Страница:
– Видите ли, Мосен, – говорил ему Онофре, – я очень внимательно изучал Евангелие, но ни в одном месте не прочитал, чтобы Иисус Христос трудился ради куска хлеба. Чему он тогда может нас научить?
Слыша такую хулу, молоденький священник бледнел, кусал губы, опускал глаза и вынашивал в душе беспощадную месть. Онофре, без труда читавший его мысли, едва сдерживал смех. Все прочие в отношении него проявляли куда большую расторопность. Аптекарь и ветеринар были заядлыми охотниками. Они сообща владели несколькими борзыми и другими породистыми собаками и имели с полдюжины охотничьих ружей, поэтому время от времени приглашали Онофре и Жоана сопровождать их в походах. Но так как Жоан всякий день находился под хмельком, охотиться с ним было опасно. Владелец продуктового магазина пытался завоевать расположение Онофре прессой. Он еженедельно получал газеты, которые доставляли теперь из Бассоры в фургоне. По ним Онофре Боувила следил за политическими событиями, вызвавшими его бегство из Барселоны. В газетах в основном перепечатывались статьи из других изданий; новости доходили с опозданием и часто оказывались недостоверными. Похоже, это нисколько не смущало читателей. К тому же политика была в газетах на втором плане – предпочтение отдавалось местным новостям и всяким более банальным происшествиям. Подобный подход к оценке событий сначала выводил Онофре из себя; тем не менее через какое-то время он в корне изменил свое мнение: возможно, смещение приоритетов не было таким уж бессмысленным, как казалось на первый взгляд. Ведь и у него самого коренным образом изменилось видение жизни: то, что еще недавно мнилось ему крайне важным, сейчас выглядело пустым и вздорным. Онофре раздумывал над этим в моменты душевного равновесия, когда ему удавалось избежать встреч с докучавшими ему своими приставаниями деревенскими бездельниками и он прятался в укромных местечках, знакомых ему с детства. Многие из этих тайных убежищ уже не существовали, другие, может, и сохранились, но он их не находил, а третьи затерялись в таких местах, куда в его лета уже трудно было добраться. Те же, которые он находил и которые в детстве рисовались заколдованными замками, полными опасностей и чудес, на поверку оказывались тусклыми и жалкими. С высоты своего возраста Онофре видел их такими, какими они были в реальности, и вместо того, чтобы растрогаться, впадал в отчаяние и тоску. Одна только речушка не вызывала в нем разочарования и сберегла всю прелесть детских воспоминаний. После возвращения отца с Кубы они вместе ходили на речку почти каждый день. А теперь он ходил туда один, садился на камень, смотрел, как мимо бежит вода, как прыгает в ней форель, и слушал ее хрустальное журчание, похожее на говор живого существа. Противоположный берег сплошь зарос кустарником, и по утрам женщины развешивали на нем простыни для просушки. На фоне темных зарослей они сверкали такой белизной, что слепили глаза. Он поднимался и полной грудью вдыхал пьянящий аромат полей. В городе запахи, подобно людям, агрессивны и строго классифицированы – самые забористые, например вонь фабричных выбросов или благоухание дамских духов, перебивают все остальные. В деревне, наоборот, разнообразные запахи смешиваются между собой, создавая устойчивый аромат, который наполняет воздух и становится его частью, поэтому вдыхать аромат и дышать означает одно и то же. На дороге, спускавшейся к речушке, уже попадались сухие листья, под деревьями вырастали грибы всех цветов и форм. Стояла осень. Онофре полностью отдавался ощущению, навеянному далекими воспоминаниями; они, словно птицы в полете, пронзали его сознание черными скрещивающимися стрелами. Но стоило ему попытаться упорядочить этот хаотичный полет, как его окутывала вязкая мгла; на него нападало оцепенение, возвращавшее к исходной точке бытия, и перед ним возникали фигуры отца и матери. Они тянули к нему руки, чтобы увести за собой туда, где светилась яркая неподвижная точка, казавшаяся ему реальной, но недостижимой целью, поскольку он никак не мог уцепиться за руки родителей. В одном из ящиков комода той комнаты, которую ему выделили в доме брата, он нашел шаль матери, связанную из грубой деревенской шерсти, – она набрасывала ее на плечи как раз в это время года, когда наступали коварные осенние холода. Шерсть свалялась и пахла пылью и сыростью. Когда Онофре посещали похожие на галлюцинации воспоминания, он вытаскивал шаль из комода, садился в кресло и клал ее себе на колени. Так, неподвижно, он мог сидеть долгие часы, рассеянно поглаживая шершавую шерстяную поверхность. Его одолевали думы: а если бы в тот роковой день вместо того, чтобы искать приключений в городе, он выбрал спокойную зажиточную жизнь в деревне? Тогда сейчас он наслаждался бы нежностью и любовью в окружении близких ему людей. У него не было угрызений совести по поводу совершенного им зла; его мучила мысль, что он подчинился зову самых дорогих воспоминаний и очутился, пусть ненадолго, в их власти. Было попрано его самолюбие, и оттого запоздалая боль казалась еще сильней.
