– Куда это его понесло? – спросил маркиз.
   – Оставь, он не больно силен в выступлениях. Пусть себе мелет, – откликнулся Боувила.
   – Сегодня вы имеете исключительную привилегию быть первыми, а в коммерческих делах это дорогого стоит – вам это хорошо известно. И не надо меня благодарить! Больше я не скажу ни слова: сейчас погаснет свет. Не бойтесь, не произойдет ничего страшного. Потом я снова выйду и объясню, в чем состоит это дельце. Спасибо за внимание. Великан ретировался, и сразу поднялся занавес, приводимый в движение электрическим мотором. На авансцене находился огромный экран, сделанный из материала, не похожего ни на металл, ни на ткань, а скорее на смесь того и другого, напоминавшую асбест. Потом, как и предупредил Эфрен Кастелс, свет погас, послышались гул машины и звук пианино, на котором играли за экраном.
   – Проклятье! – крикнули в зале. – Нам собираются показывать кино!
   Предостерегающий крик посеял панику.
   – Если это о собаке, то я уношу отсюда ноги! – крикнул кто-то.
   Голоса перекрывали звуки пианино. На экране проступило первое изображение. Действие происходило в каком-то жалком обиталище, чуть ли не в полуразвалившейся лачуге. Пламя свечи выхватывало из темноты убогую кровать со скомканным бельем, придвинутую к стене в глубине комнаты; в центре стояли стол и четыре стула, на столе виднелась коробка с шитьем, клубками шерсти, катушками ниток, ножницами и обрезками ткани. Сцена недвусмысленно намекала на жизнь, полную лишений и мерзкого запустения. Зрители развеселились. На экране возникла сидевшая спиной полноватая женщина средних лет, одетая в черное. Женщина поводила плечами, ее туловище сотрясалось в конвульсиях, голова с растрепавшимися волосами качалась из стороны в сторону – этими жестами она хотела донести до публики всю глубину своих страданий. Кто-то крикнул:
   – Дайте ей липового отвара, чтоб пропотела!
   Зал разразился хохотом.
   – Господи, сохрани и помилуй! – захныкал маркиз.
   – Спокойно! – сухо ответил Онофре Боувила.
   Женщина на экране тянулась руками к потолку лачуги, силясь подняться с места, и снова обрушивалась на стул, будто у нее подкашивались ноги и последние душевные силы покидали ее. Какой-то шутник предположил, что ее одолели обе напасти сразу. Смех в партере усиливался: любой ее жест, любое движение только подстегивали беспричинное веселье зрителей. Эфрен Кастелс вломился в закрытую ложу, где находились Онофре Боувила и маркиз де Ут. В темноте сверкали его вылезшие из орбит глаза.
   – Онофре, как хочешь, – простонал он, – но вели прервать показ фильма.
   – Только попробуйте! Я всажу пулю в первого, кто попытается это сделать, – ответил Боувила сквозь зубы.
   – Но ведь они смеются, эти каторжники! – всхлипывал бедный Кастелс.
   Мощное туловище великана вздрагивало от рыданий, совсем как у женщины на экране. Онофре вцепился железной хваткой в лацканы его сюртука и стал трясти, покуда хватило сил, а силы были явно неравные.
   – С каких это пор ты празднуешь труса? – язвительно бросил он в лицо Эфрена Кастелса. – Заткнись и жди!
   В этот момент смех в зале стал стихать. Они подошли к жалюзи и тревожно посмотрели на экран: страдалица наконец поднялась со стула и повернулась к зрительному залу; ее лицо заполнило весь экран. Зрители онемели. Эфрен Кастелс оказался прав – они впервые увидели женщину, которая в течение нескольких лет не будет сходить с экранов всего мира: увидели пронзительно печальное лицо Онесты Лаброущ.
