Пропала книга! — и никогда уже, ни мною, ни кем-либо другим она не будет написана так, как создавалась в те годы, когда не было под рукой ни библиотек, ни самых элементарных удобств, когда каждая строка добывалась с бою и была вызовом судьбе. Пропала книга, писанная в лагере, в страхе, с оглядкой и с соблюдением всех предосторожностей, которую годами надо было укрывать от обысков и шпионов. Пропал трагический и странный парадокс — книга о лжи, писанная среди лжи, книга о ненависти, писанная среди ненависти, — книга о свободе, писанная в заключении. В продолжение лет я, как ребенка, носил ее с собой, — и она росла с годами мучений, пока плоть моя убывала, точно вся моя жизнь переходила в нее. 28 глав «Учения о Свободе» были, наверное, единственным в истории литературы документом, где рациональный анализ неразличимо сливался с безумием, а жизнь со смертью, стоявшей неотступно за плечами. Никогда не повторятся для меня годы, проведенные в мрачном плену, и никогда я не буду в состоянии ни восстановить хода той мысли, ни отделить ее от условий, в которых она родилась. Другие времена, другие песни!… Пропала книга! Ясно, нельзя писать книг в лагерях. Но разве это единственная книга, которая пропала в мире? Над могилой миллионов, над свежим пепелищем, над океаном человеческой крови и злодеяний за нами, вокруг нас и в будущем — разве место и время вспоминать об одной единственной книге?…
   Уходя со двора Вологодской тюрьмы, я увидел при столе начальства коменданта Володю и вспомнил про мои 109 рублей.
   — Где деньги, которые вы задержали?
   Он засмеялся мне в лицо. Я повернулся к людям за столом:
   — Этот человек забрал у меня деньги! Велите отдать!
   Но и они засмеялись, и кто-то заметил мне:
   — С кого спрашиваешь? Ведь он заключенный. Не надо было из рук выпускать.


24. КОТЛАС


   Двое суток тянулся арестантский поезд из Вологды на северовосток. По утрам конвой раздавал нам суточное питание: 500 гр. хлеба и кусок соленой рыбы. Пища нас оглушала. Поев, мы тяжелели и засыпали.
   Мое место было на полу под лавкой. Туда я заползал, вытягивался и проводил долгие часы во мраке и оцепенении, в дремоте и свинцовом сне без сновидений. Полдня мы спали, полдня томил нас голод и жажда. Еды уже не полагалось до следующего утра, но воду мы получали на станциях. Тогда конвойный, набрав ведро, обходил клетки с людьми и, приоткрыв дверь, наполнял наши котелки и кружки. Мы пили много и жадно, а потом начиналось нытье: «стрелочек, оправиться»…
   25 июля 1944 г. привезли нас в Котлас город на берегу Сев. Двины, с населением тысяч в 15. Это центр «Котласлага», а кроме того перевалочный пункт для масс заключенных, направляемых отсюда в лагеря Печоры и Заполярье. Мы стали в нескольких километрах за городом. Вдоль нескончаемых деревянных складов, амбаров, сараев, лачуг и бараков повели нас к назначенному месту. Мы дошли до вахты. Все та же картина, в бесконечных тысячах вариантов, всегда одна и та же, в любом углу, на всем протяжении гигантской страны: ограда из деревянных кольев с колючей проволокой, массивные деревянные ворота и домик охраны, мимо которого проходят в лагерь.
   — Ложись! — скомандовал конвоир и одним этим словом подкосил нас, как траву в поле. Мы, как стояли, повалились на землю. Так мы лежали довольно долго, в ожидании человека из УРБ, который должен был принять нас…
   Первое, что я увидел, войдя с партией этапных в ворота Котласского перпункта, были знакомые плечи. Невозможно было ошибиться. Только один человек в мире имел эту линию плеч и манеру откидывать голову. Я ускорил шаги, поровнялся, заглянул в лицо. Теперь я знал, что я спасен. Эта встреча была — спасение.
   Предо мной стоял д-р Шпицнагель — тот, который три года назад выручил меня в Круглице, положив на 3 дня в легочный стационар — тот самый, с которым мы вместе бастовали и сидели в карцере на первой Осиновке в сентябре 1941 года.
   — Шпицнагель! — Он обернулся и — протянул мне обе руки.
   Этапных загнали в «клуб» — деревянный домик на краю лагеря — потом повели в баню. Но еще до того Шпицнагель забежал в клуб, посмотрел на меня, поахал, а когда узнал, что меня везут в Воркуту, рассмеялся.
