Уже на пушкинском юбилее 1880 года в Москве сразу выяснилось, кто был тогда главой русской литературы. В своей знаменитой речи о значении Пушкина Достоевский пригнул к ногам своим даже непримиримых врагов своих, даже таких могучих соперников, каким был идол читателей - Тургенев. Даже великий автор "Дворянского гнезда" с присущим ему благородством склонил перед Достоевским свою седую голову. Юбилей Пушкина совсем нечаянно обратился как бы в коронацию Достоевского. Я не был на этом памятном юбилее, но от многих бывших на нем слышал, что это было нечто неописуемое по восторгу. "Все стали слушать так, как будто до тех пор никто и ничего не говорил о Пушкине, - признается Страхов: каково могущество таланта! - До сих пор слышу, как над огромной притихшей толпой раздается напряженный и полный чувства голос: "Смирись, гордый человек! Потрудись, праздный человек!" Восторг, который разразился в зале по окончании речи, был неизобразимый, непостижимый ни для кого, кто был его свидетелем... Толпа вдруг увидела человека, который сам весь полон энтузиазма, вдруг услышала слово, уже несомненно достойное восторга, и она захлебнулась от волнения, она ринулась всею душою в восхищение и трепет". Вот в каком тоне пишет покойный Страхов, столь вообще сдержанный и в общем-то холодноватый. Знаменитые писатели бросились целовать Достоевского, за ними публика устремилась к эстраде. Один юноша, добравшись до Достоевского, упал в обморок от охватившего его восторга. Аксаков объявил, что он не считает себя достойным сказать что-нибудь после Достоевского. И западники, и славянофилы выражали ему величайшее сочувствие и благодарность. "Вот что значит гениальная речь, - сказал Анненков, - она сразу порешила дело!"
   Мне кажется, тут была не только гениальная речь, но немножко больше: речь пророческая. Слово "пророк" затаскано у нас, но само явление пророка - необычайная редкость, и вот толпа (тогда, в начале 1880-х годов, сравнительно еще благородная и с христианскими преданиями) вдруг увидела подлинного пророка... Не речь о Пушкине была дорога, а бесценным и необычайным показался искренний голос, как бы идущий из сердца природы, говорящий из вечности. О этот эпилептический Достоевский, выходец из каторги! Он в самом деле казался среди писателей русских великомучеником и страстотерпцем, он говорил как выстрадавший, как власть имущий. Ему невольно верили, потому что такому, как он, нельзя было не верить. Национальным и, может быть, всесветным несчастьем вышло то, что этот вождь тогдашней литературы умер так скоро после своего увенчания. По колоссальному успеху, который приобретал "Дневник писателя", по той литературной буре, которую внесли с собою "Карамазовы", можно себе представить, чем были бы 1880-е и 1890-е годы, если бы Достоевский не сошел с своей трибуны. "Карамазовы" остались недописанными. Столь долго мучившее Достоевского (как и Гоголя) создание положительного человеческого лица не было завершено. Алеша Карамазов вышел все же только эскизом задуманного Алексея Карамазова. Подобно Гоголю, Достоевский чуть не задохся среди человеческих извращений, им открытых. Как и Гоголь, Достоевский был испуган своим творчеством и боролся с ним: миру темных и мертвых душ ему хотелось страстно противопоставить истинный образ Божий, богоподобного человека. Оба великих писателя умерли, не осилив этой задачи, не закончив ее. Не по плечу, кстати сказать, она оказалась и Льву Толстому: разве Нехлюдов или Левин живые люди? Это гальванизированные трупы.
   Но что богоподобный человек вообще возможен в искусстве, доказывает множество прекрасных и светлых лиц, зарисованных всеми названными художниками попутно, на втором, часто на заднем плане. Разве герои таких маленьких рассказов, как "Честный вор", "Кроткая", "Сон счастливого человека", не богоподобны? Разве не тот же Толстой создал Платона Каратаева? Разве не Тургенев подметил "Живые мощи"? Мне кажется, что, несмотря на некоторую неудачу в лице князя Мышкина, Достоевский был, в силу пророческой своей природы, наиболее способным нарисовать положительный идеал человеческий.