 
   Трудно было представить себе менее привлекательную женщину. В то время как на смену очарованию пышных жеманных дев приходила мода на тощие неуклюжие существа с трудно определяемой половой принадлежностью, она без стеснения несла на экран свое бесформенное тяжелое тело, мужеподобные черты лица, неестественные жесты, вымученные позы и весь арсенал слащавых ужимок, выдаваемых за игру. Ее туалеты были вульгарны и безвкусны. Ее поведение было воплощением дурного тона. Тем не менее с 1919 по 1923 год, когда она перестала сниматься, не было дня, чтобы ради увеличения тиража в газетах не появлялись ее фотографии, чтобы ее имя не упоминалось на страницах печати: все иллюстрированные журналы пестрели репортажами о событиях (в которых она не участвовала) и интервью (которые она никому не давала). В двадцати килограммах корреспонденции, получаемой ею ежедневно, содержались страстные объяснения в любви, матримониальные предложения, душераздирающие мольбы, зловещие угрозы, тошнотворная брань, обещания покончить жизнь самоубийством в том случае, если она не удовлетворит ту или иную просьбу отправителя письма; встречались проклятия, оскорбления, угрозы шантажа и так далее. Во избежание засад, которые ей постоянно устраивали поклонники и психопаты, она часто меняла место жительства и никогда не появлялась в общественных местах; в действительности никто, за исключением ее близкого окружения, не мог похвастаться, что видел ее где-нибудь еще, кроме как на экране. Ходили слухи, будто двадцать четыре часа в сутки ее держали взаперти под строгим надзором и вывозили лишь на съемки, да и то на рассвете, со связанными руками, кляпом во рту и мешком на голове, чтобы она не могла догадаться, где живет и какой дорогой едет на студию.
   – Это плата за славу, – говорили люди.
   Окружавший ее ореол тайны, загадка ее прошлого и настоящего способствовали тому, что двадцать две полнометражные картины, снятые с участием актрисы за ее короткую блистательную карьеру, воспринимались публикой более естественно и правдоподобно, чем ее истинная жизнь, и проходили на ура. Из этих картин до нас дошли только разрозненные фрагменты, да и то в плохом состоянии, и все они были как две капли воды похожи на первый фильм, снятый с ее участием. Это постоянство не только не отвращало от нее зрителей, а, наоборот, необъяснимо притягивало их. Более того, любое отклонение воспринималось с видимым неудовольствием, иногда даже с яростью. И если в ее творчестве и прослеживалась какая-то эволюция, то она выражалась в медленном сползании к краю, за которым не было ничего, кроме приторной сентиментальности. Никудышная актриса, она и играла соответствующим образом: широко разевала рот, трясла головой и хрустко заламывала руки, меж тем как Марк Антоний по ее вине проигрывал морскую битву у мыса Акций, а аспид, похожий на длинный набитый опилками носок, готовился ужалить ее пышную грудь. Она проделывала это снова и снова, не изменив ни одного жеста, ни одной позы, пока ее любовник умирал от чахотки и какие-то пронырливые китайцы подливали снотворное в ее бокал, чтобы затем продать ее в гарем женоподобного султана, похожего на уличного фокусника; пока муж, горький пьяница и картежник, стегал ее ремнем по филейным местам и приговаривал, что проиграл свою честь за ломберным столом; пока бродяга в разгар собственной казни через повешение поверял душещипательную историю о том, что его матерью была она, а не та злодейка, из-за которой он покинул обитель. В этих фильмах все мужчины оказывались извергами, женщины – бесчувственными колодами, священники – фанатиками, врачи – садистами, судьи – неумолимыми вершителями судеб, а она их прощала в сладких муках бесконечно длившейся смертельной агонии.
 
   – Кого, скажи на милость, может заинтересовать эта галиматья? – спросил маркиз, прослушав сценарий первого полнометражного фильма, растиражированного потом в киностудиях Онофре Боувилы и надоевшего всем до тошноты.
   Онофре заперся в своем кабинете и работал над ним дни и ночи в полном одиночестве. Он вникал во все: в игровые положения, отдельные сцены, декорации, костюмы, не упуская ни малейшей, самой ничтожной детали. Прошло несколько дней, а он все не показывался на людях, пока жена не подошла к кабинету и не нашла дверь запертой. Испугавшись, она постучалась:
   – Онофре, открой, это я. С тобой все в порядке? Почему ты молчишь? – и не получив ответа, принялась исступленно барабанить в дверь кулаками. На помощь прибежали встревоженные суматохой слуги, и она, осмелев, закричала: – Открывай, или я прикажу вышибить дверь!