Однажды, возвращаясь после прогулки по берегу реки, он увидел человека, сидевшего на обочине тропинки, облокотившись о ствол дерева. Его голова свешивалась на грудь, и он казался спящим, однако в позе было что-то неестественное, и это заставило его свернуть с тропинки и подойти ближе. По сутане он узнал того самого молоденького священника, над которым ему так нравилось подшучивать. Уже издали он понял: священник мертв, а когда подошел к нему вплотную, увидел, что смерть была насильственной: кто-то разрядил ему в грудь всю обойму крупнокалиберного, возможно, охотничьего ружья. Там, куда попали пули, сутана набухла свернувшейся кровью. Кровь была на правой руке, на лбу и на щеке, однако ран Онофре там не увидел; без сомнения, священник поднял руку к груди, потом к лицу, после чего умер. Хотя насилие не было для него новостью, это преступление очень его насторожило; он был первым, кто обнаружил труп, и в этом факте ему виделось не только предупреждение судьбы, но и результат чьих-то злодейских происков. Кто-то непременно хотел связать его имя с убитым священником жуткими путами смерти. Теперь душевный покой, снизошедший, как ему показалось, на него в деревне, был разрушен бесповоротно и окончательно. Онофре бросился бежать с места преступления и не останавливался до самого дома. Брат сидел в столовой и, по обыкновению, пил вино, женщина готовила на кухне ужин. Когда Онофре отдышался и рассказал брату о случившемся, он заметил, что женщина перестала заниматься делами и, опершись о косяк кухонной двери, обратилась в слух. Она и брат обменялись взглядами, и Онофре тут же взял это на заметку. С первого дня он старался расположить женщину к себе и вскоре сделал для себя открытие, правда не очень его удивившее: в доме главенствует она. Почти каждый вечер, уложив пьяного Жоана, редко когда самостоятельно переступавшего порог своей комнаты, в отличие от Онофре, в котором алкоголь пробуждал не совместимое со сном желание, оба они, Онофре и эта неутомимая женщина – по крайней мере, она не нуждалась в постоянном каждодневном отдыхе, необходимом большинству людей, особенно мужчинам, – садились в столовой, а если ночь была жаркой и не такой сырой, какие обычно бывают в это время года, то во дворике, наполненном густым запахом азалий, и обстоятельно беседовали обо всем на свете иногда до глубокой ночи. Не будучи умной, но обладая чисто женской интуицией, она, не ставя перед собой определенных целей, понимала многое из того, что мужчины не могли постичь, как бы ни старались; под маской притворства она была способна разглядеть истинную суть вещей и теперь пыталась приобщить к этому Онофре. Благодаря ей он делал одно открытие за другим: под покровом мнимой благостности в деревне кипели низменные страсти и стародавние ненависть, зависть и вероломство; по ее мнению, крестьяне этой долины вымирали и деградировали от наследственных болезней, были холодными, бездушными существами, которые морили стариков голодом, занимались детоубийством и ради удовольствия подвергали пыткам домашних животных. Сначала он отказывался верить этим обвинениям, относя их на счет ее слишком очевидной озлобленности, однако потом предположил, что разоблачения были частью придуманного ею плана, – по крайней мере не исключал такой возможности. В любом случае рассказанные истории производили на него тяжелое впечатление, вызывая еще большую подавленность. Иногда, следуя примеру брата, он искал в алкоголе того отдохновения, в котором сознание упорно отказывало его плоти. Однажды после обильных возлияний Онофре проснулся с первыми петухами и с ужасом увидел у себя под боком мирно посапывающую женщину; он не мог вспомнить, как она очутилась у него в кровати. Когда же он ее разбудил и спросил об этом, она сделала недовольную мину и ничего не ответила. Он столкнул ее с постели и бесцеремонно выставил из комнаты, потом крепко задумался над возможными последствиями этого неожиданного приключения: допустим, он поступил неосмотрительно или стал жертвой обмана, – как ни крути, дело приняло нежелательный оборот. При всем при том он не мог не восхищаться дерзостью этой женщины; более того, помимо всех тех непредсказуемых глупостей, которые он мог натворить под действием алкоголя, его подстерегала настоящая опасность: он стал испытывать к ней неодолимое влечение. Разумеется, в поведении женщины он не видел ни тени искренности, в ней не было естественного душевного порыва, свойственного простодушию; она прекрасно отдавала себе отчет, какое положение занимала в доме и какова была реакция жителей деревни на это положение; при этом ее нельзя было назвать ни расчетливой, ни интриганкой – она просто старалась не упускать удачу, выпадавшую на ее долю, и использовала свои козыри в этой жалкой игре с видом прожженного шулера, который хорошо знает, что его судьба зависит не только от расклада карт, но и от собственной изворотливости. За все это время, несмотря на установившееся между ними доверие, Онофре так и не смог выяснить природу отношений, существовавших между братом и этой женщиной. Как он и предполагал, она оказалась вдовой и нанялась в услужение к Жоану из нужды, остальное было покрыто мраком неизвестности. Судя по тому, какой образ жизни вел Жоан, плотская связь исключалась, в таком случае напрашивался вопрос, зачем ей надо было поддерживать заблуждение жителей деревни, наносившее вред ее репутации, и терпеливо сносить их оскорбления. «Вероятно, она ждет подходящего случая, чтобы женить на себе Жоана, – думал Онофре. – Она знает, что рано или поздно он сдастся, тогда она станет супругой алькальда и с лихвой отыграется за все годы страданий и унижений». Когда он размышлял об этих вещах, его одолевали приступы мрачного пессимизма. «Нам, беднякам, остается лишь одна альтернатива, – думал он, – либо честность рука об руку с унижениями, либо коварство, сопровождаемое угрызениями совести». Так думал самый богатый человек Испании. В дальнейшем он выяснил, что ее муж также погиб насильственной смертью, но женщина отказывалась посвящать его в детали, и чем больше он настаивал, тем больше она замыкалась. Однако та отрывочная информация, которой он располагал, порождала в его голове массу фантастических предположений: возможно, она имела причастность к смерти мужа, хотя и без видимой материальной выгоды, а может, в этом преступлении замешан его собственный брат, и теперь оно связывало его с этой женщиной неразрывными цепями. Так или иначе, но жизнь в доме Жоана становилась для него невыносимой. Затем произошел уже известный нам инцидент, и его положение стало еще более шатким. Он пытался внушить себе, что, затеяв с ним любовную интрижку и понимая всю ее бесперспективность и быстротечность, она лишь хотела подтолкнуть Жоана к изменению ее двусмысленного положения, однако это объяснение, не лишенное логики, не рассеивало его растущего страха стать жертвой заговора. И теперь тот взгляд, которым обменялись Жоан и женщина, услышав от него рассказ об убийстве, совершенно выбил его из колеи – он не мог понять его смысла. Когда он объяснил Жоану, что священник был убит из охотничьего ружья, следовательно, в список подозреваемых попадают аптекарь и ветеринар, имевшие лицензию на этот тип оружия, брат ответил ему взрывом хохота.
– В нашей долине в любом доме можно найти маленький подпольный арсенал, – заявил он.