   — Здесь конец твоей дороги, дальше не поедешь.
   Шпицнагель сам не мог удержаться в Котласе, и его через неделю услали оттуда. В течение этой недели он вырвал меня из этапной массы и обратил на меня внимание врачей, которые просматривали в котласском перпункте проходящие эшелоны. В Котласе еще раз переломилась моя лагерная жизнь, и здесь я «сошел под землю» — исчез с поверхности лагеря, чтобы через 10 месяцев выйти к солнцу, к свету, на волю — воскреснуть из мертвых.
   Август пришел, с холодными ночами, но днем еще было тепло. Каждый день прибывали к нам новые партии, и каждый день заседала комиссия в Санчасти, которая проверяла прибывших. Некоторых сразу отправляли дальше, некоторых оставляли «на поправку» Среди оставленных был и я. Этих последних каждые несколько дней вызывали на комиссию, чтобы проверить, достаточно ли они уже поправились, чтобы продолжать дорогу на север или в окружающие лагеря.
   Территория перпункта делилась на «зоны». Налево от вахты располагались «коммунальные» здания: клуб, баня и прачечная, кипятилка, санчасть, кухня, хлеборезка и контора. Тут же был и карцер. Направо от вахты тянулись с двух сторон деревянной мостовой низенькие госпитальные бараки. Здесь их называли «корпусами». Этот госпитальный участок замыкался с двух сторон воротами; ворота запирались на время поверок. Больные не могли тогда выйти из своей зоны, а здоровые з/к не могли войти в нее. При воротах стояли «вахтёры» и регулировали движение: одних пропускали, других задерживали. За госпитальной зоной находился женский барак, несколько этапных, и в самом конце нечто для меня новое: «БУР».
   БУР (т. е. барак усиленного режима) стоял за отдельным забором в отдельном дворе и был наглухо заперт 24 часа в сутки. Ключ от калитки имел комендант или вахтёр при двери. В БУРе жили каторжане.
   Каторжане — новая лагерная формация, выросшая в результате войны. По следам Красной Армии, очищавшей территорию Сов. Союза от внешних врагов, двигалась армия НКВД, которая очищала ее от внутренних врагов. При этом врагов действительных, т. е. активных помощников оккупанта, вешали и расстреливали. Но оставалась еще масса населения, которая запятнала себя сотрудничеством с немцами. Все, кто пошел на службу к немцам, кто хорошо с ними уживался, кланялся им низенько или выказал довольство уходом большевиков. Всех таких людей, а было их очень много, теперь выловили, и для них воскресили старое царское наименование: «каторга». В то время, как для обыкновенных политических по ст. 58 максимум заключения составляет 10 лет, для этих установили 2 срока: 15 и 20 лет. Другими словами, вырвали их из жизни. Миллионная волна каторжан хлынула в лагеря, и с этим рассеялись иллюзии тех, кто надеялся, что в повоенной России лагерная система будет ликвидирована или, хотя бы, смягчена.
   «Каторжане» — означают ренессанс лагерной системы, свежий приток рабочей силы не на год-два, а надолго. Они пришли вовремя. Здесь, в перпункте, было особенно очевидно страшное физическое вырождение лагерного населения под конец войны. Прибывавшие каждые несколько дней эшелоны состояли из полукалек, бывших, настоящих и будущих инвалидов. Алиментарная дистрофия косила людей. В Котласе я увидел женщин, которых не было в сельхозной «богатой» Круглице: их вид потряс меня. Ничего женского уже не оставалось в них. Это были костлявые тени, с руками и ногами как палочки, в зловонных лохмотьях и грязном тряпье. Можно было смело их сфотографировать и подписать: «жертвы немецких зверств, освобожденные в Берген-Бельзен войсками союзников». Это был грозный знак: женщина «доходит» всегда в последнюю очередь уже после мужчин. И действительно, скоро мне рассказали о страшных местах вокруг Котласа, о лагпункте, где на 2400 чел. 1600 лежало не вставая, и ежедневно умирало по 30 человек. Советская власть посылала туда врачей и лекарства, но не касалась корня лагерной системы, которая всегда была связана с систематическим вымиранием истощенных людей. Люди на месте не много могли помочь. Убийцы заключенных — находились в Москве и в каждом пункте земного шара за пределами СССР, где сознательно замалчивалось страшное преступление. Озираясь вокруг себя, я думал, что американец с фотографическим аппаратом, которому бы удалось сделать на котласском перпункте 16 снимков и привезти их в Европу, убедил бы общественное мнение мира лучше, чем могут сделать все отчеты и описания.
