– А! Гнусный искуситель! – воскликнул бывший алькальд, оказавшийся по собственной глупости жертвой коварного расчета. – Как подло ты меня обманул, прикинувшись ангелом!
   – Э-хе-хе! – откликнулся сатана. – Кто тут упоминал ангелов? Я лично не обмолвился о них ни словом, а ты должен бы знать: мы, дьяволы, дабы искушать смертных, можем принять любую нужную нам форму, кроме облика святого или ангела, не говоря уж о Господе нашем и Пречистой Божьей Матери. Поэтому я велел представить себя как «некоего кабальеро из Олота», воплотившись в первую подвернувшуюся по случаю телесную оболочку. Остальное есть плод твоего тщеславия и умопомрачения, которые еще отзовутся для тебя и для Барселоны страшными бедствиями, и вы будете ощущать их последствия во веки веков, – сказал сатана и рассмеялся пронзительным, наводившим ужас смехом.
   Годы позаботились о том, чтобы доказать: среди действующих лиц этой истории – разумеется, за исключением дьявола, чьи коварные намерения, как известно, всегда сбываются, – прав оказался именно алькальд. Навязанный министерством план при всех его удачных находках страдал чрезмерным рационализмом; он не предусматривал ни свободных участков земли для проведения массовых торжеств и возведения памятников, символизирующих великие достижения, – а народу так нравится приписывать их себе по праву или без оного, – ни тенистых садов или парков, под сенью которых зреют любовь и преступления, ни аллей со скульптурами, ни мостов, ни виадуков. Проект представлял собой поделенное на квадраты безличное пространство, приводившее в замешательство как чужих, так и своих и задуманное лишь с той целью, чтобы дать относительную свободу уличному движению и проводить на должном уровне самые что ни на есть прозаические мероприятия. Если бы он был воплощен в жизнь хотя бы на уровне первоначального замысла, то мог бы придать городу приятный, комфортабельный и соответствующий санитарным нормам вид, но реализованный таким, каким мы видим его в современном варианте, он лишает Барселону даже этих малых преимуществ. По-другому и быть не могло: не то чтобы барселонцы решительно осудили план, пригрезившийся алькальду, просто они не восприняли его как нечто свое, кровное – он не смог разбередить их воображение, не пробудил в них дремлющий, идущий из глубины веков инстинкт. Строптивые упрямцы, они не захотели платить слишком высокую цену, показали себя холодными серыми людишками в час созидания, проявили нерасторопность в освоении того пространства, которое так жаждали заполучить и которое так страстно требовали в течение нескольких веков. Они заселяли его постепенно, толкаемые в спину демографическим взрывом, а не фантазией. По причине всеобщего равнодушия и попустительства тех, кто мог бы предотвратить подобное развитие событий (кто за спиной у безумного алькальда забрасывал министерство письмами с одним лишь желанием – сохранить свои привилегии), дело кончилось тем, что землями завладели спекулянты, первоначальный план был извращен до неузнаваемости, а приятное и здоровое для жизни место превратили в шумную и зловонную клоаку, столь же спрессованную, как и старая часть города, повторение которой хотели избежать при проведении реконструкции. Из-за отсутствия общей концепции (внушенной злосчастному алькальду любовью к Господу и дьявольскими кознями) Барселона осталась без исторического центра (может быть, за исключением бульвара Грасиа, пусть слишком буржуазного и претенциозного, зато и по сей день удобного для коммерческих целей) и свободных площадей, чтобы праздновать знаменательные события, проводить корриды, митинги, коронации и вершить самосудные расправы. Последующее расширение города происходило беспорядочно и беспредметно, как бог на душу положит, с единственным намерением – пристроить куда-нибудь тех, кто не помещался в возведенные к тому времени новостройки, да еще выкачать как можно больше прибыли из этой операции. В жилых кварталах происходил процесс социального расслоения и разделения жителей по поколениям, а разрушение старины превратилось в единственно ощутимый признак прогресса.