   Из комнаты донесся спокойный голос:
   – У меня в руке револьвер, и я выстрелю в первого, кто осмелится сюда сунуться, – пригрозил он стоявшим за дверью.
   – Но Онофре, послушай, – не унималась жена, хотя кому как не ей было хорошо известно, что он может исполнить свое обещание не моргнув глазом. – Ты сидишь там без еды и питья вот уже два дня.
   – У меня есть все необходимое, – ответил он.
   Одна из служанок попросила позволения поговорить с сеньорой; ей милостиво разрешили, и девушка сообщила любопытные подробности: по приказу сеньора она принесла ему в кабинет двухнедельный запас провизии и воды. Также в кабинет были доставлены свежее белье и все ночные горшки, которые только нашлись в гончарной лавке квартала. Сеньор приказал никому об этом не рассказывать и не беспокоить его, каким бы важным ни было дело. Жена прикусила губу и ограничилась словами:
   – Ты хотя бы предупредила меня об этом раньше.
   В голосе служанки ей послышалась откровенная издевка, а в черных глазах мелькнул дерзкий вызов. «Ей не больше пятнадцати-шестнадцати лет, – отметила она про себя. – А ведет себя так, будто сеньорой является она, а я у нее в услужении». Маргарита жила с ощущением, что против нее ополчился весь мир, что все строят козни у нее за спиной и смеются ей прямо в лицо. «Без сомнения, он меня обманывает с этой потаскушкой, с этой девкой, от которой за версту несет чесноком и козьим сыром, и ему это нравится. Он предпочитает эти запахи моим французским духам и ароматическим солям для ванны. Наверняка они сопят в постели, как два паровоза, кувыркаются там, накрывшись с головой простынями, чтобы одурманиться потом своих тел. И занимаются этим уже давно, точно так же, как в ту ночь, когда он залез ко мне в окно по стене дома моего отца. Конечно же, этот негодяй осквернил тайну нашей любви, рассказав ей об этом в подробностях, как рассказывал всем, кто был у него после меня. Теперь они смеются над этой историей и развлекаются до самого рассвета, а до меня ему нет никакого дела. Надо быть последовательной и выставить ее на улицу, – подумала она, но тут же засомневалась. – Она, чего доброго, оскорбится, поймет подоплеку увольнения и начнет поносить меня перед всей прислугой, – пронеслось у нее в голове. – Или еще хуже – ухватится за меня, как утопающий за соломинку, пожалуется на него мне и всем кому не лень, сделав меня всеобщим посмешищем. А потом пожалуется ему. Однако он не станет меня дискредитировать – я его знаю: хитрец снимет для нее квартиру и будет пропадать там все дни; под любым предлогом он будет оставаться у нее на ночь, а потом, уже в который раз, выдумывать какие-то срочные дела, которые якобы задержали его до утра». Бедной Маргарите было невдомек, что из-за своей трусости она уже давно потеряла любовь мужа. Естественно, служанка осталась, и через две недели именно она доложила о выходе сеньора из заточения. Когда девушка явилась с этой новостью в столовую, Маргарита как раз полдничала в обществе старшей дочери и модистки. Она уже успела забыть о своей ревности и чувстве отвращения, которое еще недавно испытывала к предполагаемым любовникам, и, увидев ее, подумала: «Девочка очень нам предана, надо бы ее за это вознаградить». Этим нелогичным поступком она хотела показать всем, что вовсе не мелочна, а, напротив, щедра и великодушна. Все трое, колыхая телесами – ее дочь и модистка были те еще тумбы, – загромыхали по коридорам, и когда добрались до кабинета, Онофре как раз выходил из него. За все эти пятнадцать дней он ни разу не помылся, не побрился и даже не провел щеткой по волосам, спал урывками, почти не притрагивался к еде и не менял белье. Он был бледен, изможден, передвигался с трудом, словно только что вышел из глубокого забытья. Из кабинета в открытую дверь хлынуло невыносимое зловоние. Смрад, словно неприкаянная душа, начал витать по дому, пугая чад и домочадцев.
