Как часто, встречая детей с морковкой или куском хлеба в руке, голодные з/к протягивали руку и просили «дать попробовать». Но дети не поддавались на эту удочку. Это были особенные дети. Никто их не учил подавать милостыню, и никогда я не видел, чтобы ребенок что-нибудь подал заключенному. Правда и то, что они не оставляли ничего недоеденного. Когда какой-нибудь лохматый оборванец, подняв голову от недопиленного бревна, смотрел на них тоскливыми глазами, нельзя было понять, к чему относится его тоска: к ребенку или морковке, которую тот держал в кулачишке. А семилетний бутуз, заметив этот упорный взгляд, кричал ему издалека: «Ну ты, работай! а то я стрелку скажу!».
   Между Лабановым, Ваней и Вовой была прямая связь. Из этих ребятишек вырастали впоследствии Вани, а из Ваней — Лабановы. Немного надо было, чтобы они сами попали в лагерь. Вплоть до 1945 года мне не приходилось встречаться с детьми в лагерях, но на 5-ом году своего заключения, в Котласском пересыльном пункте, я наткнулся на детскую бригаду. Поблизости, вероятно, была какая-то «трудколония», куда их направляли. Дети от 10 до 15 лет жили в особом помещении. У них был свой «воспитатель», старый западник з/к, по фамилии Пик, еврей, до войны бывший торговым служащим где-то в Литве или Латвии. Дети, как взрослые, выходили ежедневно на работу, таскали доски или копали рвы. Пик с разрешения местной КВЧ пригласил меня читать им ежедневно после ужина часок. За это он давал мне мисочку каши. Ни за что на свете я бы не согласился вести с ними беседу, да этого и не позволили бы мне, но читать по книге рассказы для детей старшего возраста я согласился. Подходящую книгу я раздобыл по счастливому случаю, очень патриотическую. Несколько раз я приходил к ним. Это было в июне 1945 года. К тому времени я порядочно высох, поседел, передвигался с трудом, и дети называли меня «дедом». Я был умудрен опытом и не навязывал молодым з/к своего чтения. Это немедленно вызвало бы реакцию противоположного характера. Я садился в уголку и, выбрав себе одного-двух слушателей, начинал им читать негромко. Через короткое время подбирался кружок в 10-15 человек, и дети сами начинали шикать на тех, кто не слушал. «Тише, не мешайте». А рядом другие продолжали играть в самодельные карты, заниматься своими делами и разговаривать. Судьи, которые послали в лагеря с двух и трехлетними сроками этих малолетних преступников, должно быть не читали «Педагогической поэмы» Макаренко. И сам Макаренко, когда писал свою книгу, должно быть, не был в курсе того, что делается в лагерях, иначе у него пропала бы охота писать. Все эти дети и подростки сидели за мелкие кражи, за хулиганство и бродяжничество. Один из них получил два года за кражу кило картошки с индивидуального огорода. Котласский перпункт, где они находились, был кошмарным сборищем подонков, погибающих людей, женщин-мегер на последней ступени человеческого падения. Нет ничего страшнее и безобразнее женщины-доходяги, которая еще не превратилась в скелет, но уже не находит охотника на свое тело. Присутствие детей в этом месте было двойным преступлением. Какие судьи послали их сюда? Я расспросил 12-летних детей, которые рассказывали мне, что приговор вынесла им женщина. Но это уже не удивляло меня на 5-ом году заключения.
   Вернемся в лагпункт над Онегой. Я все-таки не увернулся от карцера. Каждый лагерник хорошо помнит свою первую ночь в «куре». Моя первая ночь пришла после очень неудачного и трудного дня. Началось все очень хорошо: мы вышли на лесоповал в бодром настроении, снег сиял на солнце, было безветренное студеное утро. Мы наткнулись на замечательный участок. Но я сразу почувствовал, что тут что-то не ладно: лес был слишком хорош, — сосна к сосне. Такой лес был для рекордистов, а не для дохлы» западников с тупыми лучками. Мы развели костер, посидели и только спустили первую сосну, как прибежал с криком десятник: «Здесь нельзя рубить!». А сосна уже лежала, и над ней дико поругались десятник с бригадиром, а по- — бригадир с нашим звеньевым. С этой ссоры и началось. Бригадир в отместку послал звено на открытое поле, собирать раскиданные случайные стволы, откапывать их из-под снега, носить и складывать. Мы потеряли много времени, и до вечера мерзли в открытом поле без костра. Еле собрали на один воз. К вечеру был готов и второй, но бригадир не послал нам возчика, и дрова остались невывезенными. В таких случаях принято дописать «авансом» невывезенный воз. На этот раз бригадир не только не засчитал нам этого оставшегося воза, но и составил на нас акт: невыполнение 30% нормы.