Его очень обеспокоило неожиданное расширение круга подозреваемых: могли возникнуть нежелательные слухи, разного рода домыслы, и он непременно окажется во всем этом замешан. Его споры со священником были известны всем, и хотя они носили шутливый характер и затевались им ради развлечения, злые языки тут же извратят их смысл и припишут ему и священнику взаимную вражду. Тогда возникшие в отношении него подозрения усугубятся антипатией, существовавшей между священником и женщиной и не являвшейся ни для кого секретом; это возможное развитие событий опять же устанавливало между ним и женщиной связь, теперь уже иного рода. Все запутывалось. На самом деле его не волновало обвинение в преступлении, которого он не совершал; он слишком хорошо умел уходить от ответственности за те преступления, которые совершал, чтобы смерть какого-то деревенского священника могла лишить его аппетита. Но его доводило до исступления осознание того, что если бы не его присутствие в этой деревне, преступления могло бы не быть; это он подтолкнул убийцу и обеспечил ему алиби. Он искал для себя мира и покоя, а принес в деревню раздор и насилие; это он отравил атмосферу. Ему не удастся избежать своей судьбы: однажды став на этот путь, у него не оставалось другого выхода, как пройти его до конца. На следующий день Онофре Боувила покинул деревню в приехавшем из Бассоры фургоне. Труп священника обнаружили тем же утром, но никому и в голову не пришло задержать его в поселке или поставить под сомнение его право уехать, и это в его глазах было еще одним подтверждением того, что вся деревня была убеждена в его виновности. Брат простился с ним с таким же равнодушием, с каким до этого встретил его приезд, и в этом безразличии Онофре прочитал абсолютную беззащитность. Женщина также не выразила никаких чувств по поводу его отъезда, но ее глаза были подозрительно сухи, как бывает после обильно пролитых слез, вызванных самым глубоким отчаянием. «Неужели такое возможно? Неужели всеми ее странными поступками двигало одно-единственное чувство, и этим чувством была зарождающаяся любовь без будущего, а все остальное лишь плод моего воспаленного воображения?» – думал он, трясясь в фургоне.
4
Слыша такую хулу, молоденький священник бледнел, кусал губы, опускал глаза и вынашивал в душе беспощадную месть. Онофре, без труда читавший его мысли, едва сдерживал смех. Все прочие в отношении него проявляли куда большую расторопность. Аптекарь и ветеринар были заядлыми охотниками. Они сообща владели несколькими борзыми и другими породистыми собаками и имели с полдюжины охотничьих ружей, поэтому время от времени приглашали Онофре и Жоана сопровождать их в походах. Но так как Жоан всякий день находился под хмельком, охотиться с ним было опасно. Владелец продуктового магазина пытался завоевать расположение Онофре прессой. Он еженедельно получал газеты, которые доставляли теперь из Бассоры в фургоне. По ним Онофре Боувила следил за политическими событиями, вызвавшими его бегство из Барселоны. В газетах в основном перепечатывались статьи из других изданий; новости доходили с опозданием и часто оказывались недостоверными. Похоже, это нисколько не смущало читателей. К тому же политика была в газетах на втором плане – предпочтение отдавалось местным новостям и всяким более банальным происшествиям. Подобный подход к оценке событий сначала выводил Онофре из себя; тем не менее через какое-то время он в корне изменил свое мнение: возможно, смещение приоритетов не было таким уж бессмысленным, как казалось на первый взгляд. Ведь и у него самого коренным образом изменилось видение жизни: то, что еще недавно мнилось ему крайне важным, сейчас выглядело пустым и вздорным. Онофре раздумывал над этим в моменты душевного равновесия, когда ему удавалось избежать встреч с докучавшими ему своими приставаниями деревенскими бездельниками и он прятался в укромных местечках, знакомых ему с детства. Многие из этих тайных убежищ уже не существовали, другие, может, и сохранились, но он их не находил, а третьи затерялись в таких местах, куда в его лета уже трудно было добраться. Те же, которые он находил и которые в детстве рисовались заколдованными замками, полными опасностей и чудес, на поверку оказывались тусклыми и жалкими. С высоты своего возраста Онофре видел их такими, какими они были в реальности, и вместо того, чтобы растрогаться, впадал в отчаяние и тоску. Одна только речушка не вызывала в нем разочарования и сберегла всю прелесть детских воспоминаний. После возвращения отца с Кубы они вместе ходили на речку почти каждый день. А теперь он ходил туда один, садился на камень, смотрел, как мимо бежит вода, как прыгает в ней форель, и слушал ее хрустальное журчание, похожее на говор живого существа. Противоположный берег сплошь зарос кустарником, и по утрам женщины развешивали на нем простыни для просушки. На фоне темных зарослей они сверкали такой белизной, что слепили глаза. Он поднимался и полной грудью вдыхал пьянящий аромат полей. В городе запахи, подобно людям, агрессивны и строго классифицированы – самые забористые, например вонь фабричных выбросов или благоухание дамских духов, перебивают все остальные. В деревне, наоборот, разнообразные запахи смешиваются между собой, создавая устойчивый аромат, который наполняет воздух и становится его частью, поэтому вдыхать аромат и дышать означает одно и то же. На дороге, спускавшейся к речушке, уже попадались сухие листья, под деревьями вырастали грибы всех цветов и форм. Стояла осень. Онофре полностью отдавался ощущению, навеянному далекими воспоминаниями; они, словно птицы в полете, пронзали его сознание черными скрещивающимися стрелами. Но стоило ему попытаться упорядочить этот хаотичный полет, как его окутывала вязкая мгла; на него нападало оцепенение, возвращавшее к исходной точке бытия, и перед ним возникали фигуры отца и матери. Они тянули к нему руки, чтобы увести за собой туда, где светилась яркая неподвижная точка, казавшаяся ему реальной, но недостижимой целью, поскольку он никак не мог уцепиться за руки родителей. В одном из ящиков комода той комнаты, которую ему выделили в доме брата, он нашел шаль матери, связанную из грубой деревенской шерсти, – она набрасывала ее на плечи как раз в это время года, когда наступали коварные осенние холода. Шерсть свалялась и пахла пылью и сыростью. Когда Онофре посещали похожие на галлюцинации воспоминания, он вытаскивал шаль из комода, садился в кресло и клал ее себе на колени. Так, неподвижно, он мог сидеть долгие часы, рассеянно поглаживая шершавую шерстяную поверхность. Его одолевали думы: а если бы в тот роковой день вместо того, чтобы искать приключений в городе, он выбрал спокойную зажиточную жизнь в деревне? Тогда сейчас он наслаждался бы нежностью и любовью в окружении близких ему людей. У него не было угрызений совести по поводу совершенного им зла; его мучила мысль, что он подчинился зову самых дорогих воспоминаний и очутился, пусть ненадолго, в их власти. Было попрано его самолюбие, и оттого запоздалая боль казалась еще сильней.