   Теоретически полагалось в этапных бараках пробыть неделю-две и ехать дальше. Но в действительности люди оставались на перпункте месяцами и годами. Все их усилия вырваться из этого гиблого места не помогали. По состоянию здоровья их не отправляли, и в то же время они не были настолько больны, чтобы лечь в госпиталь. Они жили в бараках, которые представляли собой большие полуразвалившиеся сараи, сырые и затхлые. В один из таких бараков («15-ый») был и я водворен. Это была темная нора, где половина досок истлела или была выломана. Барак этот был сломан и перестроен осенью того же года, но к тому времени меня уже там не было. Несмотря на большой опыт и выносливость, я не мог спать в 15 бараке из-за клопов. Котласские клопы могли бы обратить в бегство моторизованную дивизию с танками и броневиками. В белые холодные августовские ночи половина населения барака спасалась на двор. Уже было сыро и невозможно долго улежать на земле. Ночью я слонялся по двору с рюкзаком и бушлатом — одеяла у меня не было. За оградой лагеря текла Северная Двина. Река была близко, в нескольких метрах, — но за все 11 месяцев в Котласе я так и не увидел ее. Несколько ночей я спал на старых ящиках, на большой бочке, потом прокрался в чужой барак (что довольно опасно — могут принять за вора и изгнать с побоями), но там было еще больше клопов, чем в 15-ом. Наконец, я нашел место без клопов: это был «клуб», в противоположном конце лагеря. Чтобы попасть туда, я должен был прорваться через двое ворот и войти потихоньку, чтобы никто не видел. В самом «клубе», т. е. просторной, только что выстроенной избе, плотники начали уставлять нары. Там должна была поместиться какая-то отборная бригада, но пока еще не все нары были поставлены, я там спасался от клопов. Из «клуба» отворялась дверь в боковую комнатку, где проживал «воспитатель» КВЧ и дневальный. Дневальным КВЧ был мой новый приятель, Нил Васильич Елецкий. Его протекции я был обязан возможностью спать в клубе. Могу признаться в этом открыто, не боясь повредить Нилу Васильичу, который уже давно вне власти НКВД.
   Кроме клопов, мне в первую неделю сильно досаждали приятели из Вологодской тюрьмы: Ваня, Петя и компания. Один из них оказался моим бригадиром. Весь день я их не видел: они работали за зоной. Ночью мы спали в разных местах. Но при раздаче хлеба происходили неприятности. В первый же день я получил из рук бригадира подозрительный огрызок, но смолчал. Тогда на второй день мне совсем не дали хлеба. Когда дошла до меня очередь, бригадир просто оттолкнул меня:
   — Куда лезешь? Тебе уже дадено.
   И сейчас же нашлись «свидетели», из той же шайки, которые подтвердили, что я уже получил хлеб. Я не стал спорить и пошел к коменданту.
   Было несколько заключенных помощников коменданта, и один из них, на счастье, был еврей. Его звали «Мосеич»: редкий случай интеллигента, который в лагере оказался «сильным человеком», плотный, энергичный, с серыми холодными глазами и выправкой начальника. Он умел,держать свою «публику» в руках. Услышав, в чем дело, Мосеич вызвал моего бригадира в контору и не дал ему выговорить слова.
   — Я тебя знаю! Мне твои рассказы не нужны. Положи на стол, что своровал. А нет, — завтра сами отберем.
   На следующий день, по распоряжению коменданта, хлеборез задержал пайку бригадира, и она была передана мне. А до этого я посидел без хлеба сутки. Теперь я уж был на особой примете этой банды. При ближайшем посещении бани случилась новая неприятность. Раздевалка бани — место всех краж. В момент, когда из дэзокамеры приносят дымящиеся, горячие и мокрые свертки одежды, начинается свалка и давка. При этой оказии обменивают вещи и воруют все стоящее. Я искал в давке свои вещи, когда на меня налетели и сбили с носа очки. Они мгновенно исчезли. Не подавая вида, как это мне важно, я оделся и ушел в барак.