   Вечером мы еле дотащились до барака, голодные и продрогшие после целого дня блужданий в открытом поле. От носки заснеженных баланов все на нас было мокрое. Мы не успели обсушиться, не успели получить свой ужин, как всех четверых со звеньевым вызвали к начальнику.
   За столом начальника сидело незнакомое лицо — гость из Отделения. Лабанов, сидя сбоку, коварно улыбался.
   — Эт-та что такое? — строго обратился к нам заезжий начальник: — четыре здоровых мужика — вас кормят, одевают — а вы как работаете? Это чей акт?
   — Акт наш, гражданин начальник. Дозвольте объяснить…
   — Молчать! Никаких разговоров! Я вижу, что делается! Лодыри! В карцер немедленно! Лабанов! Распорядись!
   Враг мой Лабанов распорядился, с видимым удовольствием. Прямо из кабинета начальника — неевших весь день, в одежде, набухшей водой — отвели нас в избушку под забором. Повели и других, всего человек десять. Пропуская мимо себя в калитке изолятора, комендант Панчук поднял фонарь и осветил мое лицо.
   — И Марголин туда же, — сказал он с ироническим удивлением: — что же ты, Марголин, не постарался сегодня?
   В предсеннике карцера нас обыскали, отобрали пояса, все, что было в карманах, а у меня, сверх того, еще сняли очки, без которых я слеп. Потом втолкнули меня в затхлую вонючую дыру.
   В карцере было темно и холодно. Это была квадратная клетка с двойными нарами против двери. На голых досках лежало человеческое месиво. Я попробовал рукой — чьи-то ноги, скорчившиеся тела. Места не было. У двери стояла параша. На полу разлилась зловонная лужа. Лечь негде. Я стал в углу, прислонившись. Меня трясло и знобило. Стоял я долго… Вдруг за дверью послышался голос «завшизо»:
   — Марголин!
   — Здесь! — откликнулся я.
   — Вам тут хлеба принесли из барака… будете брать?
   — Давай! — сказал я и шагнул в темноте вперед. Над дверью было маленькое отверстие, через которое легко было просунуть пайку. Мои соседи по бригаде получили на меня хлеб, и кто-то занес его в карцер, зная, что я ничего не ел с утра.
   В эту минуту я получил в темноте сильный удар кулаком в грудь. Кто-то толкнул меня в сторону и стал вместо меня при двери, не произнося ни слова.
   — Фридман! — закричал я отчаянно. — Не надо хлеба! Отдайте обратно!
   — Не хотите хлеба? — — произнес с удивлением голос за дверью.
   — Забирайте!
   За дверью голоса замолкли, шаги удалились.
   — Вот сволочь, жид проклятый! — просипел голос возле меня: — Отдал хлеб! Погоди, я тебя научу!
   — Дай ему, дай! — отозвался с нар бас. — Это ж секретарь. Он сидит в конторе и акты на нас пишет!
   — Отвяжись, — сказал я тихо: — не я пишу, а на меня пишут.
   Очень противное чувство человека перед избиением: не страх физической боли, а унизительное ощущение бессилия, полной обреченности — в яме, во мраке, на дне — бессмысленный животный ужас перед чужой ненавистью и перед своей потерянностью.
   Я крикнул сдавленным голосом, позвал товарищей из моего звена. Они были так близко, — но никто не пошевелился, не отозвался.
   Какое счастье — бороться, противостоять, кататься в свалке тел! Но мои изуродованные артритом пальцы в ту зиму перестали сгибаться, и я не мог их сжать в кулак! Я поднял эти несчастные бесполезные обрубки и дико закричал в темноту, точно я был один во всем мире.
   Я закричал так страшно, что этот крик услышали во всем лагере.
   Я упал на пол у параши, и кто-то, кого я не видел, нашел мою голову и стал бить в нее ногой, обутой в бесформенный лагерный опорок.