   Души гибнут, и души спасаются. Достоевский имел способность спускаться не только в ад души русской, но и подниматься в чистилище ее и в возможный рай. Весь преисполненный христианством (подумайте только, в каких условиях Достоевский проповедовал себе Евангелие, будучи в каторжных кандалах!), влюбленный в поэзию Церкви, душевно сросшийся с простым народом, 60-летний Достоевский только что восходил на высоту возможного постижения человечности вообще и русской в частности. Будь он жив - можно себе представить, как гремел бы он в течение по крайней мере еще двух десятилетий! Нет сомнения, ему пришлось бы вступить в духовную вражду с Львом Толстым, и одно зрелище столь титанической борьбы было бы необыкновенно поучительным для истории. В неслыханных еще напряжениях таких талантов, таких искренностей, таких религиозностей выяснилось бы, может быть, нечто всемирно важное. Ведь Царство Божие усилием берется, и богатырским усилием; нужны сверхчеловеческие сопротивления, чтобы определилась победа одного начала над другим. Толстой объявил себя беспощадным врагом исторической Церкви и государства, но он, к сожалению, не встретил себе ни одного сколько-нибудь внушительного возражателя. Всего вероятнее, что Достоевский выступил бы на защиту и Церкви, и государства как органических форм общества и, подобно Карлейлю, сумел бы найти им оправдания еще неслыханной силы и глубины. Кто знает, может быть, одно присутствие в кругу литературы такого могущества, каким был Достоевский, удержало бы Толстого на его прежней орбите. Подобно двойным звездам, может быть, последние наши великие идеалисты вращались бы согласно около общего центра, около Божества, к Которому так тяготели. Трудно гадать, что было бы, но русское общество, во всяком случае, потеряло в лице Достоевского великого вождя, к которому начинал уже прислушиваться весь свет.
   Рано умер Достоевский, но все же за тридцать пять лет работы он оставил огромный дар России и человечеству. Удивительные романы его припозабыты за эти тридцать лет, они заслонены историей, но до сих пор - и еще долго в глубь веков - они останутся океаном мысли и страстной, незамирающей жизни. Россия XIX века и, пожалуй, вся христианская цивилизация времен упадка едва ли могут быть поняты без изучения этого писателя - настолько глубже других классиков он заглянул в зачатки теперешнего разложения. Не говоря о Пушкине, и Тургенев, и даже Лев Толстой были слишком здоровые художники. Достоевский же как бы взял на себя скорбь мира и перечувствовал ее своими израненными нервами. Он мог описывать "бедных людей", "униженных и оскорбленных", потому что знал, что такое бедность и унижения, и испытывал их почти до конца жизни. Он имел право писать о преступлении и наказании, прикоснувшись к преступному миру, как никто. Он блистательно изобразил бесов, вселившихся в свиное стадо нравственно грязных людей: ему не надо было далеко искать их, он вращался среди них. Вот почему, когда под конец жизни он пришел к заповеди: "Смиритесь, гордые! Потрудитесь, праздные!" - в его устах эта заповедь звучала с силой покоряющей.
   Гордость и праздность - неужели этой главные пороки разлагающегося христианства? Пожалуй, что и главные. Ровно через тридцать лет после кончины нашего пророка поглядите, что делается теперь в Петербурге на вершинах просвещения, среди наиболее впечатлительного слоя общества. Бунтуют университеты, политехникумы, женские курсы. Молодые люди и девицы, к которым нищий народ так добр, что предоставляет все средства знания и все способы служить родине, - "бастуют", бродят по аудиториям с революционными песнями, кричат о ниспровержении установленной народом власти. Разве это, в самом деле, не горделивое помешательство молодежи и разве оно не осложнено другой психической болезнью - праздностью? Разве эти гордо-ленивые молодые люди, которые каждый день все-таки кушают чей-то хлеб, заслужили хоть тень права на какую-нибудь гордость? Разве действительно они уж так утомлены, чтобы среди ежедневно трудящегося народа позволить себе произвольный отдых? Ведь если взять любого из этих бесноватых и спросить, какие же, наконец, у него заслуги пред обществом, какие ощутимые труды, так ведь не окажется совершенно никаких. Они в подавляющем большинстве паразиты или полупаразиты общества, и вся производительность их заключается в органических отбросах, как у детей. Они - часто на третьем десятке жизни - все еще дети и только в качестве таковых имеют право на милосердие питающего их взрослого поколения. Но в таком случае откуда же сатанинская гордость этих ниспровергателей общества, откуда право их на праздность? Встань из гроба Достоевский, он мог бы только, как тридцать лет назад, повторить этим полупомешанным: "Смиритесь, гордые! Поработайте, праздные!"
