Страница:
Дверь отворилась беззвучно. В ней появился свет восковых свечей и лица. Глядя по-прежнему в зеркало, не оборачиваясь, он узнал одно лицо, другое, третье. Вскочил, обернулся, выставив руки вперед, с отчаянною надеждою, что это ему только почудилось в зеркале, но увидел в действительности то же, что в зеркале - и из груди его вырвался крик беспредельного ужаса: - Он! Он! Он!
Царевич упал бы навзничь, если бы не поддержал его сзади секретарь Вейнгарт. - Воды! Воды! Царевичу дурно!
Вейнгарт бережно усадил его в кресло, и Алексей увидел над собою склоненное доброе лицо старого графа Дауна. Он гладил его по плечу и давал ему нюхать спирт.
- Успокойтесь, ваше высочество! Ради Бога, успокойтесь! Ничего дурного не случилось. Вести самые добрые...
Царевич пил воду, стуча зубами о края стакана. Не отводя глаз от двери, он дрожал всм телом непрерывною мелкою дрожью, как в сильном ознобе. - Сколько их?- спросил он графа Дауна шепотом. - Двое, ваше высочество, всего двое. - А третий? Я видел третьего... - Вам, должно быть, почудилось. - Нет, я видел его! Где же он? - Кто он? - Отец!..
Старик посмотрел на него с удивлением. - Это от сирокко,-объяснил Вейнгарт.- Маленький прилив крови в голове.. Часто бывает. Вот и у меня с утра нынче все какие-то синие зайчики в глазах прыгают. Пустить кровь - и как рукой снимет.
- Я видел его!- повторял царевич.- Клянусь Богом, это был не сон! Я видел его, граф, вот как вас теперь вижу...
- Ах, Боже мой. Боже мой!- воскликнул старик с искренним огорчением.- Если бы только знал, что ваше высочество не совсем хорошо себя чувствует, я ни за что не допустил бы... Можно, впрочем, и теперь еще отложить свидание?..
- Нет, не надо - все равно. Я хочу знать,- проговорил царевич.- Пусть подойдет ко мне один старик, А того, другого, не допускайте... Он судорожно схватил его за руку:
- Ради Бога, граф, не допускайте того!.. Он - убийца!.. Видите, как он смотрит... Я знаю: он послан царем, чтобы зарезать меня!..
Такой ужас был в лице его, что наместник подумал: "А кто их знает, этих варваров, может быть, и в самом деле?.."-И вспомнились ему слова императора из подлинной инструкции:
"Свидание должно быть устроено так, чтобы никто из москвитян (отчаянные люди и на все способные!) не напал на царевича и не возложил на него рук, хотя я того не ожидаю".
- Будьте покойны, ваше высочество: жизнью и честью моей отвечаю, что они не сделают вам никакого зла.
И наместник шепнул Вейнгарту, чтобы он велел усилить стражу.
А в это время уже подходил к царевичу неслышными скользящими шагами, выгнув спину с почтительнейшим видом и нижайшими поклонами, Петр Андреевич Толстой.
Спутник его, капитан гвардии, царский денщик исполинского роста с добродушным и красивым лицом не то римского легионера, не то русского Иванушки-дурачка, Александр Иванович Румянцев, по знаку наместника остановился в отдалении у дверей.
- Всемилостивейший государь царевич, ваше высочество! Письмо от батюшки,- проговорил Толстой и, склонившись еще ниже, так что левою рукою почти коснулся пола, правою передал ему письмо.
Царевич узнал в написанном на обертке одном только слове Сыну почерк отца, дрожащими руками распечатал письмо и прочел:
"Мой сын!
Понеже всем есть известно, какое ты непослушание и презрение воли моей делал, и ни от слов, ни от наказания не последовал наставлению моему; но, наконец, обольстя меня и заклинаясь Богом при прощании со мною, потом что учинил? Ушел и отдался, яко изменник, под чужую протекцию! Что не слыхано не точию между наших детей, но ниже между нарочитых подданных. Чем какую обиду и досаду отцу своему, и стыд отечеству своему учинил! Того ради, посылаю ныне сие последнее к тебе, дабы ты по воле моей сделал, о чем тебе господин Толстой и Румянцев будут говорить и предлагать. Буде же побоишься меня, то я тебя обнадеживаю и обещаю Goсподом и судом Его, что никакого наказания тебе не будет; но лучшую любовь покажу тебе, ежели воли моей послушаешь и возвратишься. Буде же сего не учинишь, то яко отец, данною мне от Бога властию, проклинаю тебя навечно; а яко государь твой, за изменника объявляю и не оставлю всех способов тебе, яко изменнику и ругателю отцову, учинить, в чем Бог мне поможет в моей истине. К тому помяни, что я все не насильством тебе делал; а когда 6 захотел, то почто на твою волю полагаться? Что 6 хотел, то б сделал. Петр"
Прочитав письмо, царевич взглянул опять на Румянцева. Тот поклонился и хотел подойти. Но царевич побледнел, задрожал, привстал в кресле и проговорил: - Петр Андреич... Петр Андреич... не вели ему подходить!.. А то уйду... уйду сейчас... Вот и граф говорит, чтоб не смел...
По знаку Толстого, Румянцев опять остановился, с недоумением на своем красивом и неумном лице.