Однажды, возвращаясь после прогулки по берегу реки, он увидел человека, сидевшего на обочине тропинки, облокотившись о ствол дерева. Его голова свешивалась на грудь, и он казался спящим, однако в позе было что-то неестественное, и это заставило его свернуть с тропинки и подойти ближе. По сутане он узнал того самого молоденького священника, над которым ему так нравилось подшучивать. Уже издали он понял: священник мертв, а когда подошел к нему вплотную, увидел, что смерть была насильственной: кто-то разрядил ему в грудь всю обойму крупнокалиберного, возможно, охотничьего ружья. Там, куда попали пули, сутана набухла свернувшейся кровью. Кровь была на правой руке, на лбу и на щеке, однако ран Онофре там не увидел; без сомнения, священник поднял руку к груди, потом к лицу, после чего умер. Хотя насилие не было для него новостью, это преступление очень его насторожило; он был первым, кто обнаружил труп, и в этом факте ему виделось не только предупреждение судьбы, но и результат чьих-то злодейских происков. Кто-то непременно хотел связать его имя с убитым священником жуткими путами смерти. Теперь душевный покой, снизошедший, как ему показалось, на него в деревне, был разрушен бесповоротно и окончательно. Онофре бросился бежать с места преступления и не останавливался до самого дома. Брат сидел в столовой и, по обыкновению, пил вино, женщина готовила на кухне ужин. Когда Онофре отдышался и рассказал брату о случившемся, он заметил, что женщина перестала заниматься делами и, опершись о косяк кухонной двери, обратилась в слух. Она и брат обменялись взглядами, и Онофре тут же взял это на заметку. С первого дня он старался расположить женщину к себе и вскоре сделал для себя открытие, правда не очень его удивившее: в доме главенствует она. Почти каждый вечер, уложив пьяного Жоана, редко когда самостоятельно переступавшего порог своей комнаты, в отличие от Онофре, в котором алкоголь пробуждал не совместимое со сном желание, оба они, Онофре и эта неутомимая женщина – по крайней мере, она не нуждалась в постоянном каждодневном отдыхе, необходимом большинству людей, особенно мужчинам, – садились в столовой, а если ночь была жаркой и не такой сырой, какие обычно бывают в это время года, то во дворике, наполненном густым запахом азалий, и обстоятельно беседовали обо всем на свете иногда до глубокой ночи. Не будучи умной, но обладая чисто женской интуицией, она, не ставя перед собой определенных целей, понимала многое из того, что мужчины не могли постичь, как бы ни старались; под маской притворства она была способна разглядеть истинную суть вещей и теперь пыталась приобщить к этому Онофре. Благодаря ей он делал одно открытие за другим: под покровом мнимой благостности в деревне кипели низменные страсти и стародавние ненависть, зависть и вероломство; по ее мнению, крестьяне этой долины вымирали и деградировали от наследственных болезней, были холодными, бездушными существами, которые морили стариков голодом, занимались детоубийством и ради удовольствия подвергали пыткам домашних животных. Сначала он отказывался верить этим обвинениям, относя их на счет ее слишком очевидной озлобленности, однако потом предположил, что разоблачения были частью придуманного ею плана, – по крайней мере не исключал такой возможности. В любом случае рассказанные истории производили на него тяжелое впечатление, вызывая еще большую подавленность. Иногда, следуя примеру брата, он искал в алкоголе того отдохновения, в котором сознание упорно отказывало его плоти. Однажды после обильных возлияний Онофре проснулся с первыми петухами и с ужасом увидел у себя под боком мирно посапывающую женщину; он не мог вспомнить, как она очутилась у него в кровати. Когда же он ее разбудил и спросил об этом, она сделала недовольную мину и ничего не ответила. Он столкнул ее с постели и бесцеремонно выставил из комнаты, потом крепко задумался над возможными последствиями этого неожиданного приключения: допустим, он поступил неосмотрительно или стал жертвой обмана, – как ни крути, дело приняло нежелательный оборот. При всем при том он не мог не восхищаться дерзостью этой женщины; более того, помимо всех тех непредсказуемых глупостей, которые он мог натворить под действием алкоголя, его подстерегала настоящая опасность: он стал испытывать к ней неодолимое влечение. Разумеется, в поведении женщины он не видел ни тени искренности, в ней не было естественного душевного порыва, свойственного простодушию; она прекрасно отдавала себе отчет, какое положение занимала в доме и какова была реакция жителей деревни на это положение; при этом ее нельзя было назвать ни расчетливой, ни интриганкой – она просто старалась не упускать удачу, выпадавшую на ее долю, и использовала свои козыри в этой жалкой игре с видом прожженного шулера, который хорошо знает, что его судьба зависит не только от расклада карт, но и от собственной изворотливости. За все это время, несмотря на установившееся между ними доверие, Онофре так и не смог выяснить природу отношений, существовавших между братом и этой женщиной. Как он и предполагал, она оказалась вдовой и нанялась в услужение к Жоану из нужды, остальное было покрыто мраком неизвестности. Судя по тому, какой образ жизни вел Жоан, плотская связь исключалась, в таком случае напрашивался вопрос, зачем ей надо было поддерживать заблуждение жителей деревни, наносившее вред ее репутации, и терпеливо сносить их оскорбления. «Вероятно, она ждет подходящего случая, чтобы женить на себе Жоана, – думал Онофре. – Она знает, что рано или поздно он сдастся, тогда она станет супругой алькальда и с лихвой отыграется за все годы страданий и унижений». Когда он размышлял об этих вещах, его одолевали приступы мрачного пессимизма. «Нам, беднякам, остается лишь одна альтернатива, – думал он, – либо честность рука об руку с унижениями, либо коварство, сопровождаемое угрызениями совести». Так думал самый богатый человек Испании. В дальнейшем он выяснил, что ее муж также погиб насильственной смертью, но женщина отказывалась посвящать его в детали, и чем больше он настаивал, тем больше она замыкалась. Однако та отрывочная информация, которой он располагал, порождала в его голове массу фантастических предположений: возможно, она имела причастность к смерти мужа, хотя и без видимой материальной выгоды, а может, в этом преступлении замешан его собственный брат, и теперь оно связывало его с этой женщиной неразрывными цепями. Так или иначе, но жизнь в доме Жоана становилась для него невыносимой. Затем произошел уже известный нам инцидент, и его положение стало еще более шатким. Он пытался внушить себе, что, затеяв с ним любовную интрижку и понимая всю ее бесперспективность и быстротечность, она лишь хотела подтолкнуть Жоана к изменению ее двусмысленного положения, однако это объяснение, не лишенное логики, не рассеивало его растущего страха стать жертвой заговора. И теперь тот взгляд, которым обменялись Жоан и женщина, услышав от него рассказ об убийстве, совершенно выбил его из колеи – он не мог понять его смысла. Когда он объяснил Жоану, что священник был убит из охотничьего ружья, следовательно, в список подозреваемых попадают аптекарь и ветеринар, имевшие лицензию на этот тип оружия, брат ответил ему взрывом хохота.
