открылся, из него вырывалос хрипение, нечленораздельные слова, пополам со слюной. Колени поднялись, но грудь не могла втянуть воздуха.
Он душил меня спокойно и медленно, а под стеной сидело в ряд шесть поляков и безучастно смотрело, храня строгое молчание.
Я испытал детское изумление от сознания, что меня могут удавить в камере полной народа, и ни одна рука, ни один голос не подымутся в мою защиту.
Камера была полна моего хрипения. В мозгу моем встало отдаленное воспоминание о том, что я изучал когда-то философию на Западе, и этот хрип, если бы его перевести на человечий язык, значил: «Меня! Меня, доктора философии! Меня, кладезь премудрости, образ и подобие Божие!»
Я пережил то, что предшествует смерти от удушения, и дошел до затмения сознания. Мои мысли распались, но тело, напряженное как лук, еще держало жизнь, как невыпущенную стрелу. Через одну очень долгую минуту я услышал чей-то голос в тумане:
— Год за него прибавят, ребята, и то не стоит… Я понял, что свободен. Я, один из всех, не отдал хлеба. Я вскочил и кинулся к двери. Я стал бить в нее ногами и кулаками, дико крича: «Убивают!» — А за мной кричали урки: «Он с ума сошел!»
С другой стороны двери, в глазке, показался живой человеческий глаз, и я услышал или понял: — «Мы все видим!»
Но никто не открыл двери и не вошел в камеру.
Тогда вскочил один из парней и со всего размаху швырнул в меня мой собственный железный котелок. Я не почувствовал боли. Я схватил этот котелок и швырнул обратно в его голову. Я промахнулся, и котелок шваркнулся о голову соседа, ударился в стену и с лязгом отлетел на средину камеры. Ушибленный вскочил, посмотрел на меня — и снова сел.
Победа была за мной.
Теперь я как будто сорвался с цепи. Я осыпал их неистовой бранью. Заодно и своих товарищей — поляков:
— Сволочь, трусы! Вас больше, а вы позволяете издеваться над собой этим подонкам! — Два дня подавленного бешенства унижений и страха выходили из меня с дымом и грохотом обвала.
— Уймись! Не раздражай!
Через полчаса я увидел, как двое из них подошли к поляку и стали стягивать с него ботинки. Это был больной, чахоточный сапожник, из Круглицы, и все его состояние были эти кожаные ботинки. Он расплакался. Слезы текли по его безволосому бабьему лицу.
Но я еще был полон боевого подъема. Я подошел, и не сказал, а распорядился:
— Верни ему ботинки!
— Что? — сказали ребята. — Командовать собираешься, дохлый жид? Все равно, пришьем. Не доедешь живой до Воркуты.
Они забрали ботинки и ушли в свой угол.
— Не реви, psia krew, — сказал я со злостью сапожнику: — Получишь ты свои ботинки обратно.
Под вечер вошел в камеру дежурный надзиратель в форменной фуражке. Мы стояли в шеренге. Когда он просчитал нас и повернулся уходить, я выступил вперед:
— Разрешите сделать заявление.
— В чем дело?
— Прошу перевести меня немедленно из этой камеры.
— Почему?
— Здесь моя жизнь в опасности. Дежурный поднял брови и свистнул.
— Ишь ты! — удивился он:
— А кто еще хочет уходить из этой камеры?
Шестеро поляков дрогнули и, как один человек, выступили из шеренги. Вахрамеев, ленинградский врач, затрепетал как птица, пережил момент колебания и вдруг, набравшись смелости, шагнул вперед.
— Я тоже… меня тоже возьмите. Дежурный посмотрел на пятерых оставшихся и все понял.
— На что жалуетесь? Мертвое молчание.
— Гражданин дежурный, — сказал я. — Разве вы lie видите, что они все терроризованы этой бандой? В их присутствии они ничего не скажут. Возьмите их в другую камеру, там небось рты поразвяжутся.
— Забирай вещи, выходи.
И нас перевели в пустую камеру, в том же коридоре напротив. Дежурный вызвал коменданта. Теперь все оживились, точно проснулись. Посыпался град жалоб. Комендант составил список вещей, ограбленных у нас за последние два дня. Все они никуда не могли деваться из камеры, где мы сидели вместе.
— А 109 рублей, — сказал комендант, — и искать не надо. Вчера я получил от этой компании 130 рублей на покупку табаку. Еще я удивлялся, где они деньги украли.
Через час отворилась дверь и бросили нам кучу вещей на пол. Поляки разобрали свои вещи во мгновение ока. Сапожник получил обратно ботинки, а я — красную подушечку крестьянского полотна. Мы были так обрадованы, что махнули рукой на странное обстоятельство, что некоторые вещи так и не нашлись. Это уже был гонорар для коменданта Володи.
— А деньги? — спросил я наивно.
— Я ж тебе сказал, что деньги у меня. Получишь потом.
Это «потом» так и не наступило. Оставшись в камере одни, мы ликовали и смеялись как дети. С нас точно бремя свалилось. Один из поляков подошел ко мне, пожал руку и поблагодарил за успешную интервенцию. Я расположился рядом с доктором Вахрамеевым, который тоже заметно повеселел. Два дня мы провели с ним вместе в дружеской беседе, после чего наши пути разошлись навсегда. Это был очень милый человек, и я надеюсь, что он и по сей день еще здравствует в Советском Союзе, в одном из лагерей Севера, уже не как новичок, а как опытный, закаленный з/к.
Одного я опасался — как бы в дальнейшем не оказаться в слишком близком соседстве с «Ваней и Петей».
Через 2 дня мы покинули Вологду. Нас вывели во двор пересыльной тюрьмы, партией в 50 или 60 человек. Пятеро бандитов из нашей камеры — в первом ряду. Я стал от них подальше, сзади. Началась обычная процедура перед отправлением этапа. Во дворе поставили столик, за ним село начальство, мы подходили по одному и раздевались догола.
Тут, во дворе Вологодской пересыльной тюрьмы, 22 июля 1944 года, и произошло то, чего давно уже следовало ожидать.
Стрелок с рябым равнодушным лицом вытряхнул мой мешок и нашел пачку с бумагами. Там были письма моей матери, в том числе и то, где она писала о последних днях жизни моего отца. Это было последнее письмо, которое я получил в лагере ББК от старой женщины, за полтора года до ее мученической смерти от руки немецких убийц. Это письмо, которое было для меня реликвией, и пачку листов — рукопись моих 3 работ: «Теория Лжи», «Учение о Ненависти» и «О Свободе» — взял, не глядя, человек с сонным тупым лицом. Мне не полагалось иметь при себе никаких бумаг. Никто не интересовался их содержанием. При мне все выбросили в грязь, в кучу мусора. Я, голый, стоял рядом и смотрел, как исчезли 3 года моей мысли и труда — не советского нормированного труда, а того, который родится однажды, без позволения и без предупреждения, в одиночестве, — и так же неповторим, как жизнь, породившая его.