2

   Дядюшка Тонет сильно постарел, стал плохо видеть – у него развивалась дальнозоркость, – однако изо дня в день повторял все тот же путь из Сан-Климента в Бассору и из Бассоры в Сан-Климент в своей обшарпанной двуколке, запряженной верной кобылой, которая к тому времени прожила на свете полных восемнадцать лет. Однажды, зайдя в стойло, он увидел ее лежащей на спине – прежде она всегда спала стоя и никогда не подгибала колени даже для кратковременного отдыха – с вытянутыми вверх одеревеневшими конечностями, и казалось, что она продолжала свой нескончаемый бег в перевернутом пространстве. Однако дядюшка Тонет не захотел уйти на покой, как все от него ожидали, а вместо этого купил новую кобылу. Но она не знала дороги: лошади, даже самой сообразительной, требуется несколько лет на то, чтобы выучить такой длинный и сложный маршрут, каким был путь, избранный нашим давнишним знакомым. Поэтому кобыла и полуслепой старик часто сбивались со следа, плутали среди горных тропинок, а однажды заблудились окончательно. Это случилось ночью, и в кромешной темноте возница не мог сообразить, куда их занесла нелегкая. Раньше он ориентировался по звездам, но в это время года, как на грех, выпадали густые туманы, окутывавшие горы со всех сторон. Где-то совсем близко выли волки; парализованная страхом кобыла с трудом ковыляла по камням и продвигалась вперед лишь понукаемая ударами кнута. Наконец они увидели отблески большого пламени и приблизились. У дядюшки Тонета мелькнула мысль, что костер развели пастухи, но он быстро ее отбросил – слишком дикой и пустынной была эта местность, чтобы кому-нибудь пришло в голову пасти тут скот. Он набрел на логово бандитской шайки, возглавляемой неким Корнетом. Уцелевшие в последней гражданской войне разрозненные отряды карлистов не пожелали сложить оружия и ждать амнистии, а предпочли вольницу в горах.
   – Не верьте обещаниям. Если мы сдадимся на милость победителям, нас прогонят сквозь строй и продырявят шпагами, – сказал Корнет, завоевавший стойкостью и набожностью доверие солдат за время этой кровавой кампании. – Я предлагаю податься в разбойники. Судите сами: мы обречены на смерть и остаток дней проживем все равно что взаймы, поэтому можем позволить себе, такую роскошь, как поставить жизнь на кон и проиграть. Нам терять нечего.
   Вняв рассуждениям своего предводителя, бандиты согласились и вскоре прослыли отчаянными храбрецами. Они откровенно глумились над бессилием вооруженных отрядов, посланных на их поиски и прославились на всю округу, приобретя ореол благородных разбойников. Пастухи и крестьяне относились к ним снисходительно. Смертельно устав от длившихся несколько веков подряд вооруженных стычек у дверей своих домов, жители окрестных деревень не хотели за них заступаться, но и не больно-то стремились выдавать их властям, а уж гоняться за ними по горам, словно охотники за дичью, – и того меньше. Разбойники, не рассчитывая на долгую жизнь, а лишь на возможность достойно умереть с оружием в руках, продолжали промышлять в горах и иногда доживали до преклонного возраста, забытые Богом, людьми и властями. Когда дядюшка Тонет наткнулся на их лагерь, то увидел лишь горстку изможденных стариков, с трудом державших в руках мушкеты.
   – Я думал, вы уже давно сгинули, – сказал он, – и от вас остались одни небылицы.
   Разбойники его накормили и приютили на ночь. Говорили мало, так как отвыкли от чужих людей, а между собой все уже давно было переговорено. Дядюшку Тонета они хорошо знали в лицо – тысячу раз наблюдали, как он ездит туда-сюда в своей двуколке, – и никогда на него не нападали, понимая, что он везет селянам то, без чего в этих суровых местах невозможно выжить. На следующее утро они вывели его на дорогу и дали с собой ломоть хлеба и колбасы, но прежде чем распроститься, отвели на маленькое кладбище, где покоились останки их товарищей, умерших в горах от холода и болезней. Могил было едва ли не столько же, сколько оставшихся в живых; на них всегда лежали свежие полевые цветы, и было много крестов, потому что большинство разбойников отличались исключительной религиозностью. Это случилось уже давно. Теперь кобыла хорошо знала дорогу, а дядюшка Тонет почти совсем ослеп.
   – И все-таки, – сказал он, кончив излагать эту грустную историю одному путнику, который нанял его в Бассоре. – И все-таки, – повторил он, – твой голос кажется мне знакомым. Не то чтобы голос, а скорее тембр, – уточнил он.
   Путник ничего не ответил. Через некоторое время дядюшка Тонет хлопнул себя ладонью по лбу и расхохотался.
   – Как же я это! Ведь ты – Онофре Боувила! Так? Только попробуй сказать, что нет.