Вейнгарт подал стул. Толстой придвинул его к царевичу, сел почтительно на самый кончик, наклонился, заглянул ему прямо в глаза простодушным доверчивым взором и заговорил так, как будто ничего особенного не случилось, и они сошлись для приятной беседы.
Это был все тот же изящный и превосходительный господин тайный советник и кавалер, Петр Андреевич Толстой: черные бархатные брови, мягкий бархатный взгляд, ласковая бархатная улыбка, вкрадчивый бархатный голос - бархатный весь, а жальце есть.
И хотя царевич помнил изречение батюшки: "Толстой - умный человек; но когда с ним говоришь, следует держать камень за пазухой" - он все-таки слушал его с удовольствием. Умная, деловитая речь успокаивала его, пробуждала от страшных видений, возвращала к действительности. В этой речи все умягчалось, углаживалось. Казалось, можно было устроить так, что и волки будут сыты, и овцы целы. Он говорил, как опытный старый хирург, который убеждает больного в почти приятной легкости труднейшей операции.
"Употреблять ласку и угрозы, приводя, впрочем, удобьвымышленные рации и аргументы",- сказано было в царской инструкции,- и если бы царь его слышал, то остался бы доволен.
Толстой подтвердил на словах то, что было в письме совершенную милость и прощение в том случае, ежели царевич вернется.
Затем привел подлинные слова царя из данной ему, Толстому, инструкции о переговорах с цесарем, причем в голосе его сквозь прежнюю уветливую ласковость звучала твердость.
- "Буде цесарь станет говорить, что сын наш отдался под его протекцию, что он не может против воли его выдать, и иные отговорки и затейные опасения будет объявлять,- представить, что нам не может то иначе, как чувственно быть, что он хочет меня с сыном судить, понеже, по натуральным правам, особливо же нашего государства, никто и меж партикулярными подданными особами отца с сыном судить не может: сын должен повиноваться воле отцовой. А мы, самодержавный государь, ничем цесарю не подчинены, и вступаться ему не следует, а надлежит его к нам отослать; мы же,- как отец и государь, по должности родительской, его милостиво паки примем и тот его проступок простим, и будем его наставлять, чтобы, оставив прежние непотребные дела, поступал в пути добродетели, последовал нашим намерениям; таким образом может привратить к себе паки наше отеческое сердце; чем его царское величество покажет и над ним милость и заслужит себе от Бога воздаяние, а от нас благодарение; да и от сына нашего более будет за вечно возблагодарен, нежели за то, что ныне содержится, как невольник или злодей, за крепким караулом, под именем некоторого бунтовщика, графа венгерского, к предосуждению чести нашей и имени. Но буде, паче чаяния, цесарь в том весьма откажет,- объявить, что мы сие примем за явный разрыв и будем пред всем светом на цесаря чинить жалобы и искать неслыханную и несносную нам и чести нашей обиду отомстить".
- Пустое!- перебил царевич.- Николи из-за меня батюшка с цесарем войны не начнет.
- Я чаю, войны не будет,- согласился Толстой.цесарь и без войны тебя выдаст. Никакой ему пользы нет, но больше есть трудность, что ты в его области пребываешь. А свое обещание тебе он уже исполнил, протектовал, доколе батюшка изволил простить, а ныне, как простил, то уже повинности цесаревой нет, чтобы против всех прав удерживать тебя и войну с цесарем чинить будучи и кроме того в войне с двух сторон, с турками да Гишпанцами: и тебе, чай, ведомо, что флот гишпанский стоит ныне между Неаполем и Сардинией и намерен атаковать Неаполь, понеже тутошняя шляхта сделала комплот Заговор (франц. complot). и желает быть лучше под властью гишпанскою, нежели цесарскою. Не веришь мне, так спроси вице-роя:
получил от цесаря письмо саморучное, дабы всеми верами склонил тебя ехать к батюшке, а по последней вере, куды ни есть, только бы из его области выехал. А когда добром не выдадут, то государь намерен тебя доставать и оружием; конечно, для сего и войска свои в Польше держит, чтобы их вскоре поставить на квартиры зимовые в Слезию: а оттуда недалече и до владений цесарских... Толстой заглянул ему в глаза еще ласковее и тихонько дотронулся до руки его:
- Государь-царевич батюшка, послушай-ка увещания родительского, возвратись к отцу! "А мы, говорит царь,слова его величества подлинные,- простим и примем его паки в милость нашу, и обещаем содержать отечески во всякой свободе и довольстве, без всякого гнева и принуждения". Царевич молчал.
- "Буде же, говорит, к тому весьма не склонится,продолжал Толстой с тяжелым вздохом,-объявить ему именем нашим, что мы, за такое прослушание, предав его клятве отеческой и церковной, объявим во все государство наше изменником; пусть-де рассудит, какой ему будет живот? Не думал бы, что может быть безопасен; разве вечно в заключении и за крепким караулом. И так душе своей в будущем, а телу и в сем еще веке мучение заслужит. Мы же искать не оставим, всех способов к наказанию непокорства его; даже вооруженною рукою цесаря к выдаче его принудим. Пусть рассудит, что из того последует". Толстой умолк, ожидая ответа, но царевич тоже молчал. Наконец поднял глаза и посмотрел на Толстого пристально. - А сколько тебе лет, Петр Андреич? - Не при дамах будь сказано, за семьдесят перевалило,- ответил старик с любезною улыбкою.