   Этот мой крик был не от боли и не от страха. Он уже давно перестал бить и отошел, а я все кричал. Это был припадок бессильного бешенства, как будто от этого крика могли обрушиться стены карцера, стены лагерей, фундаменты всех тюрем мира! — Люди! Люди! Люди! Почему так должно быть!…
   Потом я сел на пол у стены, но заснуть я не мог всю ночь. Холод сочился сквозь стены, веял из-под пола, леденящий холод, от которого тело начинает прохватывать до костей, и от которого некуда спрятаться. Кто-то сидел рядом, может быть, это был мой враг, но теперь холод обнял нас и прижал друг к другу. Замерзая, мы грели друг друга, сидя в рукавицах и завязанных под подбородком шапках, поджав ноги, чтобы было теплее, и старались согреть руки то в карманах бушлата, то под мышками.
   Наконец, нам стало все равно, и мы просто сидели, а когда рассвело, я увидел, что рядом со мной сидел какой-то старик, с красным морщинистым лицом, и все шептал, шептал и качал головой, точно от этого было легче. Я хотел есть. Потом я хотел поскорее быть в лесу, у большого костра.
   Когда ударил подъем, люди в карцере заворочались. Урки встали и начали деловито и спокойно ломать нары, на которых лежали всю ночь. Они выламывали доски с сосредоточенным видом людей, делающих понятное и нужное дело. В десять минут карцер был разгромлен, сложили вырванные доски и взялись поджигать их. Но этого не успели сделать, хотя клочья ваты, вырванной из бушлатов, уже начинали тлеть. Отворились двери, «завшизо» и комендант с криком погнали всех вон. В свалке растащили пояса и вещи, сложенные кучей на полу. Я нашел свои очки, это было главное. Я схватил первый поясок, какой попался, и побежал в барак.
   Мой хлеб был цел! — Но я твердо решил не возвращаться в ту бригаду, где бригадир составил на меня «акт», и люди моего звена равнодушно смотрели, как меня били. Я не мог с ними больше ни жить, ни работать. В то утро я вышел на работу с бригадой железнодорожников Гарденберга.


9. БРИГАДА ГАРДЕНБЕРГА


   1 января 1941 года на 48-ом квадрате была проведена «инвентаризация».
   Это важное событие происходит в лагере раз в год и всегда приурочивается к нерабочему дню. Таким образом, государство ничего не теряет, но заключенные лишаются дня отдыха. Инвентаризация требует максимального напряжения сил всех обитателей лагеря без исключения, — з/к, администрации и охраны.
   Первый день Нового Года в лагере начался с раннего утра тревогой: «выходить из бараков!» — Мы начали укладываться, как в отъезд. Нас предупредили, что в бараках не должно оставаться никаких вещей. Исключение было сделано только для амбулатории и стационара, где проверка производилась на месте. Барак за бараком пустел. Люди выходили со своими пожитками, навьюченные, таща мешки, сундучки, чемоданы, с котелком у пояса и миской за пазухой. Стрелки и нарядчики торопили их, погоняли отставших, бригадиры на улице строили своих людей. Шум и крик стоял над лагерем. Наконец, все двинулись к вахте, и совершился великий исход тысячи з/к за ворота в открытое поле.
   Когда лагерь опустел, по баракам прошли с тщательным обыском люди коменданта и конторы. Не оставили ничего, вымели начисто, подобрали все брошенное, спрятанное в тайниках, под полом, во всех местах, где лагерники умудряются прятать излишки вещей и всякую контрабанду.
   Мы тем временем стояли в открытом поле тысячной толпой, как фантастический обоз. Метелица мела над нами и между нами, в снежном мареве чернели окоченевшие фигуры. Люди прятались за спины товарищей, на краю дороги садились терпеливо па поклажу, пока снег засыпал их бушлаты, плечи и головы.
   Поставили столы перед вахтой и стали выкликать бригаду за бригадой. Таков был испытанный лагерный способ, чтобы проверить на людях наличие казенного имущества, согласно арматурным книжкам. Каждого вызывали к столу, как на экзамен. Каждый показывал все, что у него есть — включая белье на теле. Затем стрелок ВОХРа тут же в снегу перерывал содержимое мешка или сундука, перетряхивал весь хлам до дна, и каждая обнаруженная нелегальная казенная вещь немедленно отбиралась.
   Тут и выяснялось — кто продал с себя за кусок хлеба казенную рубашку, а у кого их две, кто носит две пары ватных брюк или ворованную обувь -" все злоупотребления, махинации и кражи — в особенности кражи, за целый год. Все неположенное и лишнее без дальних слов конфисковывалось, и при этой оказии проверялось публично до последней мелочи все имущество заключенного: каждый упрятанный клочок бумажки, каждая вещь из дому, фотография или памятка.