   Если вдуматься в вечный смысл смирения христианского и в значение труда, вы придете к заключению, что одной этой заповеди уже достаточно для воскресения общества. Что значит "смирись"? Это значит - не воображай о себе слишком много. Измерь себя истинной мерой, не равняйся с Богом. Не ты создал общество - не разрушай его. Оно создано неисчислимыми силами и на протяжении тьмы веков; так неужели же горсточка праздных молодых людей, не способная заработать себе обед, в состоянии пересоздать мир? Попробовали бы, как предлагал Христос, прибавить себе самим хоть вершок росту. "Смирись" - это значит: не мучь себя напрасно несбыточными задачами, возьми посильный труд - и ты найдешь п нем счастье. Шить сапоги или считать на счетах ~ это вполне благородная работа, если она выполняется хорошо; насколько презреннее борьба с историческими законами, которых вы еще не знаете и которых праздность ваша не дает вам возможности изучить!
   Призыв Достоевского к смирению и труду относился прежде всего к интеллигенции, к образованному, слишком избалованному и изнеженному кругу. Но за эти тридцать лет и широкие простонародные слои втянулись в ту же безумную гордость и в ту же праздность. Над православной Россией и над всей развращенной цивилизацией тяготеет первородное дьявольское внушение: "Ослушайтесь - и будете как боги", то есть будьте гордыми, и вы будете праздными. Но поддающиеся этому искушению народы изгоняются из рая жизни, они погрязают в нищете, в пороках, в Каиновом взаимоистреблении. За эти тридцать лет провозглашена повсюду классовая борьба и любимым орудием гордости является праздность. То одна ткань общества отказывается служить, то другая, то все вместе, безумно думая, что паралич деятельности оздоровляет и распутывает затруднения. Именно ввиду анархии, которая так быстро ширится, есть особенный повод вспомнить великого врага анархии. Он и из могилы страшен для нее призывом к вечному долгу: быть скромными и трудиться честно.
 

ПУШКИН И КРЕПОСТНОЕ ПРАВО 

    В суждении о том, было ли у нас рабство или только крепостное право, вызывается чрезвычайно важный свидетель - А. С. Пушкин. Счастливая мысль потревожить кости великого поэта принадлежит А. А. Столыпину. Неверно приписывая мне спор с Национальным клубом (я возражал какому-то "русскому", а не клубу), А. А. Столыпин пишет: "Насколько понятие о рабстве в глазах современников совпадало с понятием о крепостной зависимости, свидетельствуют хотя бы слова Пушкина. "Увижу ль я народ освобожденный и рабство, падшее по манию царя..." А ведь пушкинское творчество - сама правда, несовместимая с неверными определениями и фальшивыми словами".
   Мне кажется, этот довод в пользу рабства очень натянут. Мало ли какие слова все мы употребляем. Не заботясь об абсолютной их точности, не будучи подданными друг друга, разве не называем мы один другого "милостивыми государями"? И разве подпись "ваш покорный слуга" составляет обязательство чистить кому-нибудь сапоги? За исчезновением рабства в незапамятные времена название его осталось и в просторечии иногда переходило на простых слуг, особенно крепостных. Боярство, например, давно отменено, однако до сих пор крестьяне зовут господина барином. Совершенно того же свойства употребление и противоположного звания - раб. В каждой живой речи есть потребность подчеркивания понятий, ударения на них, и в этом случае всегда берут не настоящее, а несколько преувеличенное слово или преуменьшенное.
   А. А. Столыпин, вообще, прав, говоря, что пушкинское творчество - сама правда, но он совсем не прав, будто творчество несовместимо с неверными определениями. Как раз наоборот! Разве не существует более того, что называется licentia poetica? (Поэтическая вольность (лат.).)
   Разве тот же Пушкин не называл солнце Фебом, смешивая громадный огненный шар с человеческой фигурой? Разве в каждой строчке Пушкина вы не найдете умышленно неверных определений, необходимых именно для правды творчества? Хотя бы в том же стихе, что приведен выше: "рабство, падшее по манию царя". Где же это видано, чтобы рабство утверждалось или падало по манию царей? Но нельзя же требовать, чтобы поэт выразился вполне точно и сказал бы: "рабство, падшее в силу подписи царя на таком-то манифесте". Попробуйте уложить "крепостное право" или вообще какое угодно юридическое определение в поэтическую речь - вы увидите, какой вздор из этого выйдет.
