Конечно, Достоевский был в толпе не в роли зеваки. И он потом это объяснил. Но молодому Константину Романову нужно было собственное убедительное объяснение, которое он нашел. Писатель ведь сам в 1849 году пережил ожидание смерти, когда был приговорен к расстрелу по делу петрашевцев, в числе других смертников возведен на эшафот, первых трех уже привязали к столбам, солдаты вскинули ружья, и только тогда было объявлено, что смертная казнь заменена каторгой. Возможно, Достоевский хотел проверить, прав ли в своем утверждении, что самые разнообразные мотивы могут привести чистейших сердцем и простодушнейших людей к совершению чудовищного злодейства. Писатель хотел понять, кем был этот Млодецкий – прирожденным мерзавцем или его ранило время сомнений, отрицаний, скептицизма, шатания в убеждениях, время «больной» России…
   – И это не у нас одних, а на всем свете так бывает во времена смутные, переходные, – говорил Достоевский, объясняя себя в «истории с казнью».
   Константин понял, что «частных» вопросов для писателя, как и для его героев, нет. Все проблемы их бытия – общечеловеческие.
   Если бы Великий князь Константин Романов, подобно Марку Аврелию, составил список людей, которым он обязан умением сообразовывать в единое целое свои стремления и представления о жизни духа, разума и сердца, первым в этом списке он назвал бы Достоевского.
   Время летело быстро. Однажды устроилась поездка в Гатчину, где на всем лежала печать одиночества, исторической старины и таинственности. Константин чувствовал этот особый дух древности, совершенно не характерный для других загородных петербургских дворцов. Молодой романтик так и писал: «Из каждого угла старых дворцовых покоев как будто слышатся затаенные вздохи, глухие слезы, и смех, и смех, и веселье старых добрых годов». Он ходил по комнатам дворца, на него смотрели портреты, а «солнце, просвечивая сквозь желтые стекла, волшебным золотым цветом озаряло бронзы и китайские фарфоры». Но художественные впечатления сменили жутковатые видения: когда он стоял у кровати Павла I, его поразило белье в рыжих пятнах, напоминающих кровь. Постель привезли из Петербурга в Гатчину, и всё как бы воссоединилось здесь: постель и Библия в красном бархатном переплете с золотыми крестами, проповеднические книги и книги мистического содержания, масонские адреса, рисунки странных флагов – странная жизнь царя, ключ к которой, что ни воображай, потерян.    Он выскочил на воздух. Его позвали смотреть в загонах волков и лисиц, потом борзых и гончих.
   – Царская охота! Пойдемте, Константин Константинович, – предложил Илья Александрович Зеленый.
   – Я ее уже видел.
   – Не понял, Ваше Высочество. Где?
   – Только что, во дворце…
   Весь день потом он был подавлен. Вдруг подумал, что хорошо бы написать что-то о русской истории. Опять вспомнил Дунай, войну – тоже ведь история, и он ее участник. Но не написал.
   Всё разрядила поездка с кузеном Сергеем, другом любезным, в Сергиевскую пустынь близ Стрельны. Константин был простужен, кашлял и потому о поездке не сказал ни матери, ни отцу, иначе бы его не отпустили. Великий князь Константин Николаевич был не в меру строгим отцом, а Александра Иосифовна следовала указаниям мужа.
   Константин, совсем не ранняя пташка, любил поспать, но тут в девять утра уже отправился к Сергею. Тот заказал четверку. И по апрельской, совершенно высохшей дороге – снег стаял, чуть-чуть лежал на обочине – они помчались свежим утром вдоль Невы, гревшей свою иссиня-чешуйчатую спину на солнце. Как им было свободно, легко и отрадно! Сергей показал на ивы, явно проснувшиеся от зимы.
   – «То было раннею весной, трава едва всходила…» – пытался петь совершенно не умевший этого делать Константин.
   В монастыре они отстояли обедню. В церкви отпевали какого-то Плещеева, однофамильца поэта, негромко, скорбно и торжественно.
Когда возвращались, проезжали Стрельну, Константиновский дворец. Константина узнавали, кланялись – здесь он родился. У него было тепло на сердце, верилось во всечеловеческую любовь… И еще в любовь особую, которая вспоминалась вместе с последней осенью в Стрельне. Аллеи, шорох светлой от позолоты листвы и Елена…
* * *
   Накануне Пасхи, в Страстную субботу, Константин взял извозчика и отправился в свою роту. По дороге спросил извозчика, как он будет встречать Светлый праздник. Тот вздохнул и сказал, что всю ночь придется зарабатывать, чтобы расплатиться за жилье, так что в церковь ему не успеть. Константин дал ему 5 рублей, чтобы мужик мог пойти к заутрене, да и долг отдать. Тот заулыбался, посветлел лицом.
   В полночь начался большой царский выход в церковь. Торжественно шло пасхальное богослужение. Было легко и светло на душе, забылись все огорчения. А когда началось христосование, этот славный обычай, выражающий общее примирение, Константин вспомнил вдруг, что его бедная заболевшая Мама осталась одна в домашней церкви, и заторопился к ней, чтобы поздравить ее и поцеловать.
   У Мама он застал Ивана Сергеевича Тургенева, который рассказывал гостям о новой, еще не оконченной, картине Куинджи. Художник слова, он умел рассказывать как никто. Современники отмечали его блестящее остроумие, меткие характеристики лиц, юмор, оригинальность суждений. Его называли «сиреной» за умение завораживать словом. Так же описал он и картину Куинджи «Ночь на Днепре».
   Константину не терпелось сравнить описание с изображением. Он уговорил своего бывшего воспитателя, ставшего другом, – Илью Николаевича Зеленого немедленно съездить к художнику. Было холодно, Васильевский остров продувался со всех сторон, волна в Неве была высокой – весна еще не установилась. Наконец, на Малом проспекте, пролазив с час по разным закоулкам, они нашли шестнадцатый дом и мастерскую Куинджи, которая ютилась под самой крышей, преобразованная из фотографического ателье. На колокольчик вышел сам Куинджи: невысокий, полнотелый, белокурые волосы, голубые глаза. Он не знал стоящих перед ним людей и крайне удивился, услышав, что морской офицер интересуется живописью. Но картину показал.
...
   «Я как бы замер на месте. Я видел перед собой изображение широкой реки; полный месяц освещает ее на далекое расстояние, верст на тридцать. Я испытывал такое ощущение, выходя на возвышенный холм, откуда вдали видна величественная река, освещенная луной. Захватывает дух, не можешь оторваться от ослепляющей, волшебной картины, душа тоскует. На картине Куинджи все это выражено, при виде ее чувствуешь то же, что перед настоящей рекой, блещущей ярким светом посреди ночной темноты.
   Я сказал Куинджи, что покупаю его дивное произведение, я глубоко полюбил эту картину и мог бы многим для нее пожертвовать.
   Весь день потом, когда я закрывал глаза, мне виделась эта картина».

   Константин купил картину. И поняв, что не сможет с ней расстаться, решил взять ее с собой в дальнее плавание.
   Куинджи, узнав об этом, рассвирепел, решил судиться с Великим князем – он боялся, что картина от влаги потускнеет, пропадет. Но Константин взял ее с собой. И всё обошлось. Быть может, душа картины чувствовала любовь человека к себе. «Я бы многим для тебя пожертвовал», – сказал картине этот человек.
   Картина Куинджи изменила отношение Константина к живописи, к которой он был неравнодушен. Сам он рисовать только пытался и стеснялся высказывать свое мнение о картинах. Одно время думал, что художник пишет какой-то сюжет, чтобы изгнать его из своего сознания, потом наоборот – задержать в сознании. Он и сам решил задержать в памяти Мама себя, молодого, и, как говорят, красивого, то есть подарить ей свой портрет. Он ездил на сеансы к художнику Маковскому, в мастерской которого было много красивых вещей, пейзажей, портретов, древностей. Позировал Константин, сидя на стуле, в простом сюртуке, облокотившись на руку. Сеансы бывали утомительными, длились часа два, и Константину казалось, что рисование – это своего рода заклинание духов. На выставках он искал что-то такое, чего не находил, и думал, что в живописи все же мало таких поэтов, как Куинджи, больше прозаиков, повествователей, очень хороших, но прозаиков.
* * *
   Между тем Великий князь Константин Николаевич несколько раздраженно наблюдал за увлечениями сына. Можно было подумать, что весь мир для последнего сосредоточился в слове, живописи и музыке, а интерес к главному делу жизни – морской службе – едва теплится. Конечно, Костя мог бы ему сказать: «У вас, Пап?, были такие же интересы. Кто зачитывался Гёте, Шиллером, Гюго… и даже изданиями Герцена? Кто посещал театры и концерты, играл на скрипке и виолончели?» Сам играл, да еще его, сына своего, посадил в оркестр, выступавший под управлением знаменитого Штрауса.