- А кажись, по Писанию-то, семьдесят - предел жизни человеческой. Как же ты, Петр Андреич, одной ногой во гробе стоя, за этакое дело взялся? А я-то еще думал, что ты любишь меня...
- И люблю, родимый, видит Бог, люблю! Ей, до последнего издыхания, служить тебе рад. Одно только в мыслях имею-помирить тебя с батюшкой. Дело святое: блаженны-де, сказано, миротворцы...
- Полно-ка врать, старик! Аль думаешь, не знаю, зачем вы сюда с Румянцевым присланы? На него, разбойника, дивить нечего. А ты, ты, Андреич... На будущего царя и самодержца руку поднял! Убийцы, убийцы вы оба! Зарезать меня батюшкой присланы!.. Толстой в ужасе всплеснул руками. - Бог тебе судья, царевич!..
Такая искренность была в лице его и в голосе, что, как ни знал его царевич, все-таки подумал: не ошибся ли, не обидел ли старика напрасно? Но тотчас рассмеялся - даже злоба прошла: в этой лжи было что-то простодушное, невинное, почти пленительное, как в лукавстве женщин и в игре великих актеров.
- Ну, и хитер же ты, Петр Андреич! А только никакою, брат, хитростью в волчью пасть овцу не заманишь. - Это отца-то волком разумеешь?
- Волк не волк, а попадись я ему - и костей моих не останется! Да что мы друг друга морочим? Ты и сам, чай, знаешь...
- Алексей Петрович, ах, Алексей Петрович, батюшка! Когда моим словам не веришь, так ведь вот же в письме собственной его величества рукой написано: обещаю Богом и судом Его. Слышишь, Богом заклинается! Ужли же царь клятву преступит перед всею Европою?..
- Что ему клятвы?- перебил царевич.- Коли сам не разрешит, так Федоска. За архиереями дело не станет. Разрешат соборне. На то самодержец российский! Два человека на свете, как боги - царь Московский да папа Римский: что хотят, то и делают... Нет, Андреич, даром слов не трать. Живым не дамся!
Толстой вынул из кармана золотую табакерку с пастушком, который развязывает пояс у спящей пастушки,не торопясь, привычным движением пальцев размял понюшку, склонил голову на грудь и произнес, как будто про себя, в глубоком раздумьи:
- Ну, видно, быть так. Делай как знаешь. Меня, старика, не послушал - может быть, отца послушаешь. Он и сам, чай, скоро будет здесь...
- Где здесь?.. Что ты врешь, старик?-произнес царевич, бледнея, и оглянулся на страшную дверь.
Толстой, по-прежнему не торопясь, засунул понюшку сначала в одну ноздрю, потом в другую - затянулся, стряхнул платком табачную пыль с кружева на груди и произнес:
- Хотя объявлять не велено, да уж, видно, все равно, проговорился. Получил я намедни от царского величества письмо саморучное, что изволит немедленно ехать в Италию. А когда приедет сам, кто может возбранить отцу с тобою видеться? Не мысли, что сему нельзя сделаться, понеже ни малой в том дификульты Трудность, затруднение (франц. difficulte). нет, кроме токмо изволения царского величества. А то тебе и самому известно, что государь давно в Италию ехать намерен, ныне же наипаче для сего случая всемерно поедет.
Еще ниже опустил он голову, и все лицо его вдруг сморщилось, сделалось старым-престарым, казалось, он готов был заплакать - даже как будто слезинку смахнул. И еще раз услышал царевич слова, которые так часто слышал.
- Куда тебе от отца уйти? Разве в землю, а то везде найдет. У царя рука долга. Жаль мне тебя, Алексей Петрович, жаль, родимый...
Царевич встал, опять, как в первые минуты свидания, дрожа всем телом.
- Подожди, Петр Андреич. Мне надобно графу два слова сказать.
Он подошел к наместнику и взял его за руку. Они вышли в соседнюю комнату. Убедившись, что двери заперты, царевич рассказал ему все, что говорил Толстой, и в заключение, схватив руки старика похолодевшими руками, спросил:
- Ежели отец будет требовать меня вооруженною рукою, могу ли я положиться на протекцию цесаря?
- Будьте покойны, ваше высочество! Император довольно силен, чтобы защищать принимаемых им под свою протекцию, во всяком случае...
- Знаю, граф. Но говорю вам теперь не как наместнику императора, а как благородному кавалеру, как доброму человеку. Вы были ко мне так добры всегда. Скажите же всю правду, не скрывайте от меня ничего, ради Бога, граф! Не надо политики! Скажите правду!.. О, Господи!.. Видите, как мне тяжело!..
Он заплакал и посмотрел на него так, как смотрят затравленные звери. Старик невольно потупил глаза.
Высокий, худощавый, с бледным, тонким лицом, несколько похожим на лицо Дон Кихота, человек добрый, но слабый и нерешительный, с двоящимися мыслями, рыцарь и политик граф Даун вечно колебался между старым неполитичным рыцарством и новою нерыцарской политикой. Он чувствовал жалость к царевичу, но, вместе с тем, страх, как бы не впутаться в ответственное дело страх пловца, за которого хватается утопающий. Царевич опустился перед ним на колени. - Умоляю императора именем Бога и всех святых не покидать меня! Страшно подумать, что будет, если я попадусь в руки отцу. Никто не знает, что это за человек... я знаю... Страшно, страшно! Старик наклонился к нему, со слезами на глазах. - Встаньте, встаньте же, ваше высочество! Богом клянусь, что говорю вам всю правду, без всякой политики: насколько я знаю цесаря, ни за что не выдаст он вас отцу; это было бы унизительно для чести его величества и противно всесветным правам - знаком варварства!