   Онофре продолжал хранить молчание, и дядюшка Тонет опять залился веселым смехом.
   – По-другому и быть не может. Я узнал тебя по голосу, а твоя заносчивость только подтверждает мою догадку: ты точь-в-точь такой же, как твой полоумный отец, которого я хорошо знал, – сам отвозил его вот на этой двуколке в Бассору, когда он отправился на Кубу. Уже не упомню, сколько ему было тогда годков, но, должно быть, немногим больше, чем тебе сейчас. Так-то! Он тогда слишком много о себе воображал и воротил от нас нос, словно мы объелись чечевицы, да, сеньоры, чечевицы, и она лезла из нас во все дыры. А когда он возвратился с Кубы, то я привез его домой. Как сейчас вижу своими слепыми глазами: весь поселок высыпал на площадь у церкви, а твой отец сидел тут же, где ты сейчас, – прямой, точно кол проглотил, раздутый от важности; на нем был белый полотняный костюм и шляпа из плетеной соломы – ее еще называют панамой, вроде бы по имени какой-то страны в Америке. Представь, за весь путь он не проронил ни слова. Все строил из себя богатея, хотя не имел за душой ни реала. Но зачем я тебе это рассказываю? Ведь ты все знаешь не хуже меня. Помнишь, что он привез вместо денег?
   – Обезьяну, – ответил Онофре.
   – Верно, больную обезьяну, да, сеньор. Как я погляжу, у тебя хорошая память, – сказал дядюшка Тонет, нахлестывая кобылу, которая, воспользовавшись невниманием возницы, остановилась пощипать придорожной травы. – Слышь, Перса, перестань, а то раздует. Он щелкнул в воздухе кнутом. – Перса, – обратился он с разъяснением к Онофре, – это у нее такое имя, кобылку уже так звали, когда я ее купил. О чем это бишь я? Ага! О том, каким дурнем был твой отец. Прямо-таки болваном, коли хочешь знать мое мнение. Эх, парень, парень! Неужели ты поднимешь руку на слепого старика? Хотя с тебя станется. Ладно, ладно, впредь буду выбирать слова, но это вовсе не значит, что мое мнение о твоем отце изменилось хоть на йоту. Знаю я вас – вы такой народ, не желаете, чтобы вам резали правду-матку, хотите слышать только приятное уху, а не то, что считают люди на самом деле. Все это по недомыслию. Но не думай, что я сильно переживаю по этому поводу, – меня это даже не удивляет, я давно приноровился к людскому тщеславию; у меня в жизни было довольно встреч и достаточно времени, чтобы поразмыслить об этом на досуге. Возвращаюсь порожняком и все думаю, прикидываю и теперь до самого донышка знаю людскую натуру. И еще знаю, что, как ни крути, ничего не могу изменить. Не могу да и стар уже. Но даже имей я возможность, вряд ли захотел бы это сделать. Есть люди, которые зальют себе глаза чесночной похлебкой и дальше чесночной похлебки ничего вокруг себя не видят. Я не из таких. Мог бы быть таким, но не стал.
   Так философствовал наш возница со свойственной впавшим в слабоумие старикам бессвязностью, которая в их устах звучит порой как вершина мудрости. Онофре Боувила его не слушал: он отдался во власть размеренному журчанию его голоса и, не вникая в содержание, смотрел по сторонам. Эта самая дорога увела его из родного дома восемь лет назад. Он выехал ранним весенним утром, едва встало солнце. А накануне объявил родителям, что едет в Бассору повидать сеньоров Балдрича, Вилаграна и Таперу и попросить работу на одном из их предприятий. Таким образом, объяснял он, можно будет ускорить выплату долгов, наделанных отцом. Американец было запротестовал: он, и только он виноват в том затруднительном положении, в каком оказалась семья, и не примет от сына такой жертвы… Онофре на него цыкнул. Американец, растерявший последние остатки своего авторитета, замолчал. Онофре обратился к матери и продолжил: он останется в Бассоре столько времени, сколько потребуется, чтобы собрать нужную сумму.
   – Наверное, месяц, – уточнил он. – А может, и год. Я напишу вам сразу, как только приеду на место. Потом буду поддерживать постоянную связь и сообщать новости через дядюшку Тонета.