   – Агусти, приготовь мне ванну, – приказал Онофре мажордому.
   Казалось, он не замечал стоявших рядом жену, дочь и модистку. В руке у него была зажата кипа исписанных от руки бумаг, полных исправлений и зачеркиваний. Служанок, вошедших в изгаженный кабинет с ведрами, щетками и тряпками с намерением привести его в божеский вид, он остановил повелительным жестом:
   – В уборке нет необходимости – мы переезжаем в другой дом.
   Отныне Онеста Лаброущ управляла всеми его поступками, ее лицо и фигура стали живым воплощением его фантазий, которые он вложил в сценарий. Поэтому, когда маркиз де Ут спросил, кого может заинтересовать подобная галиматья, Онофре захлебнулся злобой.
   – Всех, – отрубил он.
   Действительно, публика на сеансах рыдала. Даже прошедшие огонь, воду и медные трубы дельцы и те не могли сдержать слез. Потом, устыдившись, они пытались оправдать свою слезливую чувствительность какой-то особой магией, исходившей от актрисы: мол, если бы не ее чары, то не произошло бы ничего подобного. Нам с вами, очевидно, уже не суждено узнать, в чем конкретно выражалась эта магия. Пабло Пикассо в одном из писем, помеченных более поздней датой, утверждает, что сила воздействия этой женщины заключалась в ее магнетическом, или, как говорил художник, месмеровском[101] взгляде. В этом смысле на его мнение можно положиться, так как судя по фактам, собранным биографами Пикассо, он был знаком с Онестой Лаброущ лично. Ходили слухи, будто однажды, завороженный ее чарами, он похитил актрису, запихнул ее в фургон, развозивший белье из прачечной, и отвез в Бургундию, в деревушку Госсол, где у него тогда была мастерская, а потом вернул в целости и сохранности на киностудию, продержав в плену два-три дня, в течение которых сделал с нее несколько набросков и даже начал писать картину маслом. Впоследствии из этих набросков родятся шедевры так называемого «голубого периода» – самые дорогие и востребованные по сей день. Один журнал сообщал о еще более невероятной любовной связи между актрисой и генералом Викториано Уэртой. Этот жуликоватый, изворотливый политик после расправы над Франсиско Мадеро[102]узурпировал пост президента Мексики, однако в результате мятежа, который подняли против него Венустиано Карранса, Эмилиано Сапата и Панчо Вилья [103], был вынужден отречься от него и бежать в Барселону, где жил некоторое время. Пьяный и задиристый, он обходил все притоны китайского квартала, а в редкие моменты отрезвления замышлял заговоры и планировал возвращение в Мексику. Меж тем с целью отвлечь Соединенные Штаты Америки от европейских событий германские агенты обдумывали хитрый маневр, используя фигуру генерала Уэрты в качестве подсадной утки. Они предложили ему план действий, которых так жаждала его неутомимая душа: на деньги, накопленные во время его краткого президентства и хранившиеся в подвале одного из швейцарских банков, закупили оружие. И у кого бы вы думали? Конечно, у Онофре Боувилы. Тот получил деньги, отгрузил товар, но не забыл известить о готовившемся демарше североамериканское правительство. В порту Веракрус груз перехватил морской десант, завязалась стычка, закончившаяся многочисленными жертвами среди гражданского населения, а оружие благополучно вернулось к Боувиле, и он продал его вторично, но уже Венустиано Каррансе, сражавшемуся против Панчо Вильи и Эмилиано Сапаты, своих бывших союзников. По сообщениям одной из газет в те дни, перед тем как всецело посвятить себя кинематографу, Онеста Лаброущ уже работала на Онофре Боувилу и однажды ночью по его заданию танцевала для Уэрты. Тот мгновенно увлекся ею, предложил огромные деньги, пообещал по возвращении в Мексику возродить монархию и короновать ее императрицей по примеру несчастной Шарлотты [104], но напрасно. Все это, по утверждению газеты, происходило в роскошных апартаментах отеля «Интернасьональ». Это был тот самый отель, который возвели в немыслимо короткий срок, всего за шестьдесят шесть дней, специально для гостей Всемирной выставки 1888 года. Потолок и стены апартаментов, занимаемых предателем Уэртой, были изрешечены пулями, за что тот получил строгий выговор от администрации гостиницы; кроме того, он дурно обращался с персоналом, оскорблял его словом и действием и не платил по счетам. В ту ночь любви его видели бегающим по коридорам гостиницы босым, с расстегнутой ширинкой и в рубашке нараспашку, под которой виднелась несвежая дырявая майка. При таком образе жизни трудно было поверить в его обещания. Вполне вероятно, что эти две истории были лишь выдумками, так сказать апокрифами, обычно сопровождающими биографии известных людей. Пикассо действительно в 1906 году уезжал на несколько месяцев в деревушку Госсол, а Викториано Уэрта умер в 1916 году от алкоголизма в техасской тюрьме «Эль Пасо». Но все это случилось позже, а в то время Онеста Лаброущ еще не была запущена рукою Онофре Боувилы на орбиту славы, даже не успела обзавестись сценическим именем и тихо жила с сеньором Браулио в скромном особняке на бульваре Грасиа, ожидая смерти отца, чтобы отдаться во второй и последний раз любимому человеку, а потом лишить себя жизни.