Он обнял царевича и поцеловал его в лоб с отеческою нежностью.
Когда они вернулись в приемную, лицо царевича было бледно, но спокойно и решительно. Он подошел к Толстому и, не садясь и его не приглашая сесть, видимо, давая понять, что свидание кончено, сказал:
- Возвратиться к отцу опасно и пред разгневанное лицо явиться не бесстрашно; а почему не смею возвратиться, о том донесу письменно протектору моему, цесарскому величеству. Отцу, может быть, буду писать, ответствуя на его письмо, и тогда уже дам конечный ответ. А сего часу не могу ничего сказать, понеже надобно мыслить о том гораздо.
- Ежели, ваше высочество,- начал опять Толстой вкрадчиво,- какие предложить имеешь кондиции, можешь и мне объявить. Я чай, батюшка на все согласится. И на Евфросинье жениться позволит. Подумай, подумай, родной. Утро вечера мудрее. Ну, да мы еще поговорить успеем. Не в последний раз видимся...
- Говорить нам, Петр Андреич, больше не о чем и видеться незачем. Да ты долго ли здесь пробудешь? - Имею повеление,- возразил Толстой тихо и поСмотрел на царевича так, что ему показалось, будто из глаз его глянули глаза батюшки,- имею повеление не удаляться отсюда, прежде чем возьму тебя, и если бы перевезли тебя в другое место,- и туда буду за тобою следовать. Потом прибавил еще тише:
- Отец не оставит тебя, пока не получит, живым или мертвым.
Из-под бархатной лапки высунулись когти, но тотчас же спрятались. Он поклонился, как при входе, глубочайшим поклоном, хотел даже поцеловать руку царевича, но тот ее отдернул.
- Всемилостивейшей особы вашего высочества всепокорный слуга!
И вышел с Румянцевым в ту же дверь, в которую вошел.
Царевич проводил их глазами и долго смотрел на эту дверь неподвижным взором, словно промелькнуло перед ним опять ужасное видение.
Наконец опустился в кресло, закрыл лицо руками и согнулся, съежился весь, как будто под страшною тяжестью.
Граф Даун положил руку на плечо его, хотел сказать что-нибудь в утешение, но почувствовал, что сказать нечего, и молча отошел к Вейнгарту.
- Император настаивает,- шепнул он ему,- чтоб царевич удалил от себя ту женщину, с которой живет. У меня не хватило духу сказать ему об этом сегодня. Когданибудь, при случае скажите вы.
"Мои дела в великом находятся затруднении,- писал Толстой резиденту Веселовскому в Вену.- Ежели не отчаится наше дитя протекции, под которою живет, никогда не помыслит ехать. Того ради, надлежит вашей милости во всех местах трудиться, чтобы ему явно показали, что его оружием защищать не будут; а он в том все Твое упование полагает. Мы должны благодарствовать усердие здешнего вице-роя в нашу пользу; да не можем преломить замерзелого упрямства. Сего часу не могу больше писать, понеже еду к нашему зверю, а почта отходит".
Толстому случалось не раз бывать в великих затруднениях, и всегда выходил он сух из воды. В молодости участвовал в стрелецком бунте - все погибли - он спасся. Сидя на Устюжском воеводстве, пятидесяти лет от роду, имея жену и детей, вызвался ехать, вместе с прочими "российскими младенцами", в чужие края для изучения навигации - и выучился. Будучи послом в Константинополе, трижды попадал в подземные тюрьмы Семибашенного замка и трижды выходил оттуда, заслужив особую милость царя. Однажды собственный секретарь его написал на него донос в растрате казенных денег, но не успев отослать, умер скоропостижно; а Толстой объяснил: "Вздумал подьячий Тимошка обусурманиться, познакомившись с турками; Бог мне помог об этом сведать; я призвал его тайно и начал говорить, и запер в своей спальне до ночи, а ночью выпил он рюмку вина и скоро умер: так его Бог сохранил от беды".
Недаром он изучал и переводил на русский язык "Николы Макиавеля, мужа благородного флорентийского, Увещания Политические". Сам Толстой слыл Макиавелем Российским. "Голова, голова, кабы не так умна ты была, давно б я отрубить тебя велел!"- говорил о нем царь.
И вот теперь боялся Толстой, как бы в деле царевича эта умная голова не оказалась глупою, Макиавель Российский - в дураках. А между тем он сделал все, что можно было сделать; опутал царевича тонкою и крепкою сетью: внушил каждому порознь, что все остальные тайно желают выдачи его, но сами, стыдясь нарушить слово, поручают это сделать другим: цесарева '-цесарю, цесарьканцлеру, канцлер - наместнику, наместник - секретарю. Последнему Толстой дал взятку в 160 червонных и пообещал прибавить, ежели он уверит царевича, что цесарь протектовать его больше не будет. Но все усилия разбивались о "замерзелое упрямство".
Хуже всего было то, что он сам напросился на эту поездку. "Должно знать свою планету",- говаривал он. И ему казалось, что его планета есть поимка царевича, и что ею увенчает он все свое служебное поприще, получит андреевскую ленту и графство, сделается родоначальником нового дома графов Толстых, о чем всю жизнь мечтал.