   В действительности он уже тогда решил податься прямо в Барселону и не возвращаться домой. В тот момент он смотрел вокруг и думал, что никогда больше не переступит порог старого дома, где родился и вырос, и никогда не увидит родителей. Онофре забрался в двуколку, отец протянул ему узелок с бельем и кое-какими пожитками, потом раздумал и осторожно сам уложил его на дно повозки. Мать завязала ему вокруг шеи шарф. Так как все молчали, дядюшка Тонет взгромоздился на козлы и сказал:
   – Если ты готов, то поехали.
   Онофре кивнул, не осмеливаясь произнести ни слова, чтобы не выдать себя срывавшимся от волнения голосом. Дядюшка Тонет лихо щелкнул кнутом, и кобыла, увязая копытами в подтаявшей наледи, пустилась в путь.
   – Дорога предстоит трудная, – проговорил возница.
   Онофре обернулся: Американец махал панамой, мать что-то кричала, но он не разобрал что. Потом опустил голову, упорно глядя под колеса, и не увидел, как силуэты отца и матери становились все меньше и меньше, пока совсем не растаяли вдали. Двуколка перевалила через дорогу, спускавшуюся к реке, потом пересекла те, что поднимались к заколдованному гроту и в горы – по ним они ходили охотиться на куропаток, – потом еще одну, по которой они ходили на рыбалку, и наконец последнюю, что, виляя, терялась в лесу, – по ней ходили собирать осенние грибы. Он раньше никогда не задумывался о том, сколько дорог существует на свете, и эта мысль поразила его воображение. Сквозь утренний туман, целиком поглотивший долину, долго еще виднелся шатровый купол деревенской церкви. На пути им встретились несколько овечьих отар. Пастухи, одетые в шерстяные безрукавки, каталонские шапочки и укутанные до самого носа шарфами, поднимали вверх посохи, смеялись и кричали вслед слова прощания. Они были свидетелями его рождения. «Мне больше никогда не встретить человека, знающего меня с детства и так же хорошо, как они», – опять пронеслось в голове. Потом замелькали пустоши, заброшенные фермерские усадьбы. Разбухшие от холода и дождя двери и ставни на окнах сорвались с петель, сквозь черные глазницы проемов можно было видеть пустые, полные сухой листвы и мусора комнаты; иногда из них испуганно вылетали птицы. Владельцы брошенных домов уехали в Бассору искать работу на фабриках; они обрекли на умирание домашние очаги, некогда пылавшие жарким огнем, с осуждением говорили те, кто оставался. С тех пор прошло целых восемь лет, в течение которых Онофре Боувила успел многого добиться: узнал массу новых людей; в большинстве своем они были незаурядными личностями и почти все – отъявленными мерзавцами. Одних он уничтожил, сам не зная зачем, с другими заключил более или менее надежные союзы. Он ехал среди деревьев, видел сквозь трепетавшие на ветру кроны чистое небо, слышал шум леса, жадно вдыхал запах родных полей, и ему стало казаться, что он никогда не покидал этой долины и все случившееся с ним было только сном. И даже дочь дона Умберта Фиги-и-Мореры, пробудившая в нем такую всепоглощающую страсть, представлялась чем-то вроде отблеска молнии, сверкнувшей где-то вдали. Он силился вспомнить ее лицо таким, каким оно было в реальности, а не в его воображении. Но память упорно воскрешала другие черты – черты несчастной Дельфины, все еще томившейся в тюрьме, и они сливались с образом возлюбленной, с которой его связывало лишь короткое тривиальное знакомство недельной давности и с которой он не обмолвился и четырьмя фразами. Эта девочка принадлежала к troupe[60]кукловодов, на чей спектакль он попал по воле случая, и показалась ему привлекательной лишь оттого, что была недурна собой и походила на маленькую собачонку, искавшую у него защиты; к тому же она была слишком мала, чтобы Онофре осмелился овладеть ею прежде, чем договорится с родителями, и он был вынужден заплатить им вперед и сполна, а когда сделка совершилась, то влюбленным стало не о чем говорить. При прощании он сказал ей единственную фразу, полную холодной любезности, и в придачу щедро одарил деньгами, как привык поступать с теми, в ком видел готовность услужить ему. Вот и на этот раз он был вполне удовлетворен ее послушанием и снисходительно дал ей это понять. Девочка рассеянно приняла деньги, не обратив по неопытности внимания на чрезмерность суммы, и вообще вела себя так, будто этот дар и та уничижительная форма, в какой он был преподнесен, не имели к ней ни малейшего отношения. Только странно на него посмотрела, и этот взгляд оставил в его душе неприятный осадок.