   Отец мог бы ответить, да и отвечал: «Все так. Мадам Сталь как-то сказала, что в России любой дворянин занимается литературой. То же самое можно сказать о музыке. Тем более в Императорской семье. Великосветский Петербург весь поет и играет. Но это не должно мешать главному делу жизни, а только одушевлять. Будущее моего сына продумано до мелочей. Флот. Только флот!»
   Александра Иосифовна, казалось, испытывала удовольствие от фырчания этого «паровика», как называла мужа. Она славилась своим юмором. Но непонятно, с юмором или всерьез она сказала:
   – Флот, говорите? Ну так флаг вам в руки. – Шея красавца мужа побагровела, и Великая княгиня, сменив тон, мягко добавила: – Ну что особенного в том, что Юлия Федоровна Абаза пригласила Костю на музыкальное утро…
   – Кто пел? – не удержался на высоте обсуждаемой проблемы Великий князь.
   – Елена Мекленбургская.
   Салон Юлии Федоровны Абаза был музыкальным центром Петербурга, а его хозяйка – явлением удивительным. Ее девичья фамилия была Штуббе. Она приехала из Германии как лектриса [5] Великой княгини Елены Павловны, [6] в которой, как говорили, было «что-то подымающее». Константин Николаевич при жизни Елены Павловны, хозяйки Михайловского дворца, был частым гостем ее салона, где собирались блистательные люди его времени: поэты, композиторы, политические деятели, сторонники освобождения крестьян. Немка Штуббе обращала на себя внимание красотой и своим удивительным голосом. Вышла замуж она за Александра Агеевича Абаза, служившего тогда при дворе Елены Павловны, а в 1880 году дослужившегося до поста министра финансов. Юлия Федоровна задумала с Антоном Рубинштейном основать консерваторию и Русское музыкальное общество. К тому времени она приобрела славу музыкального авторитета. Была очень строга в своих оценках и бранила музыкальных барышень за лень, называя их генеральскими «дочами». За долгие годы жизни в России она не научилась русскому языку, но говорила на нем смело и смешно.
   Константин Николаевич внутренне улыбнулся и, честно сказать, позавидовал сыну: играл Рубинштейн своего «Демона», о котором говорили, что эту оперу трудно поставить в театре и даже музыка что-то теряет на сцене. Великому князю хотелось бы это самому проверить. Пожалел, что давно не слышал игры гениального музыканта: у Юлии Федоровны он свой человек, дружба их давняя и трогательная. И он у нее играет много и охотно. Его туше, его нарастания – от легкого касания до удара, грохота. Да… И принцесса Елена была. Константин Николаевич не очень любил ее пение. Не трогал ее голос. Но какой она живой, деятельный человек, знающий все сложности и трудности в деле искусства. А вот Панаева… Александра Валерьяновна, [7] конечно, должна была петь в «Демоне» Тамару. Это не женщина, это видение – с прекрасным голосом и дивной красотой. А главное, в ее исполнении есть священный огонь. Многим запомнился этот огонь, когда она пела:
   Солнце выдь! Я тоже выйду.
   Солнце глянь! Я тоже гляну.
   От тебя цветы повянут,
   От меня сердца посохнут!

   Апухтин посвящал ей стихи. Чайковский сочинял для нее музыку. Она первая исполняла его вещи. Крамской написал портрет Панаевой с нотами в руках, на обложке – имя Чайковского…
   Но как объяснить композиторские чудачества Константина?
   – Нашел кому голову морочить… Чайковскому показывать свои опусы! – вдруг закричал отец.
   – По-моему, наш сын вполне выполняет свои обязанности. – Голос Александры Иосифовны потерял всякую задушевность.
   Она ясно понимала смысл происходящего: муж ревнует, да, ревнует сына к свободе, к его самостоятельности, которую он, деспотичный отец, уважать еще не научился. Но горе свое отцовское, кажется, чувствует. Вот и ищет, что можно противопоставить внутренней силе и сложившемуся характеру взрослого сына.
   Александра Иосифовна вздохнула и сказала:
   – Мне было бы тяжело знать, что вечера и ночи Костя проводит на недостроенном корабле, даже если он и «Герцог»…
   Они опять поссорились.