   Часы проходили. Обыск тянулся невыносимо долго. Люди топтались в снегу, кто послабее — впал в апатию и не шевелился на своем сундучке. Было 3 часа дня, когда дошла до нас очередь. А за нами еще стояла толпа. В первую очередь пропускали женщин, инвалидов и те отборные лагерные бригады, которые надо было уважить. Просмотренных еще не впускали в лагерь, а перегоняли на другую сторону дороги и кордоном стрелков отделяли от еще ожидавших очереди. Скоро вьюга улеглась. В сугробах только чернел лагерный частокол, и над ним надписи, которые мы знали на память: «не кури на производстве» и «беспощадная борьба бракоделам и вредителям».
   Короткий зимний день, наконец, прошел. Были уже сумерки, когда мы ввалились голодной озябшей толпой в ворота лагеря. В бараках погром: нетоплено, доски вынуты из нар, и надо было браться за работу приведения жилья в нормальный вид. Дневальные раскалывали дрова, искали огня на растопку, работяги наново прибивали сорванные полки над нарами, раскладывали одеяла. Кухня весь день не работала, там только начинали варить. Поздно вечером в темноте с ругательствами толпились под окошками кухни, получали ужин до 11 часов вечера. Урки выхватывали из рук миски, пользуясь давкой и темнотой. Так прошел наш «нерабочий» день. Новый Год начинался не очень празднично. Впрочем, какие праздники у з/к? В нашем бараке еще торчали кое-где над изголовьем нар, где помещались поляки, зеленые елочки — «хойнки». Это польские з/к устроили себе Рождество. В моей новой бригаде Гарденберга было много поляков.
   Инженер Карпович из Варшавы, с худым и приветливым лицом, был моим другом. Мы обменялись с ним адресами. Я дал ему свой — тель-авивский, а он мне — адрес своей жены в Варшаве: Улица Фрета № 1. Мы условились: кто из нас переживет лагерь и вернется домой, разыщет семью другого и передаст привет. Вернувшись в Варшаву, я вспомнил это свое обещание, но не мог его исполнить: в море развалин послевоенной Варшавы не оказалось ни улицы Фрета, ни дома № 1, ни жены покойного Карповича, который не пережил советского лагеря.
   Старый железнодорожный рабочий Гах был моим «напарником» в бригаде Гарденберга. В ту зиму мы строили ветку узкоколейки, километров в 8 от лагеря. По сравнению с лесоповалом, где люди надрывались, это была легкая работа.
   Мы выходили затемно. Уже совсем готовые, одетые и закутанные, еще сидели в бараке, оттягивая до последнего момента выход, пока не вбегал десятник: — Гарденберг, почему людей не выводишь? — или нарядчик с ироническим: — Что, приглашения ждете? — Пройдя вахту, сразу окунались в стужу, в ледяной простор, и начинали день двухчасовым маршем на место работы. — «Бригада, внимание!» Выйдя на полотно жел. дороги, мы вытягивались в цепочку и шли по шпалам. За нами, пред нами и по боковым тропинкам шли другие бригады, расползаясь червяками вправо и влево. Ночное движение бригад, в абсолютном молчании, представляло собой зловещее зрелище, страшное своей необычностью и напряжением. Каждая бригада была как сжатая пружина, которой весь день предстояло разворачиваться, чтобы вечером быть приволоченной к исходному пункту стрелком, как неподвижное, утратившее эластичность и бесполезное тело. Мы шли вперед и скоро втягивались в глубокое и узкое мрачное ущелье. С двух сторон нависали отвесные стены высокого леса, в снегу, в ночном тумане и лунном сиянии. Ночное шествие гипнотизировало нас. Мы шли медленно, как процессия призраков, покачиваясь грузной поступью со шпалы на шпалу. Каждый был полон своих мыслей, своих телесных ощущений, собирал силу, проверял ноги, руки, сердце, мускулы. Вдруг сзади нагонял нас паровоз, и мы сходили в снег, пережидали, стоя по колена в сугробе. Мы не разговаривали. Нижняя часть лица была у нас закрыта, усы и брови в снежном инее. Впереди шли бригадир и десятник. Сзади стрелок подгонял отстающих. Кашевар Пантель нёс котел. Мы уходили слишком далеко, чтобы в течение дня могли нам подвезти стахановскую кашу, и нам ее выдавали вместе с котлом. Это оказывалось очень выгодно: на кухне, «по блату», выдавали нам столько каши, что хватало сварить на всю бригаду.