   – На что мне жаловаться? – услышал он голос возницы. – На туман, который сидит у нас в печенках? Нет, сеньор. Тогда, наверное, на климат? Нет, сеньор. Может, мне пожаловаться на бесплодие земли? Нет, сеньор. Я не жалуюсь ни на землю, ни на скудный урожай. Тогда на что? А на человеческую глупость, и вопиющим примером этой глупости, как мы видим, является твой отец. Почему я так на него нападаю? Наверное, я нападаю на него потому, что завидую. Да, сеньор: я нападаю на него только из-за зависти, именно так.
   Когда двуколка остановилась у церковных ворот, было уже темно. Возница спросил у Онофре, предупредил ли он родителей о своем приезде.
   – Нет, – ответил тот.
   – Наверное, хочешь сделать им сюрприз? – предположил дядюшка Тонет.
   – Нет, – опять ответил Онофре, – просто не предупредил, и все тут.
   – Передай им от меня привет, – попросил дядюшка Тонет. – Вот уже много лет, как я ничего о них не знаю, а ведь мы с твоим отцом одно время были закадычными приятелями; это я отвез его на Кубу, когда ему приспичило укатить в дальние края, – не помню, рассказал я тебе об этом или нет?
   Дядюшка Тонет, спотыкаясь и ловя руками темноту, вылез из двуколки и побрел по площади искать таверну. Онофре направился к дому.
   Мать стояла в дверях и заметила его первой. Она случайно вышла на крыльцо подышать ночной прохладой, чего не делала ни разу за все последние годы. После отъезда Онофре у нее появилась привычка выходить на порог каждый день после захода солнца и пристально смотреть на дорогу, поскольку именно в этот час в поселок въезжала двуколка, если она вообще туда добиралась. Потом поняла: Онофре не вернется, и не сочтя нужным обсуждать этот факт с мужем, покинула свой наблюдательный пункт – она никоим образом, пусть даже такой малостью, как ожидание, не хотела вмешиваться в жизнь сына.
   – Пойду разогрею ужин, – проговорила она.
   – А отец? – спросил Онофре.
   Она знаком показала, что Американец в доме. Онофре нашел отца сильно постаревшим, однако не заметил, какой глубокий след оставили прошедшие годы на лице и фигуре матери, – для этого он был еще слишком юн и слишком связан с ней внутренними узами.
   На матери было все то же платье из сурового полотна, местами вытершееся до дыр, полинявшее от стирки и потерявшее форму от штопки и бесчисленных латок. Она уткнулась взглядом в стол, а когда подняла глаза, то на них выступили слезы, но выражение лица оставалось невозмутимым, будто не произошло ничего необычного. Она ждала, что сын первым нарушит молчание, так как понимала, что его привели в дом чрезвычайно важные обстоятельства, но поскольку Онофре безмолвствовал, пришла к нему на помощь:
   – Как прошло путешествие? Онофре ответил:
   – Хорошо, – и осекся под пристальным взглядом матери.
   – А ты неплохо одет, – сказал Американец.
   – Верно, но денег я вам не дам, – отрезал Онофре.
   Американец побледнел.
   – У меня и в мыслях не было просить у тебя денег, – процедил он сквозь зубы. – Я сказал это просто так, к слову.
   – Тогда помолчите, – сухо сказал Онофре.
   Американец понял, насколько глупым и жалким выглядит он в глазах сына. Он быстро вскочил со стула и сказал:
   – Пойду в курятник за яйцами.
   По дороге он прихватил с собой низкую табуретку, не объясняя, зачем она нужна ему в курятнике. Оставшись наедине с матерью, Онофре обвел взглядом комнату: конечно, она должна была показаться ему меньше, чем та, что запечатлелась в памяти, но он и представить себе не мог, какой бедной и убогой она была на самом деле. Рядом с кроватью родителей стояла его собственная, застеленная свежим бельем, словно кто-то провел на ней предыдущую ночь и собирается провести следующую. Мать опередила его вопрос.
   – Когда ты уехал, мы почувствовали себя такими одинокими, – сказала она извиняющимся тоном.
   Измученный тряской в двуколке, Онофре опустился на стул и, не рассчитав движения, больно ударился о жесткую поверхность сиденья.