 
   От этого мелодраматического акта ее отговорил именно тот, по чьей вине она его задумала и чье вмешательство в ее жизнь много лет назад подтолкнуло ее к самому краю бездны. Для вторжения в ее мысли и душу не понадобились слова, достаточно было взгляда, невзначай брошенного на нее в мансарде пансиона; этот недобрый, леденящий кровь взгляд поработил ее навсегда и подтолкнул к совершению самого гнусного и бессмысленного злодеяния. В ту же ночь умерла ее мать, по ее вине была разгромлена анархистская ячейка, к которой она принадлежала, – большинство ее членов впоследствии погибли во рву Монжуика, – и ее сердце до сих пор истекало кровью. Боль и страдания читались в ее горевших адским пламенем глазах, и Онофре Боувила это хорошо видел. Он видел также, что со второй половины XIX века в странах, где совершалась промышленная революция, резко менялось само понятие времени. Прежде время, ограниченное рамками человеческой жизни, расходовалось произвольно: если того требовали обстоятельства, люди могли работать день и ночь не покладая рук, а затем предаваться праздности ровно столько, сколько перед этим работали. Как следствие развлечения имели такую продолжительность, которая сегодня кажется нам расточительной: например, вендимья, праздник сбора винограда, или сьега, праздник жатвы, могли длиться одну, а то и две недели кряду. Театральные и спортивные представления, бои быков, религиозные праздники, процессии и парады продолжались по пять, восемь, десять часов и более. Те, кто в них участвовал, были вольны выбирать: присутствовать на зрелищах от начала до конца или уйти либо сделать перерыв и вернуться вновь. С тех пор все изменилось: каждый день работа начиналась и кончалась в один и тот же час. И не надо быть прорицателем, чтобы иметь точное представление о распорядке дня любого человека и укладе его жизни с детства до старости, – достаточно знать, где он работает и какова его профессия. Все это делало жизнь более приятной, исключало из нее значительное число потрясений, давало возможность прояснить многие загадки, и философы со спокойной совестью могли провозгласить: расписание – это судьба. Но взамен требовалась существенная реорганизация: все должно быть отрегулировано до мельчайших деталей, ничего нельзя делать наобум или по вдохновению, внушенному моментом. Из этого следовало, что в жизни должна править бал пунктуальность. Раньше пунктуальность была ничем, сейчас стала всем. Для того чтобы телега прибыла в пункт назначения в условленное время – ни минутой раньше, ни минутой позже, – приходилось подхлестывать усталую лошадь и натягивать поводья слишком ретивой. Пунктуальности придавалось столь большое значение, что некоторые политики строили на ней свою избирательную кампанию.
   – Голосуйте за меня, и я обещаю быть пунктуальным! – говорили они электорату.