Что-то скажет царь, когда он вернется ни с чем? Но теперь он думал не о потере царской милости, андреевской ленты, графского титула; как истинный охотник, все на свете забыв, думал он только о том, что зверь уйдет.
Через несколько дней после первого свидания с царевичем, Толстой сидел за чашкой утреннего шоколада на балконе своих роскошных покоев, в гостинице Трех Королей на самой бойкой улице Неаполя, Виа-Толедо. В ночноM шлафоре, без парика, с голым черепом, с остатками седых волос только на затылке, он казался очень старым, почти дряхлым. Молодость его - вместе с книгой "Метаморфосеос, или "Пременение Овидиево", которую он переводил на русский язык - его собственная метаморфоза, баночки, кисточки и великолепный алонжевый парик с юношескими черными как смоль кудрями лежали в уборной на столике перед зеркалом. На сердце кошки скребли. Но, как всегда, в минуты глубоких раздумий о делах политики, имел он вид беспечный, почти легкомысленный; переглядывался с хорошенькою соседкою, тоже сидевшею на балконе в доме через улицу, смуглолицою черноглазою испанкою из тех, которые, по слову Езопки, "к ручному труду не охочи, а заживают больше в прохладах"; улыбался ей с галантною любезностью, хотя улыбка эта напоминала улыбку мертвого черепа, и напевал своего собственного сочинения любовную песенку "К девице", подражание Анакреону:
Не бегай ты от меня, Видя седу голову; Не затем, что красоты Блистает в тебе весна, Презирай мою любовь. Посмотри хотя в венцах Сколь красивы, с белыми Ландышами смешанны, Розы нам являются!
Капитан Румянцев рассказывал ему о своих любовных приключениях в Неаполе.
По определению Толстого, Румянцев "был человек сложения веселого, жизнь оказывал приятную к людям и паче касающееся до компании; но более был счастлив, нежели к высоким делам способен - только имел смельство доброго солдата" - попросту, значит, дурак. Но он его не презирал за это, напротив, всегда слушал и порою слушался: "Дураками-де свет стоит,- замечал Петр Андреич.- Катон, советник римский, говаривал, что дураки умным нужнее, нежели умные дуракам".
Румянцев бранил какую-то девку Камилку, которая вытянула у него за одну неделю больше сотни ефимок.
- Тутошние девки к нашему брату зело грабительницы!
Петр Андреевич вспомнил, как сам был влюблен много лет назад, здесь же, в Неаполе; про эту любовь рассказывал он всегда одними и теми же словами:
- Был я инаморат в синьору Франческу, и оную имел за метресу во всю ту свою бытность. И так был инаморат, что не мог ни часу без нее быть, которая коштовала мне в два месяца 1.000 червонных. И расстался с великою печалью, аж до сих пор из сердца моего тот амор не может выйти...
Он томно вздохнул и улыбнулся хорошенькой соседке. - А что наш зверь?- спросил вдруг с видом небрежным, как будто это было для него последнее дело.
Румянцев рассказал ему о своей вчерашней беседе с навигатором Алешкой Юровым, Езопкою.
Напуганный угрозою Толстого схватить его и отправить в Петербург, как беглого. Юров, несмотря на свою преданность царевичу, согласился быть шпионом, доносить обо всем, что видел и слышал у него в доме.
Румянцев узнал от Езопки много любопытного и важного для соображений Толстого о чрезмерной любви царевича к Евфросинье.
- Она девка весьма в амуре профитует и, в большой конфиденции плезиров ночных, такую над ним силу взяла, что он перед ней пикнуть не смеет. Под башмаком держит.. Что она скажет, то он и делает. Жениться хочет, только попа не найдет, а то б уж давно повенчались.
Рассказал также о своем свидании с Евфросиньей, устроенном, благодаря Езопке и Вейнгарту, тайно от царевича, во время его отсутствия.
- Персона знатная, во всех статьях - только волосом рыжая. По виду тиха, воды, кажись, не замутит, а должно быть, бедовая,- в тихом омуте черти водятся.
- А как тебе показалось,- спросил Толстой, у которого мелькнула внезапная мысль,- к амуру инклинацию ' имеет? Склонность (франц. inclination).
- То есть, чтобы нашего-то зверя с рогами сделать?усмехнулся Румянцев.- Как и все бабы, чай, рада. Да ведь не с кем...
- А хотя бы с тобой, Александр Иванович. Небось, с этаким-то молодцом всякой лестно!- лукаво подмигнул Толстой.
Капитан рассмеялся и самодовольно погладил свои тонкие, вздернутые кверху, так же, как у царя кошачьи усики.
- С меня и Камилки будет! Куда мне двух? - А знаешь, господин капитан, как в песенке поется: Перестань противляться сугубому жару: Две девы в твоем сердце вместятся без свару. Не печалься, что будешь столько любви иметь, Ибо можно с услугой к той и другой поспеть; Уволив первую, уволь и вторую! А хотя б и десяток - немного сказую.
