Население Сангородка Круглица не уменьшалось. Беспрерывно поступали в сангородок больные из окружающих лагпунктов и, выписываясь, оставались на месте в рабочих бригадах. Зато в обыкновенных рабочих лагпунктах по соседству с начала 43 года стал заметен отлив. Лагерное население убывало. Отлив шел не столько за счет освобождения по отбытии срока, сколько за счет вымирания. А так как новых з/к в первые 2 года войны не присылали, то у сидевших в заключении была иллюзия, что с концом войны наступит и конец — естественный — лагерей. Как часто, глядя на грязные стены бараков, на ограду с колючей проволокой, на лица охранников, я говорил себе: «Все это скоро исчезнет, пройдет как дурной сон, растает как снег на солнце… и места не найдут, где это было…» и радовался, когда слышал, что два соседние лагпункта, где население сильно поредело, соединяются в один. — Эта иллюзия о конце лагерей держалась у нас до второй половины 44 года, когда из местностей, очищенных от немцев, хлынула в лагеря новая мощная волна заключенных.
   В начале 43 года, т.е. в третью лагерную зиму, умер Яцко. Я помнил его молодцеватым, самоуверенным лучкистом, потом — когда исключили его из амнистии для поляков — озлобленным почитателем Гитлера, полным ненависти к своим палачам. В довоенной Польше Яцко был националист, и со мною, евреем, наверное, не стал бы разговаривать. Но в Круглице, где он догорал от чахотки, я был одним из немногих, с кем он мог говорить по-польски. Раз в месяц или два месяца я заходил к нему в стационар для туберкулезных — тот самый, где я провел 3 таких хороших дня в июле 41 года. Стационар был полон умиравших, и Яцко присмирел: он знал, что уже не выйдет живым отсюда. У него был план: подать заявление уполномоченному просить беседы. Какое-то «важное сообщение» он хотел сделать уполномоченному — открыть ему секрет. Я всячески старался отговорить его от этой мысли. Не стоило открывать никаких секретов уполномоченным. Яцко очень боялся смерти среди чужих, смерти вдвойне безвестной, т. к. он был в лагере под чужой фамилией. Яцко не был Яцко, а кто-то другой, и было у него что-то важное, что он непременно хотел спасти от забвения, передать в верные руки. Наконец, он мне намекнул, что должен будет особо поговорить со мной, о важном деле. Но он не успел этого сделать. Как раз в его последние дни я сам слег в больницу, и Яцко напрасно просил санитара найти меня и вызвать к нему. Я узнал о том, что он вызывал меня, уже после его смерти.
   Так и неизвестно, кто скрывался под фамилией Яцко, и какие невыполненные важные дела были у него в мире. Яеловек этот, пока был здоров, казался мне ничтожным и неприятным (как вероятно и я ему) — его мысли и чувства были мне чужды и враждебны, и в других условиях он бы легко мог стать моим палачом. Но ясно и непреложно я видел, что все это не имело большого значения. Не в этом был корень зла. Яцко не был ни лучше, ни хуже других. Яцко был моим сочеловеком.
   Мне было ясно, что люди не могут побороть границ, естественных, исторических, социальных и личных, которые их делят, и не в этом зло. В лагере все умирали одинаково: фашисты и демократы, евреи и антисемиты, русские и поляки, добрые и злые. Личности, как и целые общества и народы, надо уметь оставить в покое с их слабостями и несовершенством, и надо помнить, что каждый человек способен на преступление в известных условиях. Зло же — настоящее, смертельной ненависти заслуживающее зло — представляет только то, что зачеркивает живого человека во имя фетишизма, во имя цифры, плана и расчета, во имя «Хеопсовой пирамиды», как бы она ни называлась на языке политиков и завоевателей. Каждый понимает разницу между человеком, хотя бы самым враждебным, и бездушной машиной, которая сеет смерть и умножает в мире страдание. Преступлением, которого нельзя простить, является отказ человека от сочеловечества и превращение его в бездушное орудие убийства и порабощения.
   В лагере я научился видеть изнанку вещей, изнанку каждого слова. Такое слово, как «фашист», означало безусловное зло, — и это же слово служило поводом для палачей ломать и кромсать живую жизнь во имя чего-то, что было не меньшим злом, чем фашизм.