   Более того, когда речь заходила о той или иной стране, расхваливали не ее природные красоты, произведения искусства или сердечность обитателей, а исключительно их пунктуальность, и в результате те страны, куда прежде никому не приходило в голову ездить, теперь страдали от огромного наплыва туристов, жаждущих убедиться на личном опыте в традиционной пунктуальности их граждан, учреждений и общественного транспорта. Реорганизацию невозможно было бы произвести в подобном объеме, не приди людям на помощь электрическая энергия: текущий по проводам ток явился тем неизменным и постоянным условием, которое, по сути дела, гарантировало упорядоченность и пунктуальность во всем. Какой-нибудь трамвай, приводимый в движение электрическим током, уже не зависел от самочувствия и расположения духа мулов, тащивших конку, и поэтому мог с точностью часового механизма обеспечить движение по маршруту в соответствии с графиком. Пассажиры этого вида транспорта радовались: «Зная, который час, я могу определить, когда придет трамвай». Однако не стоит забывать, что подобная перетряска уклада жизни происходила не вдруг и не по указанию свыше, а исподволь, и по мере того, как трансформировался менталитет, изменялись сначала самые необходимые вещи и лишь потом второстепенные. Развлечения и забавы оказались последними в этом длинном списке: коррида, как и прежде, длилась часами, особенно когда попадался решительный и свирепый бык, убивавший лошадь за лошадью. Воскресный бой быков мог продолжаться до понедельника и заканчивался далеко за полдень. Так, в 1916 году в Кадисе состоялась знаменитая коррида, начавшаяся в воскресенье и закончившаяся в среду, и публика в течение всего времени не покидала площади. В результате были уволены многие рабочие судоверфей, случились забастовки и уличные беспорядки и, как водится, сожгли парочку монастырей. На этот раз все обошлось малой кровью – рабочие были восстановлены, однако стало ясно, что дальше так продолжаться не может. Онофре Боувила прекрасно это понимал.
   Еще перед встречей с Дельфиной, задолго до того, как она в одной нижней юбке бросилась к нему в объятия, испепеляя его адским пламенем своих глаз, перевернувшим все его представления, ему уже неоднократно приходило в голову, что кинематограф может быть именно тем новым видом развлечения, которое как раз и ищет человечество. Он объединял в себе три свойства, делавшие его как нельзя более подходящим для этой цели: работал на электроэнергии, исключал участие публики в действии и был неизменен по содержанию. «Вот оно! – думал он. – Иметь возможность показывать один и тот же спектакль, начинающийся всегда в одно и то же время и заканчивающийся точно в указанный срок! Усадить публику в темный тихий зал, погрузить ее в дрему, окутать грезами – это же одна из форм коллективного сна, предел его мечтаний! Но нет, это было бы слишком хорошо, так не бывает», – возражал он себе. Посмотрев картину с фокстерьером и еще пару подобных фильмов, он волей-неволей прислушался к словам пессимистов. Действительно, кто придет смотреть фильм, если вслед за ним не предложить зрителям какое-нибудь живое развлечение, например потанцевать всем вместе сардану, поучаствовать в беге в мешках, полюбоваться на выпущенных из загона молодых бычков либо отведать жарящихся на глазах у публики чулетас, свиных отбивных. «Нет, в этом мало проку», – думал он. То, о чем он так упорно размышлял, занимало умы многих энтузиастов. В 1913 году в Италии был снят первый фильм, задуманный как большое представление и получивший название Quo vadis?[105]Он состоял из пятидесяти двух роликов, длился два часа пятнадцать минут, однако никогда не демонстрировался в Испании по весьма странной причине, достойной отдельного разговора.
   В 1906 году на сцене одного из парижских варьете дебютировала танцовщица, ставшая впоследствии мировой знаменитостью; это была Маргарита Гертруда Зелле, голландка по происхождению, выдававшая себя за индийскую жрицу. Поэтому она взяла новое имя – Мата Хари. Как и все подобные танцовщицы, она получала множество предложений, но ни одно из них не могло сравниться с тем, что сделал ей некий кабальеро однажды летним вечером 1907 года.
   – Я собираюсь предложить вам нечто особенное, – сказал он, подравнивая щипчиками нафабренные усы, – то, что, возможно, вам еще никто никогда не предлагал.