Вишь ты какой, ваше превосходительство, бедовый!- захохотал Румянцев, как истый денщик, показывая все свои белые ровные зубы.- Седина в бороду, а бес в ребро! Толстой возразил ему другою песенкой:
Говорят мне женщины: "Анакреон, ты уж стар. Взяв зеркало, посмотрись, Волосов уж нет над лбом". Я не знаю, волосы На голове ль, иль сошли; Одно только знаю - то, Что наипаче старику Должно веселиться, Ибо к смерти ближе он.
- Послушай-ка, Александр Иванович,- продолжал он, уже без шутки,- заместо того, чтоб с Камилкой-то без толку хороводиться, лучше бы ты с оною знатною персоной поамурился. Большая из того польза для дела была б. Дитя наше так жалузией Ревностью (франц. jalousie). опутали бы, что никуда не ушел бы, сам в руки дался. На нашего брата, кавалера, нет лучше приманки, как баба!
Царевич упал бы навзничь, если бы не поддержал его сзади секретарь Вейнгарт. - Воды! Воды! Царевичу дурно!
Вейнгарт бережно усадил его в кресло, и Алексей увидел над собою склоненное доброе лицо старого графа Дауна. Он гладил его по плечу и давал ему нюхать спирт.
- Успокойтесь, ваше высочество! Ради Бога, успокойтесь! Ничего дурного не случилось. Вести самые добрые...
Царевич пил воду, стуча зубами о края стакана. Не отводя глаз от двери, он дрожал всм телом непрерывною мелкою дрожью, как в сильном ознобе. - Сколько их?- спросил он графа Дауна шепотом. - Двое, ваше высочество, всего двое. - А третий? Я видел третьего... - Вам, должно быть, почудилось. - Нет, я видел его! Где же он? - Кто он? - Отец!..
Старик посмотрел на него с удивлением. - Это от сирокко,-объяснил Вейнгарт.- Маленький прилив крови в голове.. Часто бывает. Вот и у меня с утра нынче все какие-то синие зайчики в глазах прыгают. Пустить кровь - и как рукой снимет.
- Я видел его!- повторял царевич.- Клянусь Богом, это был не сон! Я видел его, граф, вот как вас теперь вижу...
- Ах, Боже мой. Боже мой!- воскликнул старик с искренним огорчением.- Если бы только знал, что ваше высочество не совсем хорошо себя чувствует, я ни за что не допустил бы... Можно, впрочем, и теперь еще отложить свидание?..
- Нет, не надо - все равно. Я хочу знать,- проговорил царевич.- Пусть подойдет ко мне один старик, А того, другого, не допускайте... Он судорожно схватил его за руку:
- Ради Бога, граф, не допускайте того!.. Он - убийца!.. Видите, как он смотрит... Я знаю: он послан царем, чтобы зарезать меня!..
Такой ужас был в лице его, что наместник подумал: "А кто их знает, этих варваров, может быть, и в самом деле?.."-И вспомнились ему слова императора из подлинной инструкции:
"Свидание должно быть устроено так, чтобы никто из москвитян (отчаянные люди и на все способные!) не напал на царевича и не возложил на него рук, хотя я того не ожидаю".
- Будьте покойны, ваше высочество: жизнью и честью моей отвечаю, что они не сделают вам никакого зла.
И наместник шепнул Вейнгарту, чтобы он велел усилить стражу.
А в это время уже подходил к царевичу неслышными скользящими шагами, выгнув спину с почтительнейшим видом и нижайшими поклонами, Петр Андреевич Толстой.
Спутник его, капитан гвардии, царский денщик исполинского роста с добродушным и красивым лицом не то римского легионера, не то русского Иванушки-дурачка, Александр Иванович Румянцев, по знаку наместника остановился в отдалении у дверей.
- Всемилостивейший государь царевич, ваше высочество! Письмо от батюшки,- проговорил Толстой и, склонившись еще ниже, так что левою рукою почти коснулся пола, правою передал ему письмо.
Царевич узнал в написанном на обертке одном только слове Сыну почерк отца, дрожащими руками распечатал письмо и прочел:
"Мой сын!
Понеже всем есть известно, какое ты непослушание и презрение воли моей делал, и ни от слов, ни от наказания не последовал наставлению моему; но, наконец, обольстя меня и заклинаясь Богом при прощании со мною, потом что учинил? Ушел и отдался, яко изменник, под чужую протекцию! Что не слыхано не точию между наших детей, но ниже между нарочитых подданных. Чем какую обиду и досаду отцу своему, и стыд отечеству своему учинил! Того ради, посылаю ныне сие последнее к тебе, дабы ты по воле моей сделал, о чем тебе господин Толстой и Румянцев будут говорить и предлагать. Буде же побоишься меня, то я тебя обнадеживаю и обещаю Goсподом и судом Его, что никакого наказания тебе не будет; но лучшую любовь покажу тебе, ежели воли моей послушаешь и возвратишься. Буде же сего не учинишь, то яко отец, данною мне от Бога властию, проклинаю тебя навечно; а яко государь твой, за изменника объявляю и не оставлю всех способов тебе, яко изменнику и ругателю отцову, учинить, в чем Бог мне поможет в моей истине. К тому помяни, что я все не насильством тебе делал; а когда 6 захотел, то почто на твою волю полагаться? Что 6 хотел, то б сделал. Петр"
Прочитав письмо, царевич взглянул опять на Румянцева. Тот поклонился и хотел подойти. Но царевич побледнел, задрожал, привстал в кресле и проговорил: - Петр Андреич... Петр Андреич... не вели ему подходить!.. А то уйду... уйду сейчас... Вот и граф говорит, чтоб не смел...