   А между тем в жизни их сына вскоре произошло событие исключительное. Как сказал поэт: «Кроме тяги земной существует еще и тяга небесная». Соединившись, они одарили Великого князя Константина Романова встречей с Чайковским. Но ни Великий князь, ни его близкие еще не знали, что теперь ему будет позволено о себе сказать державинским: «Я есмь – я был – я буду вновь».
   Константин провел чудесный вечер у Веры Васильевны Бутаковой. Она обещала познакомить его с Чайковским – лучшим композитором, и пригласила Великого князя. Были еще брат Чайковского Анатолий, поэт Апухтин и Щербатов.
   Вечером того же дня, 19 марта 1880 года, Константин записал в дневнике: «Чайковский на вид лет 35, хотя лицо его и седеющие волосы дают ему более пожилую наружность. Он небольшого роста, довольно худой, с короткой бородой и кроткими умными глазами. Его движения, манера говорить и вся внешность изобличают крайне благовоспитанного, образованного и милого человека. Он воспитывался в училище правоведения, был очень несчастен в семейной жизни и теперь исключительно занимается музыкой.
   Апухтин известен непомерной толщиной и прекрасными поэтическими произведениями, которые он ни за что не соглашается печатать: он помнит и говорит их наизусть.
   Вера Васильевна упросила его прочесть нам что-нибудь; он сказал «Венецию», мало известное свое стихотворение. Оно так хорошо, что по мере того, как он его говорил, боишься, что оно скоро кончится. Хотелось бы еще и еще слушать.
   Меня заставили играть; мне хотелось сыграть романс Чайковского, но я боялся. Брат его пел, и я аккомпанировал ему: «Слеза дрожит», потом играл «Нет, только тот, кто знал».
   Чайковского попросили сыграть что-нибудь из его новой, еще ненапечатанной оперы «Жанна д\'Арк», и он сел за фортепьяно и сыграл хор-молитву. Мы все были в упоении от чудной музыки – это тот момент, когда народ признал в Иоанне пророческий дар и она обращается к толпе, призывая ее вознести молитву к Господу Богу. Форма сочинения напоминает молитву 1-го действия Лоэнгрина: голоса постепенно возвышаются, все усиливаясь, и, наконец, вместе с оркестром достигают фортиссимо высшей ноты…
   После ужина Апухтин прочел еще несколько стихов своего сочинения. Мы разошлись в 2 часа – Чайковский мне сделал самое приятное впечатление». Он решил пригласить композитора в гости в Мраморный дворец или Павловск. Быть может, Чайковский посмотрит его романсы? Но эта захватившая его мысль куда-то улетучилась и в памяти всплыла «Венеция» Апухтина:
   В объятьях заколдованного сна,
   В минувшем блеске ты окаменела:
   Твой дож пропал, твой Марк давно без дела,
   Твой лев не страшен, площадь не нужна.
   В твоих дворцах пустынных дышит тленье…
   Везде покой, могила, разрушенье…
   Могила! Да! Но отчего ж порой
   Так хороша, пленительна могила?
   Зачем она увядшей красотой
   Забытых слов так много воскресила,
   Душе, напомнив, что в ней прежде жило?
   Ужель обманчив так ее покой?
   Ужели сердцу суждено стремиться,
   Пока оно не перестанет биться?…

   Константин не запомнил всего стихотворения, оно было длинным, а он не обладал знаменитой памятью Апухтина: раз прочесть стих для поэта значило уже выучить его наизусть. Запомнилась ему манера апухтинского чтения – негромкая, рассчитанная на небольшую аудиторию, но с тончайшими оттенками, с музыкальной интонацией. Говорили, что поэт равнодушно, почти презрительно относился ко всему чужеземному, но Италия оставила в нем светлые воспоминания. Имея средства и время, он все-таки никогда туда не вернулся. Вот только в стихах…
   Константин не мог понять, почему, будучи литературной знаменитостью, чьи стихи в списках расходятся в огромном количестве, Апухтин категорически отказывается издавать их. Потом он будет спрашивать об этом кузена Сергея, Мама, поклонницу Апухтина, литераторов.
   – Алексей Николаевич не находит сочувствия к своей поэзии в нынешних модных литературных заправилах, – сказала Александра Иосифовна.
   – У него вкус устарел, – едко, но не без сочувствия к Апухтину, сказал Сергей, – его кумиры – Пушкин, Баратынский, Тютчев.
   Литераторы улыбались:
   – Не печатается! Но и обезьяна однажды падает с дерева…
   – Я бы на месте Апухтина назло всем упал, – проворчал Константин.
   И откровенно радовался, когда в 1880 году вышло собрание стихотворений поэта и тут же разошлось…
...
   «Пишу поздно ночью под впечатлением прелестно проведенного вечера; у меня был П. И. Чайковский, Щербатов и Нилов; разговор главным образом шел о музыке, об опере. Мы вздумали предложить Чайковскому уйти с нами на „Герцоге“ вокруг света; он очень сдается на наше предложение. Но является крупное препятствие – согласится ли начальство. Было бы хорошо, если бы судьба устроила это дело.
   Товарищи нашли у меня на фортепьяно когда-то написанный мной романс на слова А. К. Толстого: «Когда кругом безмолвен лес дремучий»; заставили меня играть его; он написан начерно, без слов, я еле-еле разбирал его, а Петр Ильич и подавно. Последняя высокая фраза «и хочется сжать твою родную руку», с которой я носился, как с писаной торбой, им понравилась, и они долго еще ее напевали.
   Мы, т. е. я, простился с Чайковским с видным обоюдным радушием, как будто мы давно знакомы и даже дружны. Его близорукие глаза светились добрым, ласковым светом, в них проглядывает ум. Хотя нас было всего четверо, мы незаметно просидели до 2-х часов, разговор не прекращался».

   Константин был счастлив дружеством близких душ. А если уж кто коснулся великой души – коснулся вечности.
   Достоевский, Чайковский… – ему будет о ком вспоминать и думать в пустынном море…

ЛЕЙБ-ГВАРДИИ ПЕТЕРГОФСКАЯ ПОГОДА

   Константин приехал в Павловск, когда тепло здесь еще не спешило уходить, ласкаясь к подступавшей осени, которая хитро перекрашивала в яркие краски зеленые пастели тихого северного лета. Как говорил его дед, Император Николай I, – стояла лейб-гвардии петергофская погода. Он не пошел в комнаты, свернул в аллею и в задумчивости, трогая рукой стволы деревьев, шел к далекому просвету. Сердце сладко щемило. Скольких влюбленных за всю историю Павловска видела эта аллея? С каких высот смотрят они теперь на жизнь Константина? Будет ли счастливо жить его семья в этом чудном Павловском дворце, на этих землях вблизи Царского Села, подаренных когда-то Екатериной Великой сыну Павлу и его молодой жене Марии Федоровне? Не случится ли чего? Он суеверно отмахнулся от вопроса: ведь даже трагический Павел был счастлив в Павловске.
   Ему казалось, что он видит, как совершает раннюю утреннюю прогулку верхом Павел I, слышит игру на клавикордах его жены Марии Федоровны… Гуляющих в аллеях дам с кружевными зонтиками. Мужчин, отдавших дань моде своего времени: парики, туфли на красных каблуках, екатерининские камзолы, военные вицмундиры, европейские фраки с длинными панталонами, онегинские галстуки… Гремит музыка в Греческом зале, в Белой столовой, Розовом павильоне. В лодках плывут музыканты мимо Храма Дружбы, а из крепости палят пушки…
   Павел, прекрасно танцевавший, сам открывал балы и начинал танцы, но запретил вальс, оберегая нравы своих подданных, обнимающихся в вальсе. Константин засмеялся – ах, времена! Вот уже сам Иоганн Штраус играет в Павловске, а вальс танцуют, по словам Тургенева, и царские резиденции, и казармы, большие и малые города, шелковые туфельки и деревянные башмаки, бесплотные красавицы и плотные крестьянки. Когда Штраус приезжал в Павловск, Константин еще не родился, а сегодня он живет в мире вальса. И пусть только после придворного полонеза – этого священнодействия, когда в первой паре идет Император с дамой, а перед ним обер-гофмаршал, окруженный церемониймейстерами, прокладывает путь танцующему царю, – вторым звучит вальс, но начинает его всегда лучший танцор, офицер гвардии. Константин вспомнил рассказ Мама, как на один из балов собралось почти 40 тысяч человек приглашенных и его дед, император Николай I, в этой давке говорил лишь одну фразу: «Господа, пожалуйста» – и все расступались перед ним.
   Константин не открывал балы, но танцевал на них с той, к которой его так влекло и которую он видел сегодня в Петербурге на Морской.