   А. А. Столыпин как на признак рабства напирает на то, что крепостных продавали. Но ведь это была продажа совсем особого рода. Продавали не человека, а обязанность его служить владельцу. И теперь ведь, продавая вексель, вы продаете не должника, а лишь обязанность его уплатить по векселю. "Продажа крепостных" - просто неряшливое слово, как и слово "душа" в качестве имущественной единицы. Это оплошность Церкви и государства, не догадавшихся почистить официальный язык. Употребляя слово "столько-то душ", все понимали, что речь идет не о бессмертной душе человеческой, а о праве на ее известные услуги. Душа не продается. "Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать", - решил этот тонкий вопрос Пушкин. Ведь и до сих пор все люди, кроме бессовестных лентяев, продают ближним свои услуги, но это не значит, что они продают себя. Продажа крестьян или обмен их хотя бы на собак иногда были возмутительными, но чаще благодетельными для крестьян: уже если свинья помещик продавал своих крестьян или менял их, то, очевидно, у такой свиньи крестьянам было хуже жить, чем у нового хозяина, который, покупая, тем свидетельствовал, что придает им ценность. Не надо забывать и того, что одни и те же слова звучат теперь совсем иначе, чем пятьдесят лет назад. "Продать человека" теперь звучит кощунственно, но тогда - с приведенной выше поправкой - не казалось никому ни странным, ни оскорбительным. Народ имеет свою формулу труда: "Нанялся - продался", и это с сотворения мира не роняет достоинства отношений.
   Уже если вызывать кого-нибудь к свидетельскому допросу, то следует просить давать показание не стихами, а прозой. Пушкин имел случай высказывать свое отношение к крепостному праву не раз, и не только в стихотворении "Деревня", которое цитирует А. А. Столыпин. Кстати сказать, это стихотворение было написано Пушкиным в 1819 году, когда поэту исполнилось ровно двадцать лет. Пушкин, подобно многим юношам, переживал в это время очень несерьезный период своей жизни. Пушкин сошелся с тогдашними революционерами (будущими декабристами), но те считали молодого повесу слишком легкомысленным, чтобы принять в свои тайные кружки. Оскорбленный этим, Пушкин - несколько копировавший Байрона - задумал создать себе репутацию человека еще более опасного, чем его приятели-заговорщики. Вот что пишет об этом сам поэт: "Мне было 20 лет... Несколько необдуманных слов, несколько сатирических стихов обратили на меня внимание. Разнесся слух, что я был позван в тайную канцелярию и высечен. Слух был давно общим, когда дошел до меня. Я почел себя опозоренным пред светом, я потерялся, дрался - мне было 20 лет!.." Пушкин подумывал даже о самоубийстве, но боялся, что это сочтут именно признанием, что его высекли. "Тогда, - пишет он, - я решился выказать столько наглости, столько хвастовства и буйства в моих речах и в моих сочинениях, сколько нужно было для того, чтобы понудить правительство обращаться со мною как с преступником. Я жаждал Сибири, как восстановления чести..." Вот в каком настроении находился 20-летний Пушкин в эпоху, когда он кричал против "рабства".
   В стихотворении "Деревня" юноша Пушкин высказал едва ли свое личное, вынесенное из жизни мнение о русской деревне: воспитываясь до восемнадцати лет в Царском Селе, Пушкин в тот период еще почти не знал деревни. Приехав туда, он привез с собою мнение готовое, великосветское, сентиментально-революционное, сложившееся, как мода, под давлением не нашей, а французской жизни. Вспомните, что сама Екатерина вела переписку с философами революции и называла себя республиканкой. Молодой Пушкин, попав в русскую деревню, взглянул на нее, естественно, глазами своего воспитания и круга. Но крайне любопытно то, что даже в этом стихотворении, написанном, может быть, для либерального аттестата, Пушкин не мог не отметить очень важной стороны крепостного быта. "Цветущие нивы", "сей луг, уставленный душистыми скирдами", "на влажных берегах бродящие стада, овины дымные и мельницы крылаты; везде следы довольства и труда". Вот она, правда поэтического творчества, - при крайней тенденции оплакать "рабство" совсем нечаянно выскочило также и "довольство".