   Приблизительно в то же время умер Семизолос. Этот крепкий и сильный человек рухнул, как дуб в бурю. Случайная болезнь — воспаление легких — свалила его. Тогда обнаружилось, как глубоко годы в лагере подточили его изнутри. Этот человек учил меня, новичка, как надо жить в лагере, как устраиваться, как раскладывать костер в лесу, как надо и не надо питаться. И вот, оказалось, что я, слабый и ничего не умеющий — пережил его, героя и стахановца. Моя сила сопротивления была больше, и это имеет свое простое объяснение. Семиволос был в лагере передовик и знатный человек, а я — вне лагеря человек нормального вида — в лагере был бесформенным и жалким комком живой протоплазмы. У меня не было никаких амбиций в лагере, и я пользовался любой щелью, любым углублением в почве, где я мог спрятаться. Если бы все люди в лагере были такие, как я, пришлось бы лагеря ликвидировать. Лагеря держались на Семиволосах, которые хотели быть «достойными лагерниками», на исправных рабах, которые тянули из себя жилы, и из которых бессовестный лагерный порядок вытягивал последнюю каплю силы. Смерть Семиволоса в лагере, конечно, равняется убийству. Мы, человеческая пыль, погибали миллионами от болезней и голода, по иногда мы переживали силачей, потому что меньше поддавались эксплоатации и легче находили нелегальные лазейки в трудном положении.
   В начале февраля мое благополучие кончилось. Меня изгнали из рая. Поздно вечером разбудила меня в бараке женщина-нарядчик, тронула за плечо и сухо сообщила: «завтра в другую бригаду». Я был оскорблен смертельно тем, что Моргунов и Петров не сочли нужным предупредить меня и дать мне время приготовиться. Теперь мне не оставалось ничего, кроме фатализма: будь что будет…
   На несколько дней наступает провал в моей памяти, и я не знаю, как провел следующие дни. Только дата 8 февраля 1943 года врезалась прочно в мою память.
   В этот день принесли меня в глубоком обмороке в амбулаторию, и я слег в больницу, слег надолго — до 20 апреля. И снова — это был хирургический стационар, неизменный приют мой, где я находил защиту и спасение всякий паз, к,огда волны уже смыкались над моей головой. Первые двое суток я пролежал в палате Максика замертво. Садился я только к еде, а остальное время лежал неподвижно, отдыхал всем существом, дремал, спал, ни о чем не думая и переживая счастье человека, которого волны выбросили после кораблекрушения на мягкий песок. Мое воображение не шло дальше, как полежать здесь еще недельку или две.
   Утром 15 февраля пронеслась тревога по стационару: начали вызывать больных на проверку.
   Дверь из палаты отворялась в боковой коридор, из которого еще 4 двери вели: в чулан завхоза, в процедурную, в комнату лекпома, где лежал Раевский, и в операционную. Перед входом в процедурную стояла очередь больных. Все были в страхе. Какой-то незнакомый врач сидел там. Нам уже были известны такие контрольные налеты, с одноминутным осмотром и кратким распоряжением: «выписать немедленно».
   Я пришел в отчаяние, когда Максик в белом халате забежал в палату, скользнул глазами по ряду коек и показал на меня пальцем:
   — На осмотр!
   Слезы выступили у меня на глазах. Зачем не оставляют меня в покое?
   — Макс Альбертович! — я смотрел на него умоляюще. Я хотел ему сказать, что одной недели мне мало, что ноги еще не держат меня. Но Максик торопливо повернулся, сделал вид, что не слышит и ушел. Я с горечью подумал: «Предатели, трусы». Больные выходили по очереди в коридор, а я лежал. — «Чем позже, тем лучше, — думал я — а вдруг забудет про меня». Но Карахан, наш туркменский лекпом, подошел ко мне и строго напомнил: «Марголин, вставайте, ведь вам уже было сказано».
   В процедурной незнакомый врач, которого я до того и в глаза не видел, в присутствии начальника Санчасти, человека вольного и мало понимавшего в медицине, велел мне раздеться и начал записывать:
   — Цынга, — диктовал он, — крайнее истощение, ороговение кожи, сердце расширено на 2 пальца, шумы в верхушке правого легкого. Плеврит был? Пишите, что был. Мокрый, сухой? Пишите, мокрый. Что, язва желудка? Превосходно. Зрение, близорукость, 11 Диоптрий. Частые головные боли? Пишите, все пишите… Дистрофия, поллагра, фурункулез… Макс Альбертович, а чего бы еще написать?…
   Я видел, что этому человеку можно жаловаться, следует жаловаться, стоит жаловаться, и я раскрыл рот и вылил свою душу. Я описал ему свое состояние с такими подробностями, что и камень бы расстроился. Я видел, что сегодня меня еще не выбросят из больницы — сегодня, во всяком случае, нет.
   Я ушел и прилег на койку. Я был очень далек от мысли, что в эту минуту решается моя судьба. Незаметно я впал в сон. Заснул я рабочим 3 категории («облегченный труд»), а проснулся инвалидом 2-й группы. Меня актировали. Невероятное, головокружительное известие порхало по всей палате, передавалось от койки к койке. Все с завистью смотрели на меня. Лекпом Карахан Шалахаев первый поздравил меня, но я не поверил, пока сам Максик не пришел, сел на край койки и сказал, потирая руки:
   — Ну-с, товарищ Марголин, мы вас актировали. Кончены трудовые подвиги. Вы довольны?
   Был ли я доволен? Я обезумел от счастья, я не знал, что со мной делается, это был мой самый светлый праздник в лагере. Актировка — больше, чем инвалидность 2-ой группы. Актировать заключенного — значит официально подтвердить, что он не только непригоден к физическому труду, но и не может восстановить своего здоровья в лагерных условиях. Эта формулировка: — «в лагерных условиях» очень важна. В нормальных условиях он еще может восстановить свою трудоспособность, но в лагере — Санчасть складывает оружие. В 1943 году на основании «актировки» освободили много инвалидов. Этот документ давал формальное основание для моего освобождения. Мое положение в лагере менялось радикально, и эта смена пришла неожиданно. Я был ошеломлен.
   Еще несколько дней назад Моргунов гонял меня как собаку, и моя очевидная слабость только раздражала всех, окружавших меня. То, что я был доведен до инвалидного состояния, само по себе было недостаточно. Если бы не интервенция Максика, который стационировал меня и потом подсунул заезжему гостю — если бы не протекция и личное знакомство, я продолжал бы ходить на работу, как другие, которые не были в лучшем состоянии, чем я, и которых актировали за 2 недели до смерти.
   В стационаре я помогал вести отчетность. Карахан повел меня в процедурную, усадил за столик, дал перо и чернила, и я переписал в 2 экземплярах 15 актов, 15 документов актировки, среди которых был и мой собственный. Забавно было то, что этот документ, который равнялся для меня спасению жизни в последнюю минуту — был мистификацией. 24 болезни выписали мне в этом документе, потому что, если бы просто написали правду, что спустя 2Уз года пребывания в лагере я больше не в состоянии стоять на ногах — этого было бы недостаточно.
   Последующие дни я провел в радостном возбуждении, в праздничном тумане. Прежде всего было ясно, что на основании актировки оставят меня лежать в стационаре продолжительное время. Документы актировки были отправлены на утверждение в Ерцево. Там половина из них потерялась, в том числе и мой собственный. До конца года поэтому меня еще дважды вызывали на переосвидетельствование. Всякий раз спасал меня мой внешний вид — седая голова в 42 года, исключительная худоба, жалкое бессилие и измождение.
   Власть нарядчика кончилась надо мною со дня актировки. С того времени я работал только добровольно и по своему желанию — чтобы не умереть с голоду на инвалидском пайке. Самочувствие мое поднялось. Лагерник, которого не имеют права выгнать каждое утро на работу по усмотрению администрации — продолжает быть з/к, но на половину он уже вне лагеря, — он уже не лагерник в специфическом каторжном смысле этого слова, означающем рабский труд. Он может выбрать, может бросить работу, которая ему слишком тяжела, и не работать совсем, если предпочитает голодную смерть.
   В первые дни после актировки я, как счастливый ребенок, лежал улыбаясь всему свету и примиренный со всеми. Я не получил религиозного воспитания и до лагеря никогда не беспокоил Бога своими молитвами. В лагере, где моя судьба превратилась в игрушку стихий и случайности, я впервые ощутил потребность выразить словом упрямую веру в чудо спасения, в мировой Разум, незримо присутствующий за мировой бессмыслицей. Тогда я научился кончать свой день словами: «Боже, выведи меня из грязи и верни на Родину». Но только сейчас я почувствовал, что этот счастливый исход становится действительно возможным.
   У меня была потребность поделиться с кем-нибудь своим счастьем. Я написал письмо в Палестину, письмо домой, жене, заадресовав его своим собственным именем: «Д-р Юлиус Марголин»… В ту минуту, когда я кончал его, вошел в палату уполномоченный и увидел издалека, что я что-то пишу. Это было вечером, тусклая электрическая лампочка горела против моей койки, и я не заметил недоброго гостя. Он подошел ко мне, отобрал письмо, произвел обыск в моей тумбочке и нашел неизменные «Вопросы Ленинизма» Сталина. Внутри лежала фотография сына — единственное, что у меня еще осталось от прошлой жизни. Он забрал и фотографию.
   В другое время я бы очень огорчился. Но теперь ничто не могло меня омрачить и вывести из состояния блаженного счастья.
   Слава Богу, я был инвалидом!


21. ИНВАЛИДСКАЯ ДОЛЯ


   Выкосили полянку, на которой я лежал. Подняли в этап соседей, с которыми я спал. Они ушли в Удмуртию, в Ижевские лагеря. Надо было и мне пошевеливаться. Райское состояние неработающего инвалида кончалось.
   Тому были две причины. Первая — экономическая. На 400 граммах хлеба прожить нельзя. Инвалид съедает 200 гр. хлеба утром и 200 гр. вечером. Ему дают их в два приема. Иначе он бы сразу проглотил свой кусок хлеба и на круглые сутки остался бы ни с чем. Остальное, что он получает к хлебу, стоит немного: талон первого и даже второго котла обменивается в лагере на 150 или 200 гр. хлеба. Неизбежно все мысли инвалида сосредоточиваются на том,как бы подработать. Заработать много он, правда, не может. Стахановского или ударного пайка не полагается ему ни в коем случае (если может перевыполнить норму, то какой же это инвалид?). На физической работе могут его — максимально — сравнить с выполняющими норму. Это — еще 200 гр. хлеба. В 1944 году разница составляла всего 150 грамм. Помимо хлеба, разница в питании между I и II котлом была незначительна. Жиры выдавались по 10 гр. растительного масла в кашу, а сахар на Круглице, по 20 грамм в день, получали только стационарные больные, и то не всегда.
   Но не только погоня за хлебом заставила меня снова выйти на работу. Была другая серьезная причина. По мере того как на лагпункте собиралось большое число инвалидов, их переправляли в особые концентрационные пункты, чтоб не путались под ногами. Инвалидов из Сангородка отправляли в Островное или Медведевку. Там собирались человеческие отбросы лагеря, отработанный пар. — Для них был там особый режим и особая работа, о чем недобрая слава ходила в Круглице. Человек, который туда попадал, как в болото, уже не мог подняться. Там была концентрация ненужных и лишних элементов, которыми уже не интересовалось начальство. Над нами, инвалидами, всегда висела угроза: «Отправят в Островное, там пропадешь». Быть инвалидом среди здоровых на нормальном рабочем лагпункте — большое преимущество. Тут и пристроиться легче, в контору или в лагобслугу, — и кормят лучше. Там же, где все кругом тебя такие же инвалиды, как и ты, — невозможно выбиться из общей массы, и всем одна участь. Итак, я всеми силами держался за мой прекрасный Сангородок. Приблизительно раз в месяц производили чистку, собирали неработающих инвалидов и отправляли прочь. Чтоб не попасть в роковой список, надо было исполнять какую-нибудь полезную функцию, быть «работающим инвалидом» и вообще иметь репутацию человека, который без дела не сидит. И я снова взялся за «дело».
   Пока не было холодов, ходили за вахту. Инвалидная бригада отправлялась куда-нибудь «на затычку», на подборку мусора, на очистку полей от камней и тому подобные работы. Состав ее был самый пестрый: старики, которые еще хорохорились и не сдавались, ветераны труда, у которых тряслись колени и впали щеки, чахоточные, не совсем еще созревшие для больницы, калеки, хромые, уроды со всех концов мира — югославы, корейцы, армяне и финны; — кто-то, знавший проф. Ланжевена в Париже, стоял рядом с колхозным пастухом. Каждый из нас срезал себе палку — и тяжело опирался при ходьбе. Я тоже выходил с палкой, становился в строй и ждал, пока проверяли. А проверяли нас поименно, чтобы не припутался случайно кто-нибудь здоровый.