По знаку Толстого, Румянцев опять остановился, с недоумением на своем красивом и неумном лице.
Вейнгарт подал стул. Толстой придвинул его к царевичу, сел почтительно на самый кончик, наклонился, заглянул ему прямо в глаза простодушным доверчивым взором и заговорил так, как будто ничего особенного не случилось, и они сошлись для приятной беседы.
Это был все тот же изящный и превосходительный господин тайный советник и кавалер, Петр Андреевич Толстой: черные бархатные брови, мягкий бархатный взгляд, ласковая бархатная улыбка, вкрадчивый бархатный голос - бархатный весь, а жальце есть.
И хотя царевич помнил изречение батюшки: "Толстой - умный человек; но когда с ним говоришь, следует держать камень за пазухой" - он все-таки слушал его с удовольствием. Умная, деловитая речь успокаивала его, пробуждала от страшных видений, возвращала к действительности. В этой речи все умягчалось, углаживалось. Казалось, можно было устроить так, что и волки будут сыты, и овцы целы. Он говорил, как опытный старый хирург, который убеждает больного в почти приятной легкости труднейшей операции.
"Употреблять ласку и угрозы, приводя, впрочем, удобьвымышленные рации и аргументы",- сказано было в царской инструкции,- и если бы царь его слышал, то остался бы доволен.
Толстой подтвердил на словах то, что было в письме совершенную милость и прощение в том случае, ежели царевич вернется.
Затем привел подлинные слова царя из данной ему, Толстому, инструкции о переговорах с цесарем, причем в голосе его сквозь прежнюю уветливую ласковость звучала твердость.
- "Буде цесарь станет говорить, что сын наш отдался под его протекцию, что он не может против воли его выдать, и иные отговорки и затейные опасения будет объявлять,- представить, что нам не может то иначе, как чувственно быть, что он хочет меня с сыном судить, понеже, по натуральным правам, особливо же нашего государства, никто и меж партикулярными подданными особами отца с сыном судить не может: сын должен повиноваться воле отцовой. А мы, самодержавный государь, ничем цесарю не подчинены, и вступаться ему не следует, а надлежит его к нам отослать; мы же,- как отец и государь, по должности родительской, его милостиво паки примем и тот его проступок простим, и будем его наставлять, чтобы, оставив прежние непотребные дела, поступал в пути добродетели, последовал нашим намерениям; таким образом может привратить к себе паки наше отеческое сердце; чем его царское величество покажет и над ним милость и заслужит себе от Бога воздаяние, а от нас благодарение; да и от сына нашего более будет за вечно возблагодарен, нежели за то, что ныне содержится, как невольник или злодей, за крепким караулом, под именем некоторого бунтовщика, графа венгерского, к предосуждению чести нашей и имени. Но буде, паче чаяния, цесарь в том весьма откажет,- объявить, что мы сие примем за явный разрыв и будем пред всем светом на цесаря чинить жалобы и искать неслыханную и несносную нам и чести нашей обиду отомстить".
- Пустое!- перебил царевич.- Николи из-за меня батюшка с цесарем войны не начнет.
- Я чаю, войны не будет,- согласился Толстой.цесарь и без войны тебя выдаст. Никакой ему пользы нет, но больше есть трудность, что ты в его области пребываешь. А свое обещание тебе он уже исполнил, протектовал, доколе батюшка изволил простить, а ныне, как простил, то уже повинности цесаревой нет, чтобы против всех прав удерживать тебя и войну с цесарем чинить будучи и кроме того в войне с двух сторон, с турками да Гишпанцами: и тебе, чай, ведомо, что флот гишпанский стоит ныне между Неаполем и Сардинией и намерен атаковать Неаполь, понеже тутошняя шляхта сделала комплот Заговор (франц. complot). и желает быть лучше под властью гишпанскою, нежели цесарскою. Не веришь мне, так спроси вице-роя:
получил от цесаря письмо саморучное, дабы всеми верами склонил тебя ехать к батюшке, а по последней вере, куды ни есть, только бы из его области выехал. А когда добром не выдадут, то государь намерен тебя доставать и оружием; конечно, для сего и войска свои в Польше держит, чтобы их вскоре поставить на квартиры зимовые в Слезию: а оттуда недалече и до владений цесарских... Толстой заглянул ему в глаза еще ласковее и тихонько дотронулся до руки его:
- Государь-царевич батюшка, послушай-ка увещания родительского, возвратись к отцу! "А мы, говорит царь,слова его величества подлинные,- простим и примем его паки в милость нашу, и обещаем содержать отечески во всякой свободе и довольстве, без всякого гнева и принуждения". Царевич молчал.
- "Буде же, говорит, к тому весьма не склонится,продолжал Толстой с тяжелым вздохом,-объявить ему именем нашим, что мы, за такое прослушание, предав его клятве отеческой и церковной, объявим во все государство наше изменником; пусть-де рассудит, какой ему будет живот? Не думал бы, что может быть безопасен; разве вечно в заключении и за крепким караулом. И так душе своей в будущем, а телу и в сем еще веке мучение заслужит. Мы же искать не оставим, всех способов к наказанию непокорства его; даже вооруженною рукою цесаря к выдаче его принудим. Пусть рассудит, что из того последует". Толстой умолк, ожидая ответа, но царевич тоже молчал. Наконец поднял глаза и посмотрел на Толстого пристально. - А сколько тебе лет, Петр Андреич? - Не при дамах будь сказано, за семьдесят перевалило,- ответил старик с любезною улыбкою.