   Я боялся только одного: чтобы они мне по злости не поломали очков. В этом случае я был бы «выведен из строя» на ряд месяцев, т. к. нет речи, чтобы нормальным путем получить в лагере оптические стекла. Спрос в лагере на стекла низких номеров очень велик, и можно взять за них много хлеба. Но мои стекла были по 9 диоптрий! Кому нужны такие стекла? Я был самым близоруким человеком в Котласлаге и рассчитывал, что мне принесут их обратно, как единственному человеку, который в них нуждается. Надо было ждать терпеливо.
   В продолжение нескольких дней я вел существование в туманном, неузнаваемом и расплывшемся мире. Меня записали в «отдыхающие», и весь день я лежал на траве, не различая лиц и не интересуясь тем, что происходило от меня дальше, чем за 3 метра. Каждый день доходили до меня вести о моих очках. Как птица, вылетевшая из клетки, они порхали вокруг меня по территории лагеря. Один день их предложили главному повару. На другой день они были за зоной. Их перемеряли десятки людей. Я невозмутимо ждал. Наконец, вечером подошел ко мне парень и сказал, что «выиграл мои очки в карты». Я равнодушно отнесся к этому известию. — «Обратно не хошь очков?» — И начался торг. Парень заломил 3 пайки хлеба и денег 50 рублей. Я предложил ему 200 грамм. Кончилось на пайке хлеба. Таким образом, пришлось мне все же вернуть пайку хлеба, которую Мосеич отвоевал для меня и Бог знает, что бы меня еще ждало, если бы не отправили, на мое счастье, всю компанию, с Петей и Ваней в том числе, на следующий день в этап. С ними ушли и поляки. Я остался один в перпункте.
   Тогда сделали меня вахтером во внутренней зоне. Вахтерство — подходящее занятие для инвалида. То ставили меня сторожить при калитке БУРа, то при входе в женский барак, чтобы не лазили мужчины з/к. Но главный пункт моего дежурства был в самом центре лагеря, при проходе из госпитальной зоны в общую.
   Утром, едва сполоснув лицо из кружки и утеревшись, за неимением полотенца, рукавом, я забирал рюкзак со своими вещами (главная из них была красная подушечка крестьянского полотна) и относил на хранение завхозу 5 корпуса, Ивану Ивановичу. Оставить рюкзак в этапном бараке было невозможно, его бы немедленно украли. Затем я становился на свой вахтерский пост при воротах. Ворота состояли из деревянных рам с проволочной сеткой. Поток людей стремился к кухне: шли этапные бригады, женская, две каторжные из БУРа — каждая в строю под начальством бригадира — и все их надо было пропускать по очереди, чтобы не было излишнего скопления под окнами кухни и хлеборезки. Громада каторжан подходила, напирала грудью на проволочную сетку:
   — Открывай!
   — Нельзя, не ведено!
   — Открывай сию минуту! — орали ребята по ту сторону сетки, и начиналась перебранка. Среди спора приходили вольные или санитарки из корпусов с ведрами по воду. То и дело кричал издалека комендант: «Этого пропусти! Того пропусти!» Я приоткрывал дверцу, и в эту минуту за одним человеком прорывалось еще десять. Я был слишком слаб, чтобы сразу задержать прорыв. Уже давно прошла бригада, а в ворота все еще ломились опоздавшие: «Я из 15-й бригады! Вон, моя бригада уже получает! Пусти, а то по голове огрею!»…
   Вдруг, оглянувшись, я видел, что раздача завтрака кончается. Я просто бросал свое место и бежал под окошко. Ворота оставались открытыми. Иногда становился в них шустрый мальчонка, заключенный лет 12, состоявший при конторе. Ему полагалось заменять меня во время завтрака. Он был гораздо лучший вахтер, чем я. Язык у него был острый, как бритва, а это первое дело для вахтера. Я вяло ругался и пропускал из зоны в зону кого надо и не надо. Через полчаса стояния у меня немели ноги, и я садился на землю. Какой же вахтер сидит на земле! Завхоз 5 корпуса Иван Иванович, позволил мне взять к воротам табуретку. Я посидел на табуретке часик, и вдруг ее у меня сперли! Махмуд, завхоз 9 корпуса, татарин, прошел мимо, увидел табуретку, сказал: «А табуретка-то наша! Кто позволил взять!» и просто вынул ее из-под меня. Я побежал, к Иван Ивановичу: «Махмуд табурет унес!» Иван Иванович ринулся за Махмудом. Два завхоза поссорились, а мне уже больше не давали табуретки.