   Но оставим "Деревню", стихотворение 20-летнего Пушкина. Посмотрим, как отзывался о крепостном праве тот же Пушкин 34-летний, то есть человек вполне политически зрелый и вдобавок проживший в деревне, хотя и невольно, целые годы. Прочтите его заметки "Александр Радищев", "Мысли на дороге", "Разговор с англичанином о русских крестьянах". Радищев в своей знаменитой книге не сказал ничего нового о деревне: он лишь повторил крайне бездарно и длинно то, что юноша Пушкин изобразил в "Деревне" гениальными стихами. Как же отнесся Пушкин к книге Радищева?
   Пошлость преувеличения
   "Сетования на несчастное состояние народа, на насилие вельмож и пр. преувеличенны и пошлы, - говорил Пушкин. - Порывы чувствительности, жеманной и надутой, иногда чрезвычайно смешны... Он (Радищев) как будто старается раздражить верховную власть своим горьким злоречием: не лучше ли было бы указать на благо, которое она в состоянии сотворить? Он поносит власть господ как явное беззаконие: не лучше ли было предоставить правительству и умным помещикам способы к постепенному улучшению состояния крестьян?" Между прочим, Пушкин замечает в одном месте, что уже тогда, в начале 1830-х годов, шло "обеднение русского дворянства, происшедшее частью от раздробления имений, исчезающих с ужасной быстротой, частью от других причин". Прошу читателя запомнить это свидетельское показание Пушкина. Задолго до крестьянской реформы, за тридцать лет до нее, дворянские имения исчезали с "ужасной быстротой". Крепостное право не удалось в России и видимо разрушалось: к концу 1850-х годов большинство крестьянских "душ" принадлежали уже не помещикам - они были заложены у казны, совершенно как теперь заложены и перезаложены в казенном банке дворянские земли.
   "Власть помещиков, - пишет Пушкин, - в том виде, как она теперь существует, необходима для рекрутского набора. Без нее правительство в губерниях не могло бы собрать и десятой доли требуемого числа рекрутов. Вот одна из тысячи причин, повелевающих нам присутствовать в наших поместьях, а не разоряться в столицах под предлогом усердия к службе, но в самом деле из единой любви к рассеянности и чинам".
   Из этих кратких строк достоверного свидетеля рвется, как молния, истинная причина падения крепостного права. Для последнего нужны не только крепостные крестьяне, но и помещики; крестьяне нашлись, но не нашлось дворян, чтобы сидеть в деревне. Как только раскрепостили дворян от их государственных обязательств, они целыми массами потянулись в города, чтобы развлекаться и выслуживать чины. В историческом двучлене "барин + мужик" выпал барин и подменен был или мужиком же - старостой, или бурмистром-инородцем (немцем, латышом, поляком и т. п.). Естественно, что названный бытовой двучлен принял значение, так сказать, иррациональное. Даже в тех случаях, когда в деревнях оставались еще помещики, очень многие из них были из выслужившихся разночинцев, то есть далеко не той нравственной породы, какая была необходима для крепостных отношений.
   Из дальнейшего чтения "Мыслей в дороге" вы видите, что Пушкин сочувствует сдаче в рекруты крестьян не в очередь, а по выбору помещиков, смеется над вздохами Радищева о том, что крестьяне не употребляют сахара, и замечает, что квас и баня в каждом дворе - признаки некоторого довольства. "Замечательно, - говорит Пушкин, - что Радищев, заставив свою хозяйку жаловаться на голод и неурожай, оканчивает картину нужды и бедствия такой чертой: "и начала сажать хлебы в печь"". Пушкин присоединяется к мнению Фонвизина, что судьба русского крестьянина счастливее судьбы французского земледельца. Пушкин утверждает, что русский крепостной счастливее даже английского (тогдашнего) рабочего. Описав "ужасы" (не исключая "отвратительных истязаний") английских рабочих, Пушкин говорит: "У нас нет ничего подобного. Повинности вообще не тягостны. Подушная платится миром, барщина определена законом; оброк не разорителен, кроме как в близости Москвы и Петербурга, где разнообразие оборотов промышленности и усиливает и раздражает корыстолюбие владельцев. Помещик, наложив оброк, оставляет на произвол своего крестьянина доставать его, как и где он хочет. Крестьянин промышляет, чем он вздумает, и уходит иногда за две тысячи верст вырабатывать себе деньгу. Злоупотреблений везде много; уголовные дела ужасны. Взгляните на русского крестьянина: есть ли и тень рабского унижения в его поступи и речи? О его смелости и смышлености и говорить нечего... В России нет человека, который не имел бы собственного жилища. Нищий, уходя скитаться по миру, оставляет свою избу. Этого нет в чужих краях. Иметь корову везде в Европе есть знак роскоши, у нас не иметь коровы есть знак ужасной бедности. Наш крестьянин опрятен по привычке и по правилу: каждую субботу он ходит в баню, умывается по нескольку раз в день". Это вовсе не похоже на "рабство".