- А кажись, по Писанию-то, семьдесят - предел жизни человеческой. Как же ты, Петр Андреич, одной ногой во гробе стоя, за этакое дело взялся? А я-то еще думал, что ты любишь меня...
- И люблю, родимый, видит Бог, люблю! Ей, до последнего издыхания, служить тебе рад. Одно только в мыслях имею-помирить тебя с батюшкой. Дело святое: блаженны-де, сказано, миротворцы...
- Полно-ка врать, старик! Аль думаешь, не знаю, зачем вы сюда с Румянцевым присланы? На него, разбойника, дивить нечего. А ты, ты, Андреич... На будущего царя и самодержца руку поднял! Убийцы, убийцы вы оба! Зарезать меня батюшкой присланы!.. Толстой в ужасе всплеснул руками. - Бог тебе судья, царевич!..
Такая искренность была в лице его и в голосе, что, как ни знал его царевич, все-таки подумал: не ошибся ли, не обидел ли старика напрасно? Но тотчас рассмеялся - даже злоба прошла: в этой лжи было что-то простодушное, невинное, почти пленительное, как в лукавстве женщин и в игре великих актеров.
- Ну, и хитер же ты, Петр Андреич! А только никакою, брат, хитростью в волчью пасть овцу не заманишь. - Это отца-то волком разумеешь?
- Волк не волк, а попадись я ему - и костей моих не останется! Да что мы друг друга морочим? Ты и сам, чай, знаешь...
- Алексей Петрович, ах, Алексей Петрович, батюшка! Когда моим словам не веришь, так ведь вот же в письме собственной его величества рукой написано: обещаю Богом и судом Его. Слышишь, Богом заклинается! Ужли же царь клятву преступит перед всею Европою?..
- Что ему клятвы?- перебил царевич.- Коли сам не разрешит, так Федоска. За архиереями дело не станет. Разрешат соборне. На то самодержец российский! Два человека на свете, как боги - царь Московский да папа Римский: что хотят, то и делают... Нет, Андреич, даром слов не трать. Живым не дамся!
Толстой вынул из кармана золотую табакерку с пастушком, который развязывает пояс у спящей пастушки,не торопясь, привычным движением пальцев размял понюшку, склонил голову на грудь и произнес, как будто про себя, в глубоком раздумьи:
- Ну, видно, быть так. Делай как знаешь. Меня, старика, не послушал - может быть, отца послушаешь. Он и сам, чай, скоро будет здесь...
- Где здесь?.. Что ты врешь, старик?-произнес царевич, бледнея, и оглянулся на страшную дверь.
Толстой, по-прежнему не торопясь, засунул понюшку сначала в одну ноздрю, потом в другую - затянулся, стряхнул платком табачную пыль с кружева на груди и произнес:
- Хотя объявлять не велено, да уж, видно, все равно, проговорился. Получил я намедни от царского величества письмо саморучное, что изволит немедленно ехать в Италию. А когда приедет сам, кто может возбранить отцу с тобою видеться? Не мысли, что сему нельзя сделаться, понеже ни малой в том дификульты Трудность, затруднение (франц. difficulte). нет, кроме токмо изволения царского величества. А то тебе и самому известно, что государь давно в Италию ехать намерен, ныне же наипаче для сего случая всемерно поедет.
Еще ниже опустил он голову, и все лицо его вдруг сморщилось, сделалось старым-престарым, казалось, он готов был заплакать - даже как будто слезинку смахнул. И еще раз услышал царевич слова, которые так часто слышал.
- Куда тебе от отца уйти? Разве в землю, а то везде найдет. У царя рука долга. Жаль мне тебя, Алексей Петрович, жаль, родимый...
Царевич встал, опять, как в первые минуты свидания, дрожа всем телом.
- Подожди, Петр Андреич. Мне надобно графу два слова сказать.
Он подошел к наместнику и взял его за руку. Они вышли в соседнюю комнату. Убедившись, что двери заперты, царевич рассказал ему все, что говорил Толстой, и в заключение, схватив руки старика похолодевшими руками, спросил:
- Ежели отец будет требовать меня вооруженною рукою, могу ли я положиться на протекцию цесаря?
- Будьте покойны, ваше высочество! Император довольно силен, чтобы защищать принимаемых им под свою протекцию, во всяком случае...
- Знаю, граф. Но говорю вам теперь не как наместнику императора, а как благородному кавалеру, как доброму человеку. Вы были ко мне так добры всегда. Скажите же всю правду, не скрывайте от меня ничего, ради Бога, граф! Не надо политики! Скажите правду!.. О, Господи!.. Видите, как мне тяжело!..
Он заплакал и посмотрел на него так, как смотрят затравленные звери. Старик невольно потупил глаза.
Высокий, худощавый, с бледным, тонким лицом, несколько похожим на лицо Дон Кихота, человек добрый, но слабый и нерешительный, с двоящимися мыслями, рыцарь и политик граф Даун вечно колебался между старым неполитичным рыцарством и новою нерыцарской политикой. Он чувствовал жалость к царевичу, но, вместе с тем, страх, как бы не впутаться в ