Страница:
Укорененность канонического текста в палестинской традиции перекидывает прочный мост между очевидцами жизни Христа и Евангелием.
С какого времени устное апостольское Предание стало записываться, установить пока трудно. Это прояснят лишь дальнейшие открытия манускриптов. Бесспорно лишь одно: именно Предание, восходящее к Двенадцати, есть первоисточник наших Евангелий. Говоря о времени царствования Траяна (97-117), историк Евсевий пишет: “Многие из учеников в ту пору исполнились ревности к божественному глаголу, и, следуя учению Спасителя, стали раздавать свое имущество бедным, и, удалившись из своей страны, привели к доброму завершению дело евангелистов, стремясь проповедовать учение веры тем, кому оно было еще неизвестно, причем передавали им и писаный текст божественных Евангелий”[173]. Следовательно, на рубеже I и II веков Евангелия были уже написаны. Книги же, которые расходились с Преданием, Церковь отвергла.
Но как в таком случае объяснить появление мифологической школы? Казалось бы, все говорило против ее концепций. Чтобы понять это, мы снова должны вернуться назад, к концу XVIII века.
В то самое время, когда Шарль Дюпюи впервые высказал мысль, будто Христос есть солнечное божество, в Германии и Швейцарии были написаны две книги, которые содержали попытку истолковать Евангелие в духе рассудочного морализма. Первая принадлежала семидесятилетнему кенигсбергскому философу Иммануилу Канту (1724-1804), и само название ее звучало как программа: “Религия в пределах только разума”. В отличие от энциклопедистов и “просветителей”, Кант после тщательного изучения законов “чистого разума” пришел к выводу о его природной ограниченности. Тем не менее он оставил место “практическому разуму”, который был для него связан с нравственной волей человека. Поэтому, даже рискуя войти в противоречие с собственным взглядом на границы познания, Кант стремился привести религию в соответствие с данными человеческого рассудка. Все, что не умещалось в это прокрустово ложе, следовало, по мнению Канта, изгнать из религии. Он стремился к созданию “естественного христианства”, которое сводилось бы лишь к системе моральных заповедей[174].
Другая книга была написана в 1795 году молодым еще тогда философом Г.Ф.Гегелем (1770-1831), находившимся под сильным влиянием Канта. Можно сказать, что Гегель в своем труде конкретно применил кантовскую идею в изложении жизни Иисуса Христа. Философ изобразил Его как человека, давшему миру “подлинную нравственность”, которая и есть “чистое служение Богу”[175]. Мы не найдем в “Жизни Иисуса” Гегеля ни чудес, ни пасхальной тайны, ни свидетельств Христа о Самом Себе. В ней рассудок, признавший себя высшим судьей, диктует свои законы Евангелию и перекраивает его по своим меркам. В результате возникает призрак обескровленной доктрины, которая едва ли смогла бы покорить мир.
Свою реконструкцию жизни Иисуса Гегель производил догматически, не объясняя, какими принципами руководствуется. Этот пробел постарался заполнить его ученик Давид Фридрих Штраус (1808-1873). Его монументальный труд “Жизнь Иисуса”, вышедший в Тюбингене в 1835-1836 годах, был основан на скрупулезном критическом анализе Нового Завета. Предпосылкой этой работы явилась рационалистическая философия Гегеля.
Штраус последовательно вычленил из Евангелия все, что счел историческим, остальное же отнес к области мифологии. Сюда, разумеется, входили все чудеса и исполнения пророчеств. По словам Штрауса, они являются просто “собранием мессианических идей того времени, выраженных лишь с большей определенностью благодаря впечатлению личности, учений и судьбы Христа”[176]. Несмотря на тяжеловесную форму, книга Штрауса произвела большое впечатление и вызвала горячую полемику. Между прочим, его взгляды оказали влияние на русского художника Александра Иванова, автора картины “Явление Христа народу”. Он лично приезжал к Штраусу для беседы и потом воплотил его идеи в серии библейских эскизов. Но тогда ни Штраус, ни тем более его читатели не обратили внимания на одну серьезную трудность. Почти все, что философ-гегельянец объявил “мессианическими идеями” Ветхого Завета, отсутствует в иудейской литературе.
Например, по утверждению Штрауса, люди верили, что Мессия должен пройти через искушения, как прошел через них Израиль в пустыне. Между тем на это нет ни малейших намеков ни в Библии, ни в апокрифах. Или другой пример: Штраус считает, что рассказ об учениках Иисуса навеян Книгой Царств, где говорится о Елисее, ученике пророка Илии. Но ниоткуда не видно, что Мессия, по иудейским представлениям, должен был иметь учеников[177]. Короче говоря, в “Жизни Иисуса” Штрауса мы имеем его собственный вариант мессиологии, не подтвержденный источниками.
Гегелевскую философию сменил другой наследник кантианства — позитивизм. С одной стороны, он возродил культ науки, а с другой — утверждал, что она имеет дело лишь с видимой стороной реальности. Вне науки остается сфера Непознаваемого, в которую человек никогда не проникнет. Духом позитивизма была пронизана нашумевшая книга Эрнеста Ренана (1823-1892) “Жизнь Иисуса” (1863).
Воспитанник духовной семинарии, Ренан отказался по ее окончании принять сан священника и отошел от Церкви. Однако, перестав быть христианином, он сохранил интерес к религиозной тематике, которой и посвятил свой блестящий литературный талант. Религия осталась для Ренана своего рода поэтическим видением мира и почвой для нравственной эволюции. Но он считал, что, когда речь идет об истине, последнее слово должно оставаться только за наукой. По мнению писателя, то, что в Евангелии не поддается научному анализу, следует отмести как народную фантазию, а из оставшегося материала нужно воссоздать живой образ Иисуса как великой исторической личности.
Это направление повлияло и на христианских богословов, прежде всего на так называемых либеральных протестантов (их “либеральность” заключалась в том, что они считали себя свободными от богословской метафизики). Они задались целью, сохранив Евангелие как кодекс “чистой веры и этики”, “освободить его от легендарных наслоений”. В 1900 году знаменитый немецкий историк Церкви Адольф Гарнак (1850-1930) в своих лекциях “Сущность христианства” дал классическое изложение подобного взгляда. Изданные отдельной книгой лекции Гарнака стали манифестом либеральной теологии. Ее кредо приближалось к доктрине Льва Толстого: Иисус существовал, Он воплотил в Себе идеал совершенной веры и был учителем высокой нравственности. Те, кто приобщился к Его опыту и Его учению, — подлинные христиане, но им надлежит отказаться от идеи Богочеловечества и других “догматических мудрствований”.
Гарнака и его школу отличало от Толстого то, что либеральные теологи считали Иисуса единственным в своем роде, уникальным Человеком, приводящим людей к Богу, тогда как Толстой ставил Его в один ряд с другими учителями. Кроме того, в отношении сверхъестественного Гарнак более умерен, чем Толстой или старые рационалисты. “Чудес, конечно, не бывает, — писал он, — но чудесного и необъяснимого много. Так как нам это ныне известно, мы стали осторожнее и сдержаннее в своих суждениях о сообщаемых из древности чудесах”[178]. Эта точка зрения скорее ближе к формуле бл.Августина: “чудеса противоречат не природе, а известной нам природе”, — чем к скептицизму философов XVIII века.
И все же в основном Гарнак остался на позиции Канта, Гегеля и Штрауса. Он думал, что можно отделить “исторического Иисуса” от “Христа легенды”, пользуясь средствами одного научного исследования. На самом же деле, хотя Гарнак и был первоклассным историком, в поисках “исторического Иисуса” он руководствовался не наукой как таковой, а принципами собственной философии. Это стало обнаруживаться очень скоро. Либеральным теологам хотелось отождествить благовестие Христово со своей концепцией “чистой религии”; между тем дальнейшее изучение Евангелий показало, что “исторический Иисус” неотделим от Того, Кто открылся в опыте первохристиан как Богочеловек и Спаситель.
Вывод этот впервые был четко сформулирован Альбертом Швейцером (1875-1965), немецким теологом, получившим известность благодаря своей врачебной деятельности среди африканцев. В книге “История поисков жизни Иисуса” (1906) Швейцер выступил против тенденциозного “осовременивания” Христа. “Мы знаем только Христа веры” — таков был основной тезис Швейцера.
Однако отвергнув взгляды либеральной теологии на Иисуса, он не мог и признать в Нем воплощенного Богоявления. Этому препятствовала пантеистическая философия Швейцера с ее культом “жизненной силы”. В итоге он вынужден был поставить под сомнение всю евангельскую традицию, утверждая, что подлинный Иисус навсегда скрыт от нас покровом легенд. “Современное христианство, — писал Швейцер, — должно заранее считаться с возможностью отказа от исторического Иисуса”[179].
Так расчищался путь для возрождения теории мифа.
Русские мыслители о.Сергий Булгаков (1871-1944) и Николай Бердяев (1874-1948) справедливо указывали, что успех мифологизма был результатом кризиса либерального протестантизма, этой “профессорской религии”, которая невольно снижала Евангелие до среднебуржуазного уровня европейца начала нашего века. Христианство по существу своему мистично, и отсюда, по словам Бердяева, «беспомощность исторической науки в решении “загадки Иисуса”»[180]. Мифологизм, независимо от желания его создателей, свидетельствовал о Христе-Богочеловеке, подобно тому как некогда одержимые бесами первые признавали в Нем Сына Божия.
Замысел превратить Христа в “идею”, как мы видели, не удался. Он был разрушен самой исторической наукой, и к концу 20-х годов мифологизм на Западе полностью исчез. Историки и богословы, оставив иллюзии “либерализма”, теперь снова обращаются к тому Христу, Которого возвещает Евангелие.
Десятки серьезных и талантливых работ, опубликованных в разных странах, показали, что полнота познания Иисуса достигается именно через синтез науки и веры[181]. Он предстает тогда перед нами не как расплывчатый миф и не как один из учителей морали, а как Тот, Кто Сам есть высшее Откровение Божие.
Однако рационализм все еще продолжает оказывать влияние на современную экзегетику. Это особенно заметно в работах, посвященных первоисточникам Евангелия.
Начиная с 1919 года протестантский ученый Мартин Дибелиус (1883-1947) стал развивать концепцию “истории форм” (Formgeschichte), в которой упор делался на среду, окружавшую евангелистов. В Новом Завете Дибелиус искал не самого Христа, а раннюю Церковь, ее идеи и взгляды. По гипотезе Дибелиуса, различные жанры, отраженные в Евангелии, указывают на христианские круги с разными традициями. В одних случаях целью была проповедь об Иисусе как Мессии, в других — апология христианства, в третьих — сохранение изречений Господних, относящихся к повседневной жизни верующих, и т.д. Анализ “истории форм” напоминал работу реставратора, восстанавливающего картины старинных мастеров: “Сначала патина, затем переделки и добавления позднейших живописцев, наконец подлинный холст и даже последовательные наброски картины, вплоть до первого рисунка”[182].
Исследования такого рода дали немало результатов, поэтому метод Дибелиуса пользуется успехом и в наши дни. Однако подходить к нему следует с осторожностью. Ценность его снижается субъективностью критериев, к которым прибегают для оценки того или иного раздела Евангелия. Здесь мы вступаем на зыбкую почву догадок, домыслов и весьма проблематичных выводов. А главное — школа “истории форм” явно преувеличила творческую роль первохристианских общин. Фактически им приписывается все, что мы имеем в Евангелии. Это крайне спорное положение, тем более что о самых ранних общинах мы осведомлены плохо. Получается, что одно неизвестное ищут через другое. Кроме того, большую часть текстов удавалось подогнать под один “чистый жанр”, лишь прибегая к натяжкам (например, притча о талантах имеет и назидательный, и эсхатологический смысл).
К тому же направлению, что и Дибелиус, принадлежал протестантский теолог и экзегет Рудольф Бультман (1884-1976), оказавший большое влияние на современную новозаветную науку.
Когда в Германии одни хотели представить Христа мифом, а другие — “арийцем”, Бультман проводил глубокое исследование фона евангельских событий. Он соглашался с тем, что христианство испытало на себе сильное воздействие идей эллинизма, но считал, что подлинная вера не может быть поколеблена от признания этого факта[183].
Бультман справедливо указывал, что Евангелия — не “биографии”, составленные беспристрастными историками для любознательных читателей, а свидетельства веры. Эта мысль, которая была уже давно высказана многими экзегетами, находит свое подтверждение в самом Новом Завете. “Сие же написано, дабы вы уверовали, что Иисус есть Христос, Сын Божий, и, веруя, имели жизнь во имя Его” — эти слова Иоанна можно было бы поставить в качестве эпиграфа ко всем четырем Евангелиям. Они предназначены быть не хроникой или историческим трудом, а благовестием о Спасителе мира. Поэтому литературная критика не может умалить животворящей силы евангельского Откровения. Пусть даже какие-то детали предания будут признаны легендарными, познание Бога через Иисуса Христа не зависит от решения этих чисто научных, исторических проблем. Вера живет в иной плоскости, нежели наука.
По мнению Бультмана, задача толкователя Евангелия состоит в том, чтобы перевести религиозный опыт первохристиан на язык современного человека[184]. В Писании следует вычленять самую суть, а не искать в нем только факты.
Этот подход, который Бультман не совсем удачно назвал демифологизацией, применялся церковными экзегетами еще в первые века христианства (термин “демифологизация” неудачен хотя бы потому, что “миф” в философском смысле слова есть неизбежная форма для выражения сверхрассудочных истин. Каждое мировоззрение подразумевает некие аксиомы или постулаты, которые являются “мифическими”, и, следовательно, по-настоящему демифологизировать человеческое сознание невозможно). Сам Бультман называл себя продолжателем Отцов Церкви, в частности, тех из них, что следовали аллегорическому способу толкования Библии[185]. Этот способ успешнее всего прилагается к Ветхому Завету, поскольку в его основе лежит определенная система метафор, символов и иносказаний. Особенно это касается первых глав Книги Бытия, толкуя которые важно прежде всего сформулировать учение, преподанное священным автором в виде сказаний.
Евангелия также нередко говорят о тайнах, не поддающихся чисто внешнему, историческому описанию (например, рассказ св.Луки о Благовещении)[186]. В подобных случаях метод Бультмана частично применим. Однако сам ученый идет гораздо дальше. Будучи приверженцем экзистенциальной философии, он полагает, что для души, обращенной к Богу, “историческое” играет второстепенную роль. На этом основании он не только вычеркивает все чудесное из евангельской истории, но по сути дела рассматривает почти каждое ее событие как “идеальную картину”, то есть фикцию, созданную для разъяснения или обоснования той или иной мысли.
Бультман по существу ставит под сомнение достоверность всего, что мы знаем о земной жизни Христа. Как Швейцер и Дибелиус, он оправдывает свой взгляд тем, что “исторического Иисуса” нельзя отделять от благовестия первых христиан.
В какой-то мере это справедливо: Евангелия возникли тогда, когда Церковь уже более тридцати лет жила, боролась, страдала и свидетельствовала о Господе. Именно она принесла в мир веру в Распятого и Воскресшего. Но означает ли это, что Евангелие — лишь цепь аллегорий, мифов и символов?
Разумеется, если о Христе сказано, что Он “вознесся на небо”, мы не должны понимать эти слова в том смысле, что Он переместился в мировое пространство. “Вознесение” — конкретный образ, указывающий на переход Богочеловека в иной план бытия, на конец Его земного служения. Но почему нужно считать “символом” посещение Иисусом Марфы и Марии, мытаря Закхея, фарисея Симона или Его споры с иудейскими книжниками? Какие есть доказательства в пользу того, что крещение на Иордане или вход в Иерусалим — просто аллегории? Да, Евангелие — книга веры, но это не дает нам права смотреть на него лишь как на образное изложение первохристианского богословия.
Наш известный леворадикальный богослов свящ.Сергий Желудков метко называет Евангелия “иконами Христа”[187]. Однако это сравнение никак нельзя считать исчерпывающим. Икона вся символична, условный язык ее предназначен только для передачи незримой реальности. Она “мифологична” в высоком смысле этого слова, если называть “мифом” конкретно-образный язык, указывающий на горний мир. На иконах евангельские события происходят как бы вне исторического времени и географического пространства, что подчеркивает их непреходящий характер.
Евангелия же отнюдь не таковы. Говоря о вневременном, евангелисты почти никогда не покидают земной почвы, и их рассказы органически вписаны в живую картину эпохи. Как показали израильские историки Иосиф Клаузнер и Давид Флюссер, описанная в Евангелиях жизнь Христа отражает не поздние воззрения христиан, а иудейский мир I века[188]. Почему в них говорится о таких незначительных городках, как Капернаум, Хоразин, Вифсаида, Магдала, Кана? Никаким “символом” этого не объяснишь. Почему они касаются споров о Законе, жертвах и Храме, которые утратили интерес для христиан второго поколения? Только потому, что их постоянно вели люди, окружавшие Христа. По этой же причине в Евангелиях упомянуто о мытарях, налогах, платимых Риму, о чистом и нечистом, о юридических правах Синедриона и т.д.
Все сообщения Нового Завета об Ироде Антипе и Пилате, первосвященниках и прокураторах, партиях и сектах, о политической и религиозной обстановке в Палестине целиком совпадают с данными истории. Крупнейший археолог нашего века Уильям Олбрайт показал, насколько маловероятно, чтобы общины, отделенные от событий многими годами, были способны нарисовать столь точную картину. “Археологические данные, — пишет он, — решительно опровергают взгляды радикальной критики из школы “истории форм”[189].
Кумранские открытия подтвердили эти слова. В манускриптах Мертвого моря встречается много выражений, которые характерны для Нового Завета (“нищие духом”, “Велиар”, “сыны света”, “путь праведности”, “власть тьмы”, “творить истину” и т.д.). А если мы вспомним, что кумранская секта распалась после 70 года, то это сходство словаря доказывает тесную связь между евангельским преданием и палестинской средой I века[190].
Указывалось, что такие евангельские имена, как Марфа, Елизавета, Лазарь и др., не упоминаются в Ветхом Завете и поэтому их могли употреблять только люди, жившие вдали от Палестины. Однако при раскопках в Иерусалиме на стенках саркофагов тех времен были найдены именно эти имена, по-видимому, весьма распространенные в Иудее[191].
Самым “богословским” и поэтому менее других достоверным критики издавна считали Евангелие от Иоанна; однако в нем мы находим детали, которые мог знать только человек, живший в Палестине до 70 года. Так, например, Иоанн говорит, что Иисус остановился у колодца Иакова, близ города Сихема (или Сихаря); между тем город Наблус, который, как думали, был построен римлянами на его месте в 70 году, расположен далеко от этого водоема. Когда же Эрнст Селлин произвел раскопки в этом районе, он убедился, что древний Сихем находился не под римским Наблусом а под Балатским холмом, в три раза ближе к колодцу[192].
Каких только домыслов не создавали о бассейне Бецета, или Вифезда! Считали, например, что “пять притворов”, где Иисус исцелил парализованного, означают пять книг Моисеевой Торы. Но оказалось, что это вовсе не “символ”. При раскопках нашли развалины купальни, которая действительно имела специальные помещения для больных. Источник слыл целебным и после Иудейской войны, когда в Иерусалиме поселились язычники, о чем свидетельствуют благодарственные надписи исцеленных[193].
Шестьдесят лет назад Андрей Немоевский заявлял, что Пилат — не что иное, как homo pilatus, человек, держащий “пилум”, копье, т.е. олицетворение созвездия Орион[194]. Но что бы он сказал в 1961 году, когда среди развалин Кесарии нашли надпись I века: “Понтий Пилат, префект Иудеи”? Надпись не только подтвердила данные Евангелий и Флавия, но и показала, что Пилат обладал большими полномочиями, чем простой прокуратор[195].
Нередко указывали, что Новый Завет неверно изображает распятие, поскольку казнимых не прибивали ко кресту, а привязывали[196]. Считалось, что евангелисты стремились таким образом обосновать догмат об искупительной крови Христовой. Но в 1968 году в Гиват Ха-Мивтар, северном пригороде Иерусалима, нашли страшное подтверждение правоты евангелистов. Это была гробница распятого иудея римской эпохи. Огромные гвозди настолько прочно засели в его костях, что их не смогли вынуть даже при погребении тела[197].
Есть открытия, относящиеся к послеевангельским годам, но имеющие важное значение для вопроса об истоках христианства. Речь идет о раскопках в Риме и Назарете[198]. Под алтарем собора св.Петра была найдена гробница первоверховного апостола. Надписи свидетельствуют, что во II веке к могиле св.Петра приходили многочисленные паломники. Это подтверждает предание о проповеди и кончине апостола в Риме. В Назарете археологи нашли остатки христианских храмов II столетия и тем самым заполнили исторический пробел, который отделял евангельскую эпоху от первых веков Церкви.