   Придя на место, садились отдыхать. Разводили костер стрелку — в стороне, — другой кашевару, который немедленно приступал к священнодействию: развешивал над огнем котел на двух палках и кипятил воду. Пантель был маленький, круглый как шар, человечек с большим еврейским носом — левый сионист-социалист из Млавы. Он был заряжен энергией и волей к жизни, полон сознания важности своего дела. Бригадир наш был очень молодой юрист — «аппликант» из Варшавы. Десятник и протектор бригады Новак был бывшим советским прокурором, по случайному поводу получившим 3 года (он неосторожно помог составить заявление человеку, с которым советскому прокурору не следовало быть знакомым). Новак был первый из советских людей в лагере, кто по-человечески отнесся к западникам и пробовал им помочь и сблизиться с ними. Новак о нас заботился, поддерживал в бригаде «дух», щедро дописывал нам лишние проценты за работу и добывал нам лишнюю кашу на кухне. По внешности это был плечистый, с открытым и наивным лицом, украинец. Придя на место, он и Гарденберг уходили в кусты и раскапывали спрятанный под снегом инструмент бригады: ломы и кирки, «лапы» и ящики с железом. Все это было слишком тяжело, чтобы мы могли ежедневно таскать этот груз в лагерь и обратно. Начиналась работа.
   Старый, сморщенный Гах, единственный в бригаде «настоящий» железнодорожник из-под Катовиц, скреплял рельсы в стыке с обеих сторон. Я нес за ним ящик с гайками и продолговатыми прокладками. Гах прилаживал прокладки и шел дальше, а я приставлял гайки и завинчивал их гаечным ключом. На этой простой работе я делал, или вернее, Новак мне доделывал от 50 до 70% нормы, так что «заработок» мой составлял «первый котел» и от 500 до 700 грамм хлеба.
   Этого мне хватало, пока посылки из Пинска давали мне отсутствующие жиры и сахар. Таким образом, я был в состоянии проходить ежедневно по 16 клм и еще работать часов 6 на месте.
   Мы не много работали. Одно хождение занимало часа четыре в день. Мы приступали к работе часов в 10, а в 4 уже строились на дороге, чтобы поспеть во время на вахту. В промежутке был получасовс и перерыв на «полдник». Тогда бригада рассаживалась торжественно вокруг котла, и Пантель с сияющим и красным от мороза лицом разливал по кружкам и жестянкам свою кашу. Медленно ели ее, а потом еще запивали кипятком и культурно беседовали, грея над огнем руки и ноги, пока Гарденберг не приходил с покорнейшей просьбой не подавать дурного примера и подыматься к работе. То, что мы строили железную дорогу, было сущим чудом: похоже было, что дорога сама собой строилась. Все-таки мы вывели за зиму полтора километра, хотя качество нашей работы было более, чем сомнительно, и вся ветка оказалась, в конце концов, ненужной.
   Работа начиналась с нивеллирования трассы и изготовления насыпи, на которую потом укладывали шпалы и рельсы. После того, как мы с Гахом завинтили, отвинтили и перевинтили все гайки на уложенном пути, пришлось мне взяться за вагонетку. Работали мы вчетвером, с инж. Карповичем, с артистом варшавского «Театра Молодых» Воловчиком и с Гринфельдом, чешским подданным и беженцем из Брно. В карьере долбили кирками и ломами землю. Когда ломы не брали промерзлой земли, разводили на ней костер, чтоб она оттаяла. Комья земли грузили на вагонетки, и я с Воловчиком, грудью нажав, везли по рельсам вагонетку на самый конец стройки, где опрокидывали ее, разравнивали землю и, отдохнув минутку, пускались резвой рысью с пустой вагонеткой в карьер, где снова ее нагружали. То и дело вагонетка соскакивала с рельс. Мы все собирались ее устанавливать, подставляли плечи и дрыны, напруживались, пока Новак дирижировал:
   — Раз-два — девки идут,
   — Раз-два — песни поют.