– В нашей долине в любом доме можно найти маленький подпольный арсенал, – заявил он.
Его очень обеспокоило неожиданное расширение круга подозреваемых: могли возникнуть нежелательные слухи, разного рода домыслы, и он непременно окажется во всем этом замешан. Его споры со священником были известны всем, и хотя они носили шутливый характер и затевались им ради развлечения, злые языки тут же извратят их смысл и припишут ему и священнику взаимную вражду. Тогда возникшие в отношении него подозрения усугубятся антипатией, существовавшей между священником и женщиной и не являвшейся ни для кого секретом; это возможное развитие событий опять же устанавливало между ним и женщиной связь, теперь уже иного рода. Все запутывалось. На самом деле его не волновало обвинение в преступлении, которого он не совершал; он слишком хорошо умел уходить от ответственности за те преступления, которые совершал, чтобы смерть какого-то деревенского священника могла лишить его аппетита. Но его доводило до исступления осознание того, что если бы не его присутствие в этой деревне, преступления могло бы не быть; это он подтолкнул убийцу и обеспечил ему алиби. Он искал для себя мира и покоя, а принес в деревню раздор и насилие; это он отравил атмосферу. Ему не удастся избежать своей судьбы: однажды став на этот путь, у него не оставалось другого выхода, как пройти его до конца. На следующий день Онофре Боувила покинул деревню в приехавшем из Бассоры фургоне. Труп священника обнаружили тем же утром, но никому и в голову не пришло задержать его в поселке или поставить под сомнение его право уехать, и это в его глазах было еще одним подтверждением того, что вся деревня была убеждена в его виновности. Брат простился с ним с таким же равнодушием, с каким до этого встретил его приезд, и в этом безразличии Онофре прочитал абсолютную беззащитность. Женщина также не выразила никаких чувств по поводу его отъезда, но ее глаза были подозрительно сухи, как бывает после обильно пролитых слез, вызванных самым глубоким отчаянием. «Неужели такое возможно? Неужели всеми ее странными поступками двигало одно-единственное чувство, и этим чувством была зарождающаяся любовь без будущего, а все остальное лишь плод моего воспаленного воображения?» – думал он, трясясь в фургоне.
4
Вернувшись домой, Онофре Боувила нашел членов своего семейства в глубоком унынии. Вот уже несколько дней, как они безнадежно пытались его разыскать, полагая, что он в Париже: звонили в консульство, в испанское посольство, во все престижные отели и даже связались с французскими властями. Шум, поднятый по поводу исчезновения Онофре, заглушил радость его неожиданного появления в доме: казалось, никто не обращал на него внимания – по инерции продолжалась суетливая беготня. Наконец он прижал к стене одного молодого человека и потребовал объяснить причину столь необычного поведения домочадцев. Это был юноша приятной наружности и из очень хорошей семьи. Как потом выяснилось, он, не поставив никого в известность, пришел просить руки его младшей дочери, недавно отметившей свое восемнадцатилетие. «Началась борьба за бренные останки моего состояния», – отметил про себя Онофре. Он не обольщался на счет своих дочерей и в душе давно смирился с тем, что они обречены стать жертвами охотников за приданым. Тем не менее отнестись к этому легко он тоже не мог и велел сегодня же вызвать претендента на руку дочери к себе в кабинет. Потом удалился отдыхать. Мажордом разбудил его, чтобы доложить о приходе Эфрена Кастелса. Великан ворвался в кабинет с портфелем, полным бумаг; он пришел поговорить о делах. Эта перспектива привела Онофре в ужас.
– Ты вовремя исчез, – заговорил Эфрен зычным голосом, – они требовали твою голову. – Великан из Калельи смущенно махнул рукой и шумно вздохнул. – К счастью, самый опасный момент этой заварушки уже позади. Как пришел, так и ушел, – уточнил он. В течение нескольких дней Эфрен Кастелс и сам не чувствовал себя в безопасности. Глубокой ночью по улицам шныряли загадочные автомобили, а днем, в разгар деловой активности, город вдруг замирал и становился безжизненным; люди боялись покидать свои жилища, а если выходили, то разговаривали шепотом. Потом все пришло в норму. Великан открыл портфель и стал вытаскивать из него связки бумаг. – Я пришел отчитаться… – начал он снова.
Онофре Боувила прервал его жестом.
– У нас еще есть время, – сказал он.
Однако Эфрен Кастелс настоял на том, чтобы ознакомить его с той особой финансовой ситуацией, в которой они оба очутились.
– Сначала они хотели все у тебя отобрать, – продолжал гигант, – потом посмотрели подписанные нами контракты и растерялись. Если бы ты видел их в ту минуту – на них прямо столбняк нашел: сначала от изумления, а затем от злости на собственное бессилие. – Удивительное дело, эти люди, ни минуты не колеблясь, могли бы послать невиновного человека на смерть без суда и следствия, однако при одном только виде официально заверенных документов теряли способность действовать и соображать. Хотя, если рассудить здраво, это противоречие было в духе времени и казалось ему закономерным. – Они призвали своих адвокатов и совещались несколько дней и ночей, но не нашли способа запустить лапу в чужое добро. Поэтому стали слезно клянчить, чтобы я им в этом помог. Я сохранял твердость. Наконец мы пришли к соглашению: я пообещал им, что и впредь буду вести твои дела, а они взамен пообещали оставить меня в покое и уважать мою независимость. Но мне пришлось гарантировать им твое согласие, и сейчас все зависит от тебя, – сказал великан. Потом почтительно замолчал.
– Вы отправили меня в отставку. Я правильно понял? – спросил Онофре Боувила.
– Похоже, что так, – ответил Эфрен Кастелс.
В восемь часов в его кабинете появился смущенный претендент на руку младшей дочери. Юноша производил впечатление хрупкого, не блещущего умом человека, который не мог связать и двух слов. Он не казался ни наглецом, ни бессовестным светским фатом, но и назвать его благородным кабальеро тоже язык не поворачивался. Онофре поначалу отнесся к нему с такой сердечностью, что воздыхатель окончательно смешался. Перед встречей отец поучал его:
– Что бы там ни было, не теряй присутствия духа. Даже если он будет тебя оскорблять или плохо отзываться о нашей семье, делай вид, будто не понимаешь, о чем речь.
При виде такой любезности юноша потерял дар речи и не знал, как себя вести. Онофре тоже не имел определенного плана и решил действовать по обстоятельствам. После ухода Эфрена Кастелса к нему пришел тесть. Дон Умберт Фига-и-Морера не сказал ничего нового, только повторил приведенные великаном доводы.