С какого времени устное апостольское Предание стало записываться, установить пока трудно. Это прояснят лишь дальнейшие открытия манускриптов. Бесспорно лишь одно: именно Предание, восходящее к Двенадцати, есть первоисточник наших Евангелий. Говоря о времени царствования Траяна (97-117), историк Евсевий пишет: “Многие из учеников в ту пору исполнились ревности к божественному глаголу, и, следуя учению Спасителя, стали раздавать свое имущество бедным, и, удалившись из своей страны, привели к доброму завершению дело евангелистов, стремясь проповедовать учение веры тем, кому оно было еще неизвестно, причем передавали им и писаный текст божественных Евангелий”[173]. Следовательно, на рубеже I и II веков Евангелия были уже написаны. Книги же, которые расходились с Преданием, Церковь отвергла.
Евангельская история и вера
Всякий, кто следил за развитием новозаветной критики последних лет, не может не заметить, что она совершила круг и после периода крайнего скептицизма вновь приблизилась к традиционным взглядам. К 1900 году уже мало кто из ученых решался датировать Евангелия концом II века. Было признано, что они возникли в недрах первоначальной общины.Но как в таком случае объяснить появление мифологической школы? Казалось бы, все говорило против ее концепций. Чтобы понять это, мы снова должны вернуться назад, к концу XVIII века.
В то самое время, когда Шарль Дюпюи впервые высказал мысль, будто Христос есть солнечное божество, в Германии и Швейцарии были написаны две книги, которые содержали попытку истолковать Евангелие в духе рассудочного морализма. Первая принадлежала семидесятилетнему кенигсбергскому философу Иммануилу Канту (1724-1804), и само название ее звучало как программа: “Религия в пределах только разума”. В отличие от энциклопедистов и “просветителей”, Кант после тщательного изучения законов “чистого разума” пришел к выводу о его природной ограниченности. Тем не менее он оставил место “практическому разуму”, который был для него связан с нравственной волей человека. Поэтому, даже рискуя войти в противоречие с собственным взглядом на границы познания, Кант стремился привести религию в соответствие с данными человеческого рассудка. Все, что не умещалось в это прокрустово ложе, следовало, по мнению Канта, изгнать из религии. Он стремился к созданию “естественного христианства”, которое сводилось бы лишь к системе моральных заповедей[174].
Другая книга была написана в 1795 году молодым еще тогда философом Г.Ф.Гегелем (1770-1831), находившимся под сильным влиянием Канта. Можно сказать, что Гегель в своем труде конкретно применил кантовскую идею в изложении жизни Иисуса Христа. Философ изобразил Его как человека, давшему миру “подлинную нравственность”, которая и есть “чистое служение Богу”[175]. Мы не найдем в “Жизни Иисуса” Гегеля ни чудес, ни пасхальной тайны, ни свидетельств Христа о Самом Себе. В ней рассудок, признавший себя высшим судьей, диктует свои законы Евангелию и перекраивает его по своим меркам. В результате возникает призрак обескровленной доктрины, которая едва ли смогла бы покорить мир.
Свою реконструкцию жизни Иисуса Гегель производил догматически, не объясняя, какими принципами руководствуется. Этот пробел постарался заполнить его ученик Давид Фридрих Штраус (1808-1873). Его монументальный труд “Жизнь Иисуса”, вышедший в Тюбингене в 1835-1836 годах, был основан на скрупулезном критическом анализе Нового Завета. Предпосылкой этой работы явилась рационалистическая философия Гегеля.
Штраус последовательно вычленил из Евангелия все, что счел историческим, остальное же отнес к области мифологии. Сюда, разумеется, входили все чудеса и исполнения пророчеств. По словам Штрауса, они являются просто “собранием мессианических идей того времени, выраженных лишь с большей определенностью благодаря впечатлению личности, учений и судьбы Христа”[176]. Несмотря на тяжеловесную форму, книга Штрауса произвела большое впечатление и вызвала горячую полемику. Между прочим, его взгляды оказали влияние на русского художника Александра Иванова, автора картины “Явление Христа народу”. Он лично приезжал к Штраусу для беседы и потом воплотил его идеи в серии библейских эскизов. Но тогда ни Штраус, ни тем более его читатели не обратили внимания на одну серьезную трудность. Почти все, что философ-гегельянец объявил “мессианическими идеями” Ветхого Завета, отсутствует в иудейской литературе.
Например, по утверждению Штрауса, люди верили, что Мессия должен пройти через искушения, как прошел через них Израиль в пустыне. Между тем на это нет ни малейших намеков ни в Библии, ни в апокрифах. Или другой пример: Штраус считает, что рассказ об учениках Иисуса навеян Книгой Царств, где говорится о Елисее, ученике пророка Илии. Но ниоткуда не видно, что Мессия, по иудейским представлениям, должен был иметь учеников[177]. Короче говоря, в “Жизни Иисуса” Штрауса мы имеем его собственный вариант мессиологии, не подтвержденный источниками.
Гегелевскую философию сменил другой наследник кантианства — позитивизм. С одной стороны, он возродил культ науки, а с другой — утверждал, что она имеет дело лишь с видимой стороной реальности. Вне науки остается сфера Непознаваемого, в которую человек никогда не проникнет. Духом позитивизма была пронизана нашумевшая книга Эрнеста Ренана (1823-1892) “Жизнь Иисуса” (1863).