   – Значит, у меня есть брат? – спросил он.
   Мать опустила глаза.
   – Если бы мы хотя бы знали, куда тебе писать… – уклончиво сказала она после долгого молчания.
   – Где он? – опять спросил Онофре таким тоном, точно хотел поскорее положить конец затянувшемуся притворству.
   – Скоро придет, – ответила мать. – Он нам большое подспорье. Она немного помолчала и продолжила: – Ты знаешь, каково это – работать в поле. Твой отец на это не способен; он никогда не мог работать на земле, даже в молодые годы. Думаю, поэтому-то и уехал на Кубу. Ему пришлось много страдать, – она говорила торопливо, не делая перерыва между фразами, будто сама с собой, – он чувствует себя бесконечно виноватым после твоего отъезда. Проходил месяц за месяцем, от тебя не было вестей, и он стал выяснять, где ты. Ему сообщили, что в Бассоре тебя нет и будто тебя видели в Барселоне. Тогда отец опять занял денег и отправился на твои поиски. До этого он ни разу не просил взаймы. Отец провел в Барселоне около месяца и повсюду о тебе спрашивал, но вернулся ни с чем. Мне стало его жаль. Я впервые поняла, как тяжко переживал он свои неудачи. Тогда у нас родился сын, ты его сейчас увидишь. Он на тебя не похож, разве что такой же молчаливый, но характером пошел в отца.
   – Чем он занимается? – спросил Онофре Боувила.
   – Да так… Дела его могли быть намного хуже, чем теперь, – ответила мать, поняв, что он спрашивает об отце. – Он только недавно выкинул из головы ту историю – ну, с теми сеньорами из Бассоры, помнишь? Они еще хотели засадить его в тюрьму. Но потом дали ему работу, чтобы он хоть как-то держался на плаву. Думаю, несмотря на все случившееся, они обошлись с ним по-людски. Дали ему чемодан и послали по селениям и фермам продавать страховки – тогда еще большая невидаль в наших краях. О его приключениях ходили легенды, поэтому его хорошо везде знали. Люди валом валили, завидев его белый полотняный костюм. Нашлись и насмешники – не без того, но он умудрялся время от времени продать одну-другую страховку. Этим да еще тем, что дает земля и разведение птицы, мы кое-как сводим концы с концами. Она подошла к двери и стала пристально вглядываться в темноту. – Странно, как долго он не возвращается, – сказала она, не уточнив, кого имеет в виду. Туман рассеялся, и в свете луны было видно, как кружили летучие мыши. – Меня очень беспокоит его здоровье. Годы идут и плохо на нем сказываются. Ему приходится вышагивать пешком многие километры – и все в жару и в холод; он устает, много пьет, плохо и скудно питается. А тут еще пять лет назад потерял панаму. Ее сорвало с головы порывом ветра и унесло в пшеничное поле, и он проискал ее до ночи. Я пыталась Убедить его купить себе обычную шапку, но бесполезно… А вот и он.
   – Я ходил попросить несколько луковиц и мяты, – сказал Американец, входя в дом. Табуретки в руках не было.
   – Я рассказывала Онофре о панаме, – сказала мать.
   Отец положил луковицы и мяту на стол, потом сел, явно довольный темой разговора:
   – Здесь не найдешь такой – ни в Бассоре, ни в Барселоне. Это настоящая панама.
   – Еще я рассказала ему о Жоане, – сказала мать.
   Американец покраснел до корней волос.
   – Ты помнишь, как мы ездили в Бассору сделать из обезьяны чучело? – спросил он. – Ты никогда до этого не бывал в городе, и все казалось тебе…
   Онофре увидел мальчика. Тот замер на пороге и не осмеливался войти. Тогда Онофре сказал:
   – Проходи и подойди к свету, чтобы я мог тебя рассмотреть. Как твое имя?
   – Жоан Боувила-и-Монт, Божьей и вашей милостью, – ответил мальчик.
   – Не называй меня на вы, – ответил Онофре. – Я твой брат. Ты обо мне должен знать, ведь верно? – Мальчик утвердительно кивнул головой. – То-то! Никогда мне не лги, – сказал Онофре.
   – Садитесь за стол, – поспешила вмешаться мать. – Давайте ужинать. Онофре, благослови еду.
   За ужином все четверо хранили молчание. Когда кончили, Онофре спросил:
   – Надеюсь, вы не подумали, что я приехал сюда жить?