– Самое лучшее для тебя – это запастись терпением, – порекомендовал он. – Считай твое удаление от дел заслуженным отпуском; займись семьей и наслаждайся прелестями домашнего очага и хорошей кухни.
Онофре Боувила пообещал последовать его советам. Потом вошли жена с дочерью.
– Отец все мне рассказал, – заявила Маргарита, – и я рада, что ты воспринял это спокойно.
В ее голосе ему послышались нотки удовлетворения. «Если эти неудачи вернут тебя мне и дочерям, то я их благословляю», казалось, говорило ее лицо. Дочь сразу же перешла к делу.
– Прояви к нему снисходительность, папенька, – попросила она, – я люблю его всей душой, и сейчас мое счастье в твоих руках.
Теперь, глядя на стоявшего перед ним юношу, он вспомнил слова дочери и подумал: «Бог с ним! Он будет игрушкой в ее руках, комнатной собачонкой, марионеткой. Может, это как раз то, что ей нужно. Она в таком возрасте, когда уже начинают понимать подобные вещи; хорошо, я дам согласие на их брак, чем завоюю признательность семьи; скоро дом наполнится внуками, так что мой тесть, наверное, прав: пришел мой черед наслаждаться семейным очагом». А вслух произнес следующее:
– Я не только решительно и бесповоротно возражаю против этого абсурдного союза, но и запрещаю вам появляться в нашем доме и видеться с моей дочерью, а если вы попытаетесь установить с ней либо с кем-нибудь из домашних, будь то член семьи или прислуга, контакт, я велю своим людям подстеречь вас где-нибудь в темном переулке и переломать вам кости.
Сама судьба в лице этого юноши послала ему жертву, чтобы обрушить на нее весь гнев, накопившийся в течение дня, а он не имел обыкновения пренебрегать такими роскошными подарками. «Теперь надо убедить семью. Да поможет мне в этом Бог!» – подумал он. Потом, обращаясь к юноше, продолжил:
– Наложенный мною запрет не подлежит пересмотру; не думайте, что со временем я могу изменить мое решение – этого со мной никогда не случалось и не случится. Если же, несмотря на предупреждения, вы будете настаивать на встрече с моей дочерью или попытаетесь передать ей весточку, я буду вынужден исполнить весьма неприятную для меня обязанность – всадить вам пулю в затылок. Я сказал все и достаточно ясно. А теперь мажордом проводит вас к выходу.
Эта встреча отчасти вернула ему хорошее расположение духа, и он даже снизошел до разговора с женой:
– Успокойся, – сказал он ей. – Если они любят друг друга по-настоящему и он действительно ее заслуживает, то найдет способ добиться ее, несмотря на все мои угрозы; в таком случае я, разумеется, его не трону, напротив, позабочусь об их благополучии; но, к сожалению, у меня такое ощущение, что мы больше никогда не услышим об этом мальчике. Поверь мне, он трутень, олух и не составит счастье нашей дочери. Придут другие. Перестань плакать и постарайся ее утешить – сама увидишь, как быстро высохнут ее девичьи слезы.
Без этих маленьких развлечений семейная жизнь не представляла для него никакого интереса.
Теперь он посвящал все свое время грандиозной стройке, которая замерла в его отсутствие. По случайному совпадению окончательная отделка поместья завершилась к середине декабря 1924 года, спустя несколько дней после того, как Онофре исполнилось пятьдесят лет. Парк приобрел ухоженный вид, в нем воцарилась прежняя гармония: проконопаченные и покрашенные лодки качались на водной глади канала, по озеру плавали лебединые пары, и их изящные силуэты отражались в кристально чистой воде. Двери дома открывались и закрывались легко, без скрипа, люстры сверкали и отражались в зеркалах, потолок был расписан херувимами и нимфами, пушистые ковры скрадывали шаги, сквозь занавески пробивались солнечные лучи и тусклыми бликами играли на полированной поверхности мебели. Пришел день переезда. Дочери не хотели покидать город и пытались протестовать:
– Кто приедет к нам в это заброшенное богом место?
– Пока я богат, к нам будет приезжать кто угодно и куда угодно, даже окажись мы в аду, – отвечал Онофре.
Жена и дочери боялись его, боялись оказаться вдали от людей наедине с этим человеком, который терроризировал их и, похоже, получал удовольствие оттого, что заставлял их страдать. Само поместье им не нравилось, более того – внушало страх. Хотя проведенная реконструкция могла считаться верхом совершенства, в этом точном повторении старинного особняка было что-то тревожное и настораживающее: слишком богатое убранство казалось помпезным, дорогие картины, вазы и часы слишком громко кричали о своем великолепии, безжизненные копии статуй напоминали грубые подделки, потому что ни один из предметов не был унаследован от предков или получен в качестве подарка от друзей; их присутствие в доме не было результатом чьих-то вдохновенных поисков, исполнения страстного желания или просто каприза, они не обогащали память обстоятельствами, при которых были приобретены и стали частью дома; в этом безудержном стремлении воспроизвести чужое существование прослеживалась навязчивая идея сумасшедшего. Интерьер был подчинен жесткой чужой воле, все в нем было фальшиво и угнетающе. В этой оболочке другой жизни отсутствовала душа. Как только стройка завершилась и исчезли каменщики, разнорабочие, штукатуры и художники, как только были наведены порядок и чистота, в поместье воцарилась похоронная тишина. Даже лебеди имели глупый вид, что, впрочем, свойственно им от природы, а лучезарная Аврора, взглянув на поместье, никла и окрашивалась зловещим багрянцем. Однако Онофре Боувиле все это нравилось. Он чувствовал себя как рыба в воде, неделями не видя и не слыша жены и дочерей. Он не прогуливался по парку, редко выходил из своих покоев, находившихся исключительно в его распоряжении, и никого не принимал. Да и принимать было особенно некого, потому что, вопреки его предсказаниям, никто не приезжал к ним по своей инициативе. Через два месяца после переезда дочери покинули поместье навсегда. Младшая уехала первой. С помощью дона Умберта Фиги-и-Мореры, который так ее обожал, что, несмотря на возраст и болезни, не побоялся навлечь на себя гнев зятя, она обосновалась в Париже, вскоре вышла замуж за венгерского пианиста с ненадежной репутацией, неопределенным будущим и вдвое старше нее, и с тех пор они кочевали по городам, спасаясь от кредиторов. Старшая дочь не замедлила последовать примеру сестры. Она вступила в братство светских миссионерок, члены которого занимались обучением и лечением аборигенов в далеких странах, хотя открыто признавала, что не чувствует призвания к подвижничеству. В бассейне Амазонки недалеко от Икитоса[125] она несколько лет пыталась с большим или меньшим успехом совмещать акушерскую практику с неумеренным потреблением виски, в результате чего была возвращена на родину перуанскими властями, хотя для этого пришлось подкупить пару-тройку правительственных чиновников и возместить ущерб многочисленным жертвам ее небрежности, слабости к горячительным напиткам и невежества. Потом она мирно жила в пропитанном парами алкоголя suite отеля «Ритц» в Мадриде, пока не умерла в 1981 году. Онофре наблюдал за развалом семьи с таким же равнодушием, с каким после смерти второго сына наблюдал за ее восстановлением на обломках разочарования и горьких воспоминаний. Теперь жена проводила дни и ночи в домашней часовне, расположенной на первом этаже; ей приносили туда ящики замороженных трюфелей и шоколадных конфет с ликером, и она жадно отправляла их в рот, блуждая по запутанному лабиринту церковных установлений: заупокойных молитв на девятый и сороковой день, трехдневных богослужений, крестных ходов, подношения святых даров и бдений, которым посвятила свою жизнь. С затворничеством Маргариты дом стал похож на безжизненную пустыню. Но вдруг предметы и мебель зажили своей собственной фантасмагорической жизнью, словно кто-то вдохнул в них душу: по ночам в необитаемых покоях слышался шум, а на следующее утро шкафы оказывались сдвинутыми с места, ковры свернутыми, будто под покровом темноты все эти огромные неподъемные вещи приобретали способность перемещаться и сами собой бродили по залам. В действительности во всем этом не было ничего сверхъестественного: таким оригинальным способом выражали свое отвращение к хозяевам слуги.
– Ты вовремя исчез, – заговорил Эфрен зычным голосом, – они требовали твою голову. – Великан из Калельи смущенно махнул рукой и шумно вздохнул. – К счастью, самый опасный момент этой заварушки уже позади. Как пришел, так и ушел, – уточнил он. В течение нескольких дней Эфрен Кастелс и сам не чувствовал себя в безопасности. Глубокой ночью по улицам шныряли загадочные автомобили, а днем, в разгар деловой активности, город вдруг замирал и становился безжизненным; люди боялись покидать свои жилища, а если выходили, то разговаривали шепотом. Потом все пришло в норму. Великан открыл портфель и стал вытаскивать из него связки бумаг. – Я пришел отчитаться… – начал он снова.
Онофре Боувила прервал его жестом.
– У нас еще есть время, – сказал он.
Однако Эфрен Кастелс настоял на том, чтобы ознакомить его с той особой финансовой ситуацией, в которой они оба очутились.
– Сначала они хотели все у тебя отобрать, – продолжал гигант, – потом посмотрели подписанные нами контракты и растерялись. Если бы ты видел их в ту минуту – на них прямо столбняк нашел: сначала от изумления, а затем от злости на собственное бессилие. – Удивительное дело, эти люди, ни минуты не колеблясь, могли бы послать невиновного человека на смерть без суда и следствия, однако при одном только виде официально заверенных документов теряли способность действовать и соображать. Хотя, если рассудить здраво, это противоречие было в духе времени и казалось ему закономерным. – Они призвали своих адвокатов и совещались несколько дней и ночей, но не нашли способа запустить лапу в чужое добро. Поэтому стали слезно клянчить, чтобы я им в этом помог. Я сохранял твердость. Наконец мы пришли к соглашению: я пообещал им, что и впредь буду вести твои дела, а они взамен пообещали оставить меня в покое и уважать мою независимость. Но мне пришлось гарантировать им твое согласие, и сейчас все зависит от тебя, – сказал великан. Потом почтительно замолчал.
– Вы отправили меня в отставку. Я правильно понял? – спросил Онофре Боувила.
– Похоже, что так, – ответил Эфрен Кастелс.
В восемь часов в его кабинете появился смущенный претендент на руку младшей дочери. Юноша производил впечатление хрупкого, не блещущего умом человека, который не мог связать и двух слов. Он не казался ни наглецом, ни бессовестным светским фатом, но и назвать его благородным кабальеро тоже язык не поворачивался. Онофре поначалу отнесся к нему с такой сердечностью, что воздыхатель окончательно смешался. Перед встречей отец поучал его:
– Что бы там ни было, не теряй присутствия духа. Даже если он будет тебя оскорблять или плохо отзываться о нашей семье, делай вид, будто не понимаешь, о чем речь.
При виде такой любезности юноша потерял дар речи и не знал, как себя вести. Онофре тоже не имел определенного плана и решил действовать по обстоятельствам. После ухода Эфрена Кастелса к нему пришел тесть. Дон Умберт Фига-и-Морера не сказал ничего нового, только повторил приведенные великаном доводы.
– Самое лучшее для тебя – это запастись терпением, – порекомендовал он. – Считай твое удаление от дел заслуженным отпуском; займись семьей и наслаждайся прелестями домашнего очага и хорошей кухни.
Онофре Боувила пообещал последовать его советам. Потом вошли жена с дочерью.
– Отец все мне рассказал, – заявила Маргарита, – и я рада, что ты воспринял это спокойно.
В ее голосе ему послышались нотки удовлетворения. «Если эти неудачи вернут тебя мне и дочерям, то я их благословляю», казалось, говорило ее лицо. Дочь сразу же перешла к делу.
– Прояви к нему снисходительность, папенька, – попросила она, – я люблю его всей душой, и сейчас мое счастье в твоих руках.
Теперь, глядя на стоявшего перед ним юношу, он вспомнил слова дочери и подумал: «Бог с ним! Он будет игрушкой в ее руках, комнатной собачонкой, марионеткой. Может, это как раз то, что ей нужно. Она в таком возрасте, когда уже начинают понимать подобные вещи; хорошо, я дам согласие на их брак, чем завоюю признательность семьи; скоро дом наполнится внуками, так что мой тесть, наверное, прав: пришел мой черед наслаждаться семейным очагом». А вслух произнес следующее:
– Я не только решительно и бесповоротно возражаю против этого абсурдного союза, но и запрещаю вам появляться в нашем доме и видеться с моей дочерью, а если вы попытаетесь установить с ней либо с кем-нибудь из домашних, будь то член семьи или прислуга, контакт, я велю своим людям подстеречь вас где-нибудь в темном переулке и переломать вам кости.