Воспитанник духовной семинарии, Ренан отказался по ее окончании принять сан священника и отошел от Церкви. Однако, перестав быть христианином, он сохранил интерес к религиозной тематике, которой и посвятил свой блестящий литературный талант. Религия осталась для Ренана своего рода поэтическим видением мира и почвой для нравственной эволюции. Но он считал, что, когда речь идет об истине, последнее слово должно оставаться только за наукой. По мнению писателя, то, что в Евангелии не поддается научному анализу, следует отмести как народную фантазию, а из оставшегося материала нужно воссоздать живой образ Иисуса как великой исторической личности.
Это направление повлияло и на христианских богословов, прежде всего на так называемых либеральных протестантов (их “либеральность” заключалась в том, что они считали себя свободными от богословской метафизики). Они задались целью, сохранив Евангелие как кодекс “чистой веры и этики”, “освободить его от легендарных наслоений”. В 1900 году знаменитый немецкий историк Церкви Адольф Гарнак (1850-1930) в своих лекциях “Сущность христианства” дал классическое изложение подобного взгляда. Изданные отдельной книгой лекции Гарнака стали манифестом либеральной теологии. Ее кредо приближалось к доктрине Льва Толстого: Иисус существовал, Он воплотил в Себе идеал совершенной веры и был учителем высокой нравственности. Те, кто приобщился к Его опыту и Его учению, — подлинные христиане, но им надлежит отказаться от идеи Богочеловечества и других “догматических мудрствований”.
Гарнака и его школу отличало от Толстого то, что либеральные теологи считали Иисуса единственным в своем роде, уникальным Человеком, приводящим людей к Богу, тогда как Толстой ставил Его в один ряд с другими учителями. Кроме того, в отношении сверхъестественного Гарнак более умерен, чем Толстой или старые рационалисты. “Чудес, конечно, не бывает, — писал он, — но чудесного и необъяснимого много. Так как нам это ныне известно, мы стали осторожнее и сдержаннее в своих суждениях о сообщаемых из древности чудесах”[178]. Эта точка зрения скорее ближе к формуле бл.Августина: “чудеса противоречат не природе, а известной нам природе”, — чем к скептицизму философов XVIII века.
И все же в основном Гарнак остался на позиции Канта, Гегеля и Штрауса. Он думал, что можно отделить “исторического Иисуса” от “Христа легенды”, пользуясь средствами одного научного исследования. На самом же деле, хотя Гарнак и был первоклассным историком, в поисках “исторического Иисуса” он руководствовался не наукой как таковой, а принципами собственной философии. Это стало обнаруживаться очень скоро. Либеральным теологам хотелось отождествить благовестие Христово со своей концепцией “чистой религии”; между тем дальнейшее изучение Евангелий показало, что “исторический Иисус” неотделим от Того, Кто открылся в опыте первохристиан как Богочеловек и Спаситель.
Вывод этот впервые был четко сформулирован Альбертом Швейцером (1875-1965), немецким теологом, получившим известность благодаря своей врачебной деятельности среди африканцев. В книге “История поисков жизни Иисуса” (1906) Швейцер выступил против тенденциозного “осовременивания” Христа. “Мы знаем только Христа веры” — таков был основной тезис Швейцера.
Однако отвергнув взгляды либеральной теологии на Иисуса, он не мог и признать в Нем воплощенного Богоявления. Этому препятствовала пантеистическая философия Швейцера с ее культом “жизненной силы”. В итоге он вынужден был поставить под сомнение всю евангельскую традицию, утверждая, что подлинный Иисус навсегда скрыт от нас покровом легенд. “Современное христианство, — писал Швейцер, — должно заранее считаться с возможностью отказа от исторического Иисуса”[179].
Так расчищался путь для возрождения теории мифа.
Русские мыслители о.Сергий Булгаков (1871-1944) и Николай Бердяев (1874-1948) справедливо указывали, что успех мифологизма был результатом кризиса либерального протестантизма, этой “профессорской религии”, которая невольно снижала Евангелие до среднебуржуазного уровня европейца начала нашего века. Христианство по существу своему мистично, и отсюда, по словам Бердяева, «беспомощность исторической науки в решении “загадки Иисуса”»[180]. Мифологизм, независимо от желания его создателей, свидетельствовал о Христе-Богочеловеке, подобно тому как некогда одержимые бесами первые признавали в Нем Сына Божия.
Замысел превратить Христа в “идею”, как мы видели, не удался. Он был разрушен самой исторической наукой, и к концу 20-х годов мифологизм на Западе полностью исчез. Историки и богословы, оставив иллюзии “либерализма”, теперь снова обращаются к тому Христу, Которого возвещает Евангелие.
Десятки серьезных и талантливых работ, опубликованных в разных странах, показали, что полнота познания Иисуса достигается именно через синтез науки и веры[181]. Он предстает тогда перед нами не как расплывчатый миф и не как один из учителей морали, а как Тот, Кто Сам есть высшее Откровение Божие.
Однако рационализм все еще продолжает оказывать влияние на современную экзегетику. Это особенно заметно в работах, посвященных первоисточникам Евангелия.