   Елена Шереметева ехала в коляске одна. И была очень хороша. И снова чувство любви захватило душу и сердце. Он думал о новых романсах для нее, где каждое слово будет любовным признанием. Но почему, когда недавно был у нее в Царском на даче Крейлице и они оба не могли скрыть радости от этой встречи, он не ревновал ее, хотя основания были? Рассеянно попивая чай, он думал о себе как о человеке неверном, привыкшем ко всяким разочарованиям. Или любовь была не настоящей? Но почему тогда тоска в душе и жизнь кажется разбитой и несчастной без нее? И откуда это желание, неистовое желание, идти сейчас с ней рядом, говорить, целовать руку?… Он желал быть ее мужем. Но жениться он обязан на принцессе, и от этого тоже нет в душе большого отчаяния. Что же это за любовь, которая не понята, не разгадана им самим?
   Он почувствовал себя очень одиноким. У него есть светские знакомые, но друзей по возрасту и интересам почти нет. Сергею сейчас не до него – он озабочен романом отца с Долгорукой и болезнью матери, ведь Царь и Царица на виду всей России.
   А у Константина была страстная потребность в дружбе, желание броситься навстречу тому, кто сделает дружественный знак. Конечно, смолоду легко принять резкость за меткость, сомнение за насмешку, самолюбие за ум, раздражительность за оригинальность. Не потому ли Пушкин советовал осторожно относиться к новым знакомым.
   Восьмого октября 1879 года Константин заметил в дневнике: «Читал в Полном собрании письма А. С. Пушкина. Понравилось мне одно письмо, написанное в 22-м году к брату… Брат Пушкина выходил из училища и готовился вступать в свет… Пушкин предостерегает младшего брата от увлечений и очарований, советует иметь возможно худое мнение о новых знакомых: оно само собою уничтожится при более тесном сближении; таким образом, не будешь встречать печальных разочарований, так больно действующих на молодую доверчивую душу и уничтожающих прелесть и привлекательность жизни…» Нравились ему эти слова Пушкина, но где-то в подсознании казалось, что это слишком прагматично. А ему хотелось без всякого логического узора в дружестве с близкой душой вечерами расшевеливать душу заоблачными разговорами и благодарить Бога за дружбу как за благо. Он стыдился признаться даже самому себе, что хочет любить друзей, верить в дружбу восторженно, как ребенок.
   Этот 1880 год вообще был трудным для Константина. Не случайно в этом году появилась такая запись в его дневнике:
...
   «… Я желал бы принять мученическую смерть. Но далеко мне до этого, не такую я жизнь веду, во мне не довольно „целомудренны мечты“, как сказал Языков. Большею частью у меня есть стремление или к самому крайнему благочестию или к необузданному разврату: редко я остаюсь в состоянии, среднем между этими крайностями. Я злюсь, это признак бесхарактерности, тем более что я никогда или почти никогда не привожу в действие свои влечения, а перевариваю их в мыслях. Я слишком много думаю, обыкновенно совершенно непроизвольно. Впечатления долго у меня не остаются, а беспрестанно сменяют друг друга. То я сочиняю стихи, то пишу музыку, то готовлюсь в государственные люди. Я думаю, в конце концов, из меня выйдет Райский в „Обрыве“ Гончарова. Я всего более этого боюсь. Как мне досадно, что на вид я всем нравлюсь, что меня находят премилым молодым человеком с дарованиями и многообещающим, а я – как грибы крашеные, внутри которых гниль и всякая нечистота. Впрочем, я верую в милость Божию, я не теряю надежды сделаться порядочным человеком…» (13 июля).

* * *
   Собрав все нужные вещи в Павловске, Константин поехал в Петербург. Дел было много, как перед всяким отъездом, отплытием, походом. И все же в двух вещах он отказать себе не мог: побывать в Обществе поощрения художников, где была выставлена купленная им у Куинджи картина «Ночь на Днепре» (мысль взять ее с собой в море не покинула его), и упорядочить свои записи в дневнике.
   К дневнику Константин относился как к живому человеку. Дневник заменял ему самого близкого друга, но уж слишком молчаливого: ни слова в ответ. И все же его тянуло по окончании дня раскрыть коричневую тетрадь и записать свои мысли, впечатления, события. Когда-то он наивно думал, занося всё в дневник, что день ушел, а с ним всё плохое и никогда это плохое больше не повторится. Теперь он знает, что повторяется, хотя и просил в дневнике: «Дай, Господи, мне быть не хуже, чем я теперь».