   Инвалидное шествие трогалось в путь. Четверки быстро расстраивались, растягивались нестройной толпой по пыльной или грязной дороге. Сбоку плелся стрелок, тоже инвалид, забракованный для фронта, или баба-солдат, в бушлате и фуражке с красной звездой, которая ружье держала как хворостину против гусей. — «Прибавь шагу!» — «Подтянись!» — «Прекратить разговоры!» — а когда мы уже очень выбивались из строя: «Приставь ногу!» — Тут передние останавливались и ждали, пока подойдут задние. Стрелок опять пересчитывал людей и переставлял задних вперед. Впереди бригады всегда шли самые слабые ходоки, а прочие топтались за ними и наступали на ноги.
   Пройдя с полкилометра, бригада сама без спросу садилась отдыхать. Рассаживались на камушках вдоль дороги, откладывали посохи, а некоторые прямо валились на землю, на бок и навзничь. — «Отдыхай, слабкоманда!» — говорил стрелок и терпеливо закуривал в стороне. Нам по инструкции не полагалось подходить к стрелку ближе чем на 3-4 метра, но запрет часто нарушался. Бригадир, как представитель власти, часто садился рядом. В отношении стрелков к заключённым не было ни враждебности, ни особой начальственности. Было слишком очевидно, что мы, заключенные, сделаны из того же теста, не враги и не преступники, а та же серая рабочая скотинка, которой приказано властью жить в лагерях.
   Бригадир не работал. По правилам только в больших бригадах, числом в 25 и 30 человек (кажется), бригадиры освобождаются от работы, а в меньших — обязаны работать наравне с другими. Но на деле бригадир никогда не работает: он только расставляет людей, учит, показывает и погоняет, а вечером составляет рабочие сведения, получает на бригаду хлеб и ходит по делам бригады в контору и ЧОС. Понятно, что в инвалидской бригаде работы у него не много.
   Мы занимались плетением матов из тонких деревянных планок во дворе сельхоза. Этими матами потом покрывали стеклянные рамы парников.
   Осенью посылали нас на уже убранные гектары картофельных полей — подобрать мелкую картошку, которая осталась незамеченной при уборке. Весь день мы копошились в бороздах и находили массу картошки. Есть ее нам не позволяли, и не было огня, чтобы спечь. Только стрелок весь день пек картошку в золе своего костра. Некоторые не выдерживали и подходили клянчить. Они клянчили лживыми, сладкими голосами, как маленькие дети, и стрелок иногда бросал им картофелину, со злостью, чтобы отвязались. Все мы ели картошку сырую, ели украдкой, чуть почистив рукавом. Я был в состоянии съесть 20 сырых картошек. Если бы позволили спечь, хватило бы половины. Но никто не имел права позволить нам этого. Каждая картошка принадлежала Государству.
   С наступлением холодов я стал дневальным ЧОСа. Обязанностью моей было убирать две комнатки. В первой помещались «продстол» и «вещстол». Во второй — кабинетик начальницы ЧОСа, Гордеевой. Стол, большое деревянное кресло, портрет Сталина, шкаф с бумагами — составляли мебель кабинетика, а на столе стоял большой стеклянный графин — вещь в лагере необыкновенная и поражающая внимание. Каждое утро я наполнял графин свежей водой. За водой приходилось идти в другой конец лагеря, в кипятилку. Кипятильщик Арон Штернфельд, черноволосый украинский еврей, был моим приятелем. Я получал у него вне очереди ведро кипятку для ЧОСа. В первой комнатке за деревянным барьером сидели счетоводы. Главбух, лысый армянин, сыпал анекдотами и шутил с бабенками. В углу помещался вещстол. За ним сидел старик лет 60-ти, как будто приросший к табурету, непогрешимый канцелярист, идеальный счетовод. Третий, хлебодатчик, однорукий (другая рука у него высохла), с бритым и твердым лицом, широкими плечами, был полон иронической вежливости и непроницаемости. Все трое были сыты, веселы — балагурили. Можно было годы с ними жить и не узнать, кто они такие в глубине души. Это были советские чиновники в лагере, придурки. В течение дня я стоял при печке и ходил с поручениями. Нельзя сказать, что я бегал: ноги еле-еле волочились у меня. Счетоводы ходили в продкаптерку и приносили оттуда картошку. Они пекли ее в печке, и такт требовал, чтобы я этого не замечал. Бог видит, каких усилий стоило мне не показать им, как тянет меня за сердце дух печеной картошки, и не стянуть хотя бы одной картофелины. Они делились между собой и с полным бесстыдством съедали на моих глазах все до конца. Никто из них никогда не предложил мне ничего, и я думаю, им даже доставляло удовольствие присутствие у печки человека, который стискивал зубы и смотрел в сторону.
   Вечером я заправлял лампы на случай порчи электричества (которая бывала каждый второй день), закрывал окна тяжелыми деревянными щитами. От 8 до 10 ЧОС заполнялся толпой работяг. Густая толпа стояла за барьером, а под дверью Гордеевой выстраивалась длинная очередь. Тут выписывались наряды в вещкаптерку на рукавицы, обувь, одеяла и одежду. Кроме работы дневального, я составлял всякие акты, отчеты, записывал и отправлял почту с людьми, которые отправлялись от нас в Ерцево и соседние лагпункты. На этой работе мне полагался I котел и 500 гр. хлеба — норма для дневальных. Разница с инвалидским пайком составляла всего 100 гр. хлеба. Так как дневальные не могут жить на таком пайке, то их неофициально «подкармливают» на кухне. Меня тоже «подкармливали». Это была унизительная и отвратительная процедура. В 8 часов, после раздачи завтрака, я подходил к закрытому окошку кухни и стучал. Друзей у меня на кухне не было, и они не торопились открывать мне окошко. Часто, простояв полчаса, я уходил ни с чем. — «Нету ничего!» — Этот котелок «баланды», жалкого лагерного супа, составлял всю мою зарплату за работу в ЧОСе (кроме 100 лишних гр. хлеба), — но мне всегда давали его как бы из милости, с досадой и злостью.
   Совершенно чужими были мне также люди в ЧОСе. Гордеева, начальник ЧОСа, вольная, приходила часа на два ежедневно. Это была та самая, которая мне когда-то выписала новую рубашку, а потом испугалась моего «письма к Эренбургу», и в конце концов посадила меня в карцер за кражу рыбы… Помощником ее, со званием «инспектора ЧОСа», был молодой з/к Павел Иванович… Оба — люди, повидимому, европейского типа, но пропасть отделяла меня от них. Этобыла лагерная интеллигенция. Никто не заставлял Гордееву принимать участие в обысках по баракам, и, однако, и она, и Павел Иванович очень любили этим заниматься. Заключенные часто задерживали казенное имущество, имели по две пары ватных чулок, краденое одеяло и прочие «излишки». Для изъятия излишков устраивались внезапные налеты на тот или иной барак. Гордеева приходила со своими помощниками, но всегда сама обыскивала. Женщина с лицом классной дамы и седыми волосами доставала мешки заключенных, сама их вытряхивала, рылась в тряпье, вскакивала на верхние нары и переворачивала сенники. Глядя на то, с каким искусством и увлечением она обыскивает, я начал постигать в ней душу городового. Должно быть я не сумел скрыть своего отвращения к процедуре обыска, потому что скоро стали надо мной подшучивать в ЧОСе и угрожать тем, что пошлют меня производить обыск. «Марголин! — говорил Павел Иванович строго: — вы не можете работать в ЧОСе и уклоняться от участия в обысках!» — «Да ведь я слепой, Павел Иванович, разве я увижу что-нибудь!» — «Вы будете принимать и записывать отобранные вещи и светить нам фонариком!» — Я отшучивался, как мог, но про себя решил, что скорее уйду из ЧОСа, чем буду с ними ходить по баракам. Однако, через 3 месяца моя работа и так кончилась.
   К этому времени были приняты спешные меры, чтобы поддержать инвалидов. Работающие, неработающие — все угасали. Тут и сказалось преимущество находиться в Сангородке — медицинском центре, где никоим образом не могли допустить до массовой гибели людей. Трюк, примененный Санчастью, заключался в том, что инвалидов переименовали в «хроников».
   Что такое «хроники»? — Это люди больные, хронически больные, которые лежали в больнице, пока их не выписали без улучшения — люди, которые не хотят ни поправляться, ни умирать. Нет смысла больше держать их в больнице, и невозможно поместить их со здоровыми. Их место посредине. Барак их находится под особым наблюдением сестры и врача. Хроники получают 2— й котел и 500 грамм хлеба, т. е. сравнены в смысле питания с конторой и лагобслугой. Инвалидам не повысили нормы (это могла бы сделать только Москва), но зато придумали для них новую рубрику — словцо, которое позволило вывести их из круга смертников и, по крайней мере на время, замедлить темп голодного истощения. На время — потому что, конечно, и питание хроников было недостаточно для ослабевших людей. У нас уже так мало оставалось физических резервов, что один какой-нибудь перебой в питании, вроде украденной пайки хлеба или потерянного талона на ужин — мог свалить нас с ног.