Начиная с 1919 года протестантский ученый Мартин Дибелиус (1883-1947) стал развивать концепцию “истории форм” (Formgeschichte), в которой упор делался на среду, окружавшую евангелистов. В Новом Завете Дибелиус искал не самого Христа, а раннюю Церковь, ее идеи и взгляды. По гипотезе Дибелиуса, различные жанры, отраженные в Евангелии, указывают на христианские круги с разными традициями. В одних случаях целью была проповедь об Иисусе как Мессии, в других — апология христианства, в третьих — сохранение изречений Господних, относящихся к повседневной жизни верующих, и т.д. Анализ “истории форм” напоминал работу реставратора, восстанавливающего картины старинных мастеров: “Сначала патина, затем переделки и добавления позднейших живописцев, наконец подлинный холст и даже последовательные наброски картины, вплоть до первого рисунка”[182].
Исследования такого рода дали немало результатов, поэтому метод Дибелиуса пользуется успехом и в наши дни. Однако подходить к нему следует с осторожностью. Ценность его снижается субъективностью критериев, к которым прибегают для оценки того или иного раздела Евангелия. Здесь мы вступаем на зыбкую почву догадок, домыслов и весьма проблематичных выводов. А главное — школа “истории форм” явно преувеличила творческую роль первохристианских общин. Фактически им приписывается все, что мы имеем в Евангелии. Это крайне спорное положение, тем более что о самых ранних общинах мы осведомлены плохо. Получается, что одно неизвестное ищут через другое. Кроме того, большую часть текстов удавалось подогнать под один “чистый жанр”, лишь прибегая к натяжкам (например, притча о талантах имеет и назидательный, и эсхатологический смысл).
К тому же направлению, что и Дибелиус, принадлежал протестантский теолог и экзегет Рудольф Бультман (1884-1976), оказавший большое влияние на современную новозаветную науку.
Когда в Германии одни хотели представить Христа мифом, а другие — “арийцем”, Бультман проводил глубокое исследование фона евангельских событий. Он соглашался с тем, что христианство испытало на себе сильное воздействие идей эллинизма, но считал, что подлинная вера не может быть поколеблена от признания этого факта[183].
Бультман справедливо указывал, что Евангелия — не “биографии”, составленные беспристрастными историками для любознательных читателей, а свидетельства веры. Эта мысль, которая была уже давно высказана многими экзегетами, находит свое подтверждение в самом Новом Завете. “Сие же написано, дабы вы уверовали, что Иисус есть Христос, Сын Божий, и, веруя, имели жизнь во имя Его” — эти слова Иоанна можно было бы поставить в качестве эпиграфа ко всем четырем Евангелиям. Они предназначены быть не хроникой или историческим трудом, а благовестием о Спасителе мира. Поэтому литературная критика не может умалить животворящей силы евангельского Откровения. Пусть даже какие-то детали предания будут признаны легендарными, познание Бога через Иисуса Христа не зависит от решения этих чисто научных, исторических проблем. Вера живет в иной плоскости, нежели наука.
По мнению Бультмана, задача толкователя Евангелия состоит в том, чтобы перевести религиозный опыт первохристиан на язык современного человека[184]. В Писании следует вычленять самую суть, а не искать в нем только факты.
Этот подход, который Бультман не совсем удачно назвал демифологизацией, применялся церковными экзегетами еще в первые века христианства (термин “демифологизация” неудачен хотя бы потому, что “миф” в философском смысле слова есть неизбежная форма для выражения сверхрассудочных истин. Каждое мировоззрение подразумевает некие аксиомы или постулаты, которые являются “мифическими”, и, следовательно, по-настоящему демифологизировать человеческое сознание невозможно). Сам Бультман называл себя продолжателем Отцов Церкви, в частности, тех из них, что следовали аллегорическому способу толкования Библии[185]. Этот способ успешнее всего прилагается к Ветхому Завету, поскольку в его основе лежит определенная система метафор, символов и иносказаний. Особенно это касается первых глав Книги Бытия, толкуя которые важно прежде всего сформулировать учение, преподанное священным автором в виде сказаний.
Евангелия также нередко говорят о тайнах, не поддающихся чисто внешнему, историческому описанию (например, рассказ св.Луки о Благовещении)[186]. В подобных случаях метод Бультмана частично применим. Однако сам ученый идет гораздо дальше. Будучи приверженцем экзистенциальной философии, он полагает, что для души, обращенной к Богу, “историческое” играет второстепенную роль. На этом основании он не только вычеркивает все чудесное из евангельской истории, но по сути дела рассматривает почти каждое ее событие как “идеальную картину”, то есть фикцию, созданную для разъяснения или обоснования той или иной мысли.
Бультман по существу ставит под сомнение достоверность всего, что мы знаем о земной жизни Христа. Как Швейцер и Дибелиус, он оправдывает свой взгляд тем, что “исторического Иисуса” нельзя отделять от благовестия первых христиан.
В какой-то мере это справедливо: Евангелия возникли тогда, когда Церковь уже более тридцати лет жила, боролась, страдала и свидетельствовала о Господе. Именно она принесла в мир веру в Распятого и Воскресшего. Но означает ли это, что Евангелие — лишь цепь аллегорий, мифов и символов?
Разумеется, если о Христе сказано, что Он “вознесся на небо”, мы не должны понимать эти слова в том смысле, что Он переместился в мировое пространство. “Вознесение” — конкретный образ, указывающий на переход Богочеловека в иной план бытия, на конец Его земного служения. Но почему нужно считать “символом” посещение Иисусом Марфы и Марии, мытаря Закхея, фарисея Симона или Его споры с иудейскими книжниками? Какие есть доказательства в пользу того, что крещение на Иордане или вход в Иерусалим — просто аллегории? Да, Евангелие — книга веры, но это не дает нам права смотреть на него лишь как на образное изложение первохристианского богословия.