   и при слове «девки» и «песни» разом подымали вагонетку в воздух и опускали колесами на рельсы. Над нами сияло карельское небо безупречной синевой, розовая заря горела на востоке и отсвечивала на западе, леса кружевели и голоса разносились далеко. — «Которая вагонетка?» спрашивал Новак. И мы ему врали в меру, а иногда без меры. Вагонеток 15 успевали мы свезти за день на двоих, но за такую работу следовал вечером только карцер. Бригада делала фактически процентов 800, вечером Новак «округлял» их до двух — двух с половиной тысяч, а нас было около 30 человек! Нашу бригаду скоро расформировали, когда выяснилось, что она не вырабатывает того, что съедает. Но я не дождался конца идиллии в бригаде Гарденберга. Уполномоченный Степанов, узнав, что я работаю с железнодорожниками, распорядился снять меня с этой работы. Оказалось, что таким опасным людям, как я, нельзя доверять завинчивать гайки. И я снова вернулся в лес, и стал там ходить с лучком, заготовляя метровые дрова. Это была работа по подборке остатков на участках, где главная порубка была уже сделана другими бригадами.
   Снова сцена изменилась. На этот раз я работал один. Сделав Д фестметра, т. е. 30% нормы, я был доволен. Весь день я был в движении. Мне надо было сложить 40-50 чурок, каждую принести на плече, проваливаясь в снегу. Но готовых чурок не было. Надо было их нарезать из деревьев, которые росли кругом, или из брошенных баланов, невывезенных с лета и похороненных в снегу.
   В то время я уже начал волочить ноги и испытывать то особое ощущение слабости и тяжести во всем теле, с которого начинается физическая катастрофа. Я тяжело ненавидел лес: это было орудие убийства, место казни заключенных. Я знал на глаз, сколько чурок можно нарезать из каждого дерева, и сколько соток в осине диаметра 28 сантиметров. Лес для меня пропах потом и кровью. Я знал, что никогда больше не смогу смотреть на лес глазами дачника и поэта.
   Придя в лес, я срубал две палки и вбивал их в землю: это был упор для штабеля, который я складывал. Между ними я клал на снег две другие палки, поперек которых укладывались чурки. Я узнал, что береза тяжела и трудно пилится, а лучше всего пилить трухлявую осину, через которую лучок идет, как через масло. И я научился складывать чурки так, чтобы было между ними много свободного места, и чтобы казалось больше на глаз.
   Надо было следить зорко: з/к воровали дерево, норовили унести незаметно чурку у соседа. Но мы знали каждую свою чурку так хорошо, как собственного ребенка, и умели отстоять свое добро. Постепенно это умение вырабатывалось в нас лагерем. Кто не умел реагировать энергично, становился жертвой лагерных волков и гиен. Человек, который не умеет драться в лагере — погибает. Я это знал, но все-таки не умел драться. Поэтому у меня не опасно было красть. В конце концов, у меня и в бараке растащили все, что я имел.
   Но все— таки и я однажды поднял скандал.
   Лагерная гиена привязалась ко мне, в образе человека со сросшимися черными бровями, цыганского типа, с бегающими глазами и мягким влажным ртом. В прежней жизни это был почтенный экспедитор из Люблина, владелец предприятия. Но в лагере он очень изменился — быть может, неожиданно для себя самого. Что мы о себе знаем — не прошедшие через испытание?
   Он неотступно следил за мной, ходил за мной и пользовался всяким случаем, чтобы что-нибудь стянуть у меня.
   Он понял, что со мной нет опасности — и даже, если поймаю его с поличным: что я ему сделаю?
   Невероятные вещи он проделывал со мной: раз взял без спросу чужие ватные чулки, продал их мне за хлеб, немедленно затем украл эти чулки у меня и вернул, где взял. Меня он не боялся, а первого владельца боялся. Я видел у него свои вещи — то поясок, то полотенце, то мыло — и молчал. Но, наконец, он стал подбираться к моему хлебу.
   В одно утро я повесил бушлат на сучок у лесного костра и полчаса, не разгибая спины, пилил в стороне. Наступил полдень, я распрямился и пошел к бушлату. Там был в кармане ломоть хлеба — вся еда до вечера. Но хлеб исчез из кармана. На такие вещи я реагировал болезненно. Пропажа вещей или денег не переживается так глубоко, как исчезновение хлеба, о котором думаешь с утра. — Терпеливо ждешь полдня, еле-еле дотягиваешь до назначенной минуты, а когда протягиваешь руку — нет хлеба, украли! Холод проходит по сердцу. Слезы выступили у меня на глазах, как у ребенка, и я не находил слов. Сосед глазами показал мне на цыгана, который равнодушно сидел при костре. Он не только съел мой хлеб, но и презирал меня, насмешливо улыбался, глядя в сторону…