   Я рад был оставить в покое весь мир, — но меня еще не хотели оставить в покое. Вдруг велели мне идти за вахту с бригадой… носить доски. Это была очевидная чепуха. Я пошел — на то и заключенный — снес доски три. Люди кругом меня расползлись, бригадир и стрелок с проклятием собирали их. Заставить их работать по-человечески уже было невозможно, но я не стал и притворяться. Этап и ночевки в клоповнике, на дворе и где попало лишили меня последних сил. Я лег на траву, раскинул руки, глядел в синее небо, слушал, как неровно стучало сердце. Конвоир подошел: — Будешь работать? — Нет, с меня хватит. — Ну так собирайся, в лагерь пойдем. — Меня и троих таких же, как я, свели в Санчасть. Там сидела вольная, начальница Санчасти, женщина, которая имела вид, точно ей очень хотелось бы сбежать из Котласа на край света. Взглянув на меня, она сказала поспешно:
   — Отпустите его, кто его погнал на работу? — и, обратившись ко мне: — Успокойтесь, больше на работу не пойдете…
   Но на этой стадии я уже не мог остановиться… С каждым днем мое состояние ухудшалось. Я больше не мог оставаться в бараке. Жизнь уходила из меня. Обновилась старая болезнь, о которой я уже забыл на воле. Острые припадки болей терзали меня по ночам. Утром я подымался с тяжелой головной болью и, еле дождавшись 11 часов, шел на прием в Санчасть. — «Положите меня в стационар!» — надоедал я без конца, но это была не Круглица: здесь от меня отмахивались. Мне выписывали лекарство и отправляли обратно в барак. Началась война за право лечь в больницу. Только вмешательство нескольких врачей из разных корпусов привело к тому, что меня направили в бактериологический кабинет за зоной. Анализ желудочного сока показал высокое содержание крови. Меня все-таки не положили. Днем я лихорадил и слонялся по лагерю, а ночью лежал без сна на голых досках без одеяла. Теперь мне уже действительно не оставалось ничего другого, как умереть.
   Но до того я сходил еще к начальнице Санчасти и предупредил ее, что несвоевременая госпитализация карается по закону, и я подам заявление уполномоченному, что меня при наличии внутренних кровотечений оставили лежать в общем бараке. Упоминание об уполномоченном подействовало сразу. Меня немедленно направили в стационар.


25. ДЕВЯТЫЙ КОРПУС


   — Три месяца, — сказал доктор, осмотрев меня со всех сторон.
   «Три месяца» значило, что жизни во мне остается приблизительно на 90 дней. В том состоянии физического истощения, в каком я находился в момент водворения в 9 корпус, и на питании, которое, мне по норме полагалось, я должен был протянуть ноги более или менее в трехмесячный срок.
   На оценку доктора можно было положиться. У него был большой опыт, и ошибался он довольно редко. Случалось иногда, что больной не хотел умирать в назначенный срок. Ему было положено умереть, скажем, в феврале, но он упрямился. В феврале ему становилось не хуже, а лучше. Он не знал, что доктор уже 3 месяца назад записал его на тот свет до конца февраля. Мы, окружающие, иногда знали это и смотрели на него с любопытством: вот человек идет против медицины. Доктор ходил вокруг упрямца с озабоченным видом, осматривал его не в очередь, записывал что-то в книжечку. Мы, соседи по корпусу, частью тоже приговоренные, следили, затаив дыхание, за поединком человеческой воли со смертью. Когда мы уже привыкали к мысли, что произошло чудесное исключение (а как мы в это хотели верить!), месяц спустя, в марте или в начале апреля, упрямец все-таки умирал. Вдруг наступало у него резкое ухудшение, и он, без видимого повода — погибал в одни сутки. Как шахматный игрок, который в проигранном положении попробовал неожиданную комбинацию — последний резерв своего искусства — помучил еще некоторое время партнера — и, наконец, решившись — махнул рукой и сдался.
   То, что происходило в 9 корпусе, напоминало сеанс одновременной шахматной игры. 120 человек играло партию своей жизни с великим Чемпионом. Смерть ходила по кругу. Смерть, великий мастер, не глядя на лица, делала каждый день свой ход — маленький ход, ведущий к цели. Мы защищались как могли, но больших надежд не имели. Мы были объяты робостью.
   Доктор был нашим судьей. Он, как арбитр, следил, чтобы все происходило по правилам. На каждый ход противника — наш контрход. Не сдаваться раньше времени. Он делал все, что возможно, чтобы поддержать нас. Только одного он не мог: дать умиравшим от истощения пищи в достаточном количестве.
   — Вот, — сказал доктор, — два одинаковых случая: вы и ваш сосед. Вам обоим осталось жить по 3 месяца. В этом положении, однако, еще возможно спасти вас обоих, если подкормить как следует. Но откуда взять? В нашем больничном хозяйстве можно для одного человека создать особые условия. Можно собирать для него остатки, крошки, случайные излишки. Можно урвать для него из своего собственного пайка, недоесть самому. Как-нибудь на одного наскребем. На двоих нет у меня. Что же делать? Надо выбрать одного из вас. Сосед ваш — парень без роду-племени, никто по нем не заплачет. У вас семья за морем, кто-то ждет вас. Бог знает, кто из вас двоих больше заслуживает остаться при жизни. Я выбираю вас.
   И так стало: мне — сверх казенного пайка — стали сносить остатки. Доктор отдавал свой обед, лекпом — часть своего хлеба. Решили не отдавать меня смерти. Мне поручали работы, за которые полагалась добавка. Это называлось «поддержать». Сделали все, чтобы я выиграл шахматную партию. Доктор обманул судьбу: подставил лишние фигуры на мою доску. Прошло 3 месяца, и я был жив, а сосед мой умер. Пришли взять его труп, и когда выносили носилки — я знал, что моя жизнь и его смерть — одно.
   Девятый корпус на котласском перпункте зимой 44-45 года был простой деревянный барак. Двери в сени были обиты рогожей, все пазы тщательно забиты соломой и войлоком, чтобы не дуло. В сенях суетились санитары, обслуга была частью из самих больных, потому что положенных по штату людей не хватало, чтобы справиться с работой. Больные обслуживали себя сами, или здоровых записывали в больные, чтоб иметь право использовать их как санитаров. Сбоку за перегородкой помещались кладовая и раздаточная, где готовили к выдаче порции для больных.
   Пройдя это преддверие, человек входил в катакомбы. Из-за темноты (свет едва пробивался через разбитые и заткнутые чем попало окна), из-за скученности и шума получалось впечатление подземелья или битком набитого улья. Барак выглядел как продолговатая пещера. Неподготовленный человек, войдя в барак, отступил бы в ужасе. Это была больница для з/к, но без кроватей. С двух сторон тянулись двойные дощатые нары в 2 этажа, вагонкой. На каждой наре было место для двоих внизу и двоих вверху. Таких нар было с каждой стороны по семи. На них могло нормально поместиться по 4x7x2 = 56 человек. Кубатура барака была рассчитана на это число. Но в бараке было свыше 120 человек. На каждом месте для одного лежало двое. В проходе между нар, в начале и конце, были сложены из кирпичей две низенькие печурки, с железными трубами. Одна не могла бы нагреть такой большой барак. Между печками стояло еще коек 8, сдвинутых по 2 вместе. Это были простые доски, положенные на козлы. На каждых 2 койках помещалось трое больных. Между койками и нарами оставался узенький проход. Здесь в центре барака был настоящий корабль смерти — здесь помещались особо тяжелые больные, смертники, которых нельзя было положить с другими, потому что они делали под себя и другие воспротивились бы такому соседству. За кораблем смерти, в глубине барака, у противоположной стены висел железный умывальник над ведром — один на всех — и была дверь в другие, запертые сени, где помещалась холодная уборная. Для тех же, кто не мог своими силами дойти туда, стояла у двери при умывальнике параша.
   С обеих сторон этой палаты при входе были отгорожены две клетки, размером около 2 метров на 3. За перегородкой слева в темной каморке жили лекпом, врач и учетчик. За перегородкой справа находился стол и шкаф с лекарствами. Там была «процедурка», с окном, для осмотра больных. Вообще же все лечение, кормление и вся жизнь больного проходила на нарах.
   В 9 корпусе мне дали наилучшее место, первое слева, сразу от дверей в углу. Лежа, мы имели справа от себя деревянную стенку темной клетки, где жил медперсонал. Мы лежали у окна. Это было большое преимущество, потому что мы могли пользоваться дневным светом, но и минус, потому что от окна страшно дуло. На нарах лежали соломенные тюфяки и худые подушечки, набитые соломой. Одеял нехватало. Четверо больных лежало под двумя одеялами. В этих условиях надо было разместить людей так, чтобы они могли ужиться, лежа подвое на узких нарах под одним одеялом.