Сама судьба в лице этого юноши послала ему жертву, чтобы обрушить на нее весь гнев, накопившийся в течение дня, а он не имел обыкновения пренебрегать такими роскошными подарками. «Теперь надо убедить семью. Да поможет мне в этом Бог!» – подумал он. Потом, обращаясь к юноше, продолжил:
– Наложенный мною запрет не подлежит пересмотру; не думайте, что со временем я могу изменить мое решение – этого со мной никогда не случалось и не случится. Если же, несмотря на предупреждения, вы будете настаивать на встрече с моей дочерью или попытаетесь передать ей весточку, я буду вынужден исполнить весьма неприятную для меня обязанность – всадить вам пулю в затылок. Я сказал все и достаточно ясно. А теперь мажордом проводит вас к выходу.
Эта встреча отчасти вернула ему хорошее расположение духа, и он даже снизошел до разговора с женой:
– Успокойся, – сказал он ей. – Если они любят друг друга по-настоящему и он действительно ее заслуживает, то найдет способ добиться ее, несмотря на все мои угрозы; в таком случае я, разумеется, его не трону, напротив, позабочусь об их благополучии; но, к сожалению, у меня такое ощущение, что мы больше никогда не услышим об этом мальчике. Поверь мне, он трутень, олух и не составит счастье нашей дочери. Придут другие. Перестань плакать и постарайся ее утешить – сама увидишь, как быстро высохнут ее девичьи слезы.
Без этих маленьких развлечений семейная жизнь не представляла для него никакого интереса.
Теперь он посвящал все свое время грандиозной стройке, которая замерла в его отсутствие. По случайному совпадению окончательная отделка поместья завершилась к середине декабря 1924 года, спустя несколько дней после того, как Онофре исполнилось пятьдесят лет. Парк приобрел ухоженный вид, в нем воцарилась прежняя гармония: проконопаченные и покрашенные лодки качались на водной глади канала, по озеру плавали лебединые пары, и их изящные силуэты отражались в кристально чистой воде. Двери дома открывались и закрывались легко, без скрипа, люстры сверкали и отражались в зеркалах, потолок был расписан херувимами и нимфами, пушистые ковры скрадывали шаги, сквозь занавески пробивались солнечные лучи и тусклыми бликами играли на полированной поверхности мебели. Пришел день переезда. Дочери не хотели покидать город и пытались протестовать:
– Кто приедет к нам в это заброшенное богом место?
– Пока я богат, к нам будет приезжать кто угодно и куда угодно, даже окажись мы в аду, – отвечал Онофре.
Жена и дочери боялись его, боялись оказаться вдали от людей наедине с этим человеком, который терроризировал их и, похоже, получал удовольствие оттого, что заставлял их страдать. Само поместье им не нравилось, более того – внушало страх. Хотя проведенная реконструкция могла считаться верхом совершенства, в этом точном повторении старинного особняка было что-то тревожное и настораживающее: слишком богатое убранство казалось помпезным, дорогие картины, вазы и часы слишком громко кричали о своем великолепии, безжизненные копии статуй напоминали грубые подделки, потому что ни один из предметов не был унаследован от предков или получен в качестве подарка от друзей; их присутствие в доме не было результатом чьих-то вдохновенных поисков, исполнения страстного желания или просто каприза, они не обогащали память обстоятельствами, при которых были приобретены и стали частью дома; в этом безудержном стремлении воспроизвести чужое существование прослеживалась навязчивая идея сумасшедшего. Интерьер был подчинен жесткой чужой воле, все в нем было фальшиво и угнетающе. В этой оболочке другой жизни отсутствовала душа. Как только стройка завершилась и исчезли каменщики, разнорабочие, штукатуры и художники, как только были наведены порядок и чистота, в поместье воцарилась похоронная тишина. Даже лебеди имели глупый вид, что, впрочем, свойственно им от природы, а лучезарная Аврора, взглянув на поместье, никла и окрашивалась зловещим багрянцем. Однако Онофре Боувиле все это нравилось. Он чувствовал себя как рыба в воде, неделями не видя и не слыша жены и дочерей. Он не прогуливался по парку, редко выходил из своих покоев, находившихся исключительно в его распоряжении, и никого не принимал. Да и принимать было особенно некого, потому что, вопреки его предсказаниям, никто не приезжал к ним по своей инициативе. Через два месяца после переезда дочери покинули поместье навсегда. Младшая уехала первой. С помощью дона Умберта Фиги-и-Мореры, который так ее обожал, что, несмотря на возраст и болезни, не побоялся навлечь на себя гнев зятя, она обосновалась в Париже, вскоре вышла замуж за венгерского пианиста с ненадежной репутацией, неопределенным будущим и вдвое старше нее, и с тех пор они кочевали по городам, спасаясь от кредиторов. Старшая дочь не замедлила последовать примеру сестры. Она вступила в братство светских миссионерок, члены которого занимались обучением и лечением аборигенов в далеких странах, хотя открыто признавала, что не чувствует призвания к подвижничеству. В бассейне Амазонки недалеко от Икитоса[125] она несколько лет пыталась с большим или меньшим успехом совмещать акушерскую практику с неумеренным потреблением виски, в результате чего была возвращена на родину перуанскими властями, хотя для этого пришлось подкупить пару-тройку правительственных чиновников и возместить ущерб многочисленным жертвам ее небрежности, слабости к горячительным напиткам и невежества. Потом она мирно жила в пропитанном парами алкоголя suite отеля «Ритц» в Мадриде, пока не умерла в 1981 году. Онофре наблюдал за развалом семьи с таким же равнодушием, с каким после смерти второго сына наблюдал за ее восстановлением на обломках разочарования и горьких воспоминаний. Теперь жена проводила дни и ночи в домашней часовне, расположенной на первом этаже; ей приносили туда ящики замороженных трюфелей и шоколадных конфет с ликером, и она жадно отправляла их в рот, блуждая по запутанному лабиринту церковных установлений: заупокойных молитв на девятый и сороковой день, трехдневных богослужений, крестных ходов, подношения святых даров и бдений, которым посвятила свою жизнь. С затворничеством Маргариты дом стал похож на безжизненную пустыню. Но вдруг предметы и мебель зажили своей собственной фантасмагорической жизнью, словно кто-то вдохнул в них душу: по ночам в необитаемых покоях слышался шум, а на следующее утро шкафы оказывались сдвинутыми с места, ковры свернутыми, будто под покровом темноты все эти огромные неподъемные вещи приобретали способность перемещаться и сами собой бродили по залам. В действительности во всем этом не было ничего сверхъестественного: таким оригинальным способом выражали свое отвращение к хозяевам слуги.