   Повторяя те же мысли в "Разговоре с англичанином", Пушкин заставляет англичанина спросить: "И это вы называете рабством? Я не знаю во всей Европе народа, которому было бы дано более простора действовать". "Но свобода? - восклицает Пушкин. - Неужто вы русского крестьянина почитаете свободным?" Англичанин отвечает: "Взгляните на него: что может быть свободнее его обращения с вами?" и пр. Пушкин именно потому, что он был поэт, великий созерцатель художественной правды как "вещи в себе", придавал огромное значение свободному обращению крестьян с господами и отсутствию даже "тени рабского унижения в его поступи и речи". Какой же, в самом деле, это был раб, если он ничуть не был похож на раба, а был совсем похож на свободного человека? Пушкин справедливо находил, что на Западе (даже в Англии) отношения между высшими и низшими сословиями отличаются гораздо большей унизительностью, доходящей до подлости. Вспомните таких "рабов", как живая Арина Родионовна, и сочиненный, то есть списанный с натуры, Савельич. Могли Пушкин, именно как художник, вникающий в суть вещей, считать подобные отношения рабскими?
   Кроме того, что великий поэт говорил о крепостном праве, существует нечто еще более доказательное по этому вопросу - именно, что он делал в качестве помещика. Подобно подавляющему большинству дворян, он ровно ничего не делал для отмены крепостного права. Он спокойно владел так называемыми рабами, получал с них оброк, закладывал их и продавал. Если бы в самом деле крепостное право представлялось тогдашним культурным людям такой нестерпимой гадостью, как изображено в "Деревне", так кто же мешал бы Пушкину и всей плеяде тогдашних гениев и талантов отказаться от своих прав? Для этого вовсе не нужно было "мания царя". Ни один царь не запрещал любому помещику в любой момент отпустить крестьян на волю и даже, если ему угодно, подарить им свои земли. А. А. Столыпину лучше меня известно, многие ли из дворян воспользовались этою простой возможностью развязаться с рабством. Помните Чацкого: "Кто так чувствителен, и нежен, и остер, как Александр Сергеич Чацкий", кто умел в московских гостиных так красноречиво описывать ужасы обмена людей на собак и т. п.? Однако красноречивый оплакиватель, как значится в пьесе, сам был помещиком, проживал на крестьянский счет за границей, ища "оскорбленному чувству" самые красивые уголки в Европе, - и вовсе не думал отпускать крестьян на волю. Почему? Да потому, что "чувствительность и нежность" либеральных дворян на самом деле вовсе не так серьезно была возмущена крепостным правом. Кричали о рабстве, хорошо понимая, что рабства нет, а есть при самой элементарной порядочности с обеих сторон отношения весьма удовлетворительные, взаимновыгодные. Вот почему в России не спешили с отменой крепостного права. Все благородные mow видели, что при условии благородства со стороны дворян не только нет рабства, но последнее и по существу невозможно. Начали желать (вместе с Пушкиным) отмены крепостного права не раньше чем дворянство потеряло веру в свое благородство. Когда дрянная служба в городах, сводившаяся к подслуживанию, охамила (простите за выражение) значительное число дворян, когда "рассеянная" (читай: распутная) жизнь разорила их - дворяне первые увидели: какие же они помещики? Они не культурные работники на народной ниве - они тунеядцы, и вся роль их сводилась к роли саранчи. Вот! тогда-то и начали ненавидеть крепостное право, сваливая на него всю неспособность свою к труду и всю бездарность. Если вы не знаете музыки или не знаете математики, то ваши упражнения в них являются не только мучительными, но даже унизительными для вас. Многие на основании этого готовы кричать: долой алгебру! Долой рояль! Крепостное право в замысле своем было как бы второй государственностью - бытовым государством, вложенным в политическое. У нас не удалось ни то, ни другое. Но дает ли это право утверждать, что государство вообще - зло, и унизительное зло? Анархисты, думают, что да.