Наш известный леворадикальный богослов свящ.Сергий Желудков метко называет Евангелия “иконами Христа”[187]. Однако это сравнение никак нельзя считать исчерпывающим. Икона вся символична, условный язык ее предназначен только для передачи незримой реальности. Она “мифологична” в высоком смысле этого слова, если называть “мифом” конкретно-образный язык, указывающий на горний мир. На иконах евангельские события происходят как бы вне исторического времени и географического пространства, что подчеркивает их непреходящий характер.
Евангелия же отнюдь не таковы. Говоря о вневременном, евангелисты почти никогда не покидают земной почвы, и их рассказы органически вписаны в живую картину эпохи. Как показали израильские историки Иосиф Клаузнер и Давид Флюссер, описанная в Евангелиях жизнь Христа отражает не поздние воззрения христиан, а иудейский мир I века[188]. Почему в них говорится о таких незначительных городках, как Капернаум, Хоразин, Вифсаида, Магдала, Кана? Никаким “символом” этого не объяснишь. Почему они касаются споров о Законе, жертвах и Храме, которые утратили интерес для христиан второго поколения? Только потому, что их постоянно вели люди, окружавшие Христа. По этой же причине в Евангелиях упомянуто о мытарях, налогах, платимых Риму, о чистом и нечистом, о юридических правах Синедриона и т.д.
Все сообщения Нового Завета об Ироде Антипе и Пилате, первосвященниках и прокураторах, партиях и сектах, о политической и религиозной обстановке в Палестине целиком совпадают с данными истории. Крупнейший археолог нашего века Уильям Олбрайт показал, насколько маловероятно, чтобы общины, отделенные от событий многими годами, были способны нарисовать столь точную картину. “Археологические данные, — пишет он, — решительно опровергают взгляды радикальной критики из школы “истории форм”[189].
Кумранские открытия подтвердили эти слова. В манускриптах Мертвого моря встречается много выражений, которые характерны для Нового Завета (“нищие духом”, “Велиар”, “сыны света”, “путь праведности”, “власть тьмы”, “творить истину” и т.д.). А если мы вспомним, что кумранская секта распалась после 70 года, то это сходство словаря доказывает тесную связь между евангельским преданием и палестинской средой I века[190].
Указывалось, что такие евангельские имена, как Марфа, Елизавета, Лазарь и др., не упоминаются в Ветхом Завете и поэтому их могли употреблять только люди, жившие вдали от Палестины. Однако при раскопках в Иерусалиме на стенках саркофагов тех времен были найдены именно эти имена, по-видимому, весьма распространенные в Иудее[191].
Самым “богословским” и поэтому менее других достоверным критики издавна считали Евангелие от Иоанна; однако в нем мы находим детали, которые мог знать только человек, живший в Палестине до 70 года. Так, например, Иоанн говорит, что Иисус остановился у колодца Иакова, близ города Сихема (или Сихаря); между тем город Наблус, который, как думали, был построен римлянами на его месте в 70 году, расположен далеко от этого водоема. Когда же Эрнст Селлин произвел раскопки в этом районе, он убедился, что древний Сихем находился не под римским Наблусом а под Балатским холмом, в три раза ближе к колодцу[192].
Каких только домыслов не создавали о бассейне Бецета, или Вифезда! Считали, например, что “пять притворов”, где Иисус исцелил парализованного, означают пять книг Моисеевой Торы. Но оказалось, что это вовсе не “символ”. При раскопках нашли развалины купальни, которая действительно имела специальные помещения для больных. Источник слыл целебным и после Иудейской войны, когда в Иерусалиме поселились язычники, о чем свидетельствуют благодарственные надписи исцеленных[193].
Шестьдесят лет назад Андрей Немоевский заявлял, что Пилат — не что иное, как homo pilatus, человек, держащий “пилум”, копье, т.е. олицетворение созвездия Орион[194]. Но что бы он сказал в 1961 году, когда среди развалин Кесарии нашли надпись I века: “Понтий Пилат, префект Иудеи”? Надпись не только подтвердила данные Евангелий и Флавия, но и показала, что Пилат обладал большими полномочиями, чем простой прокуратор[195].
Нередко указывали, что Новый Завет неверно изображает распятие, поскольку казнимых не прибивали ко кресту, а привязывали[196]. Считалось, что евангелисты стремились таким образом обосновать догмат об искупительной крови Христовой. Но в 1968 году в Гиват Ха-Мивтар, северном пригороде Иерусалима, нашли страшное подтверждение правоты евангелистов. Это была гробница распятого иудея римской эпохи. Огромные гвозди настолько прочно засели в его костях, что их не смогли вынуть даже при погребении тела[197].
Есть открытия, относящиеся к послеевангельским годам, но имеющие важное значение для вопроса об истоках христианства. Речь идет о раскопках в Риме и Назарете[198]. Под алтарем собора св.Петра была найдена гробница первоверховного апостола. Надписи свидетельствуют, что во II веке к могиле св.Петра приходили многочисленные паломники. Это подтверждает предание о проповеди и кончине апостола в Риме. В Назарете археологи нашли остатки христианских храмов II столетия и тем самым заполнили исторический пробел, который отделял евангельскую эпоху от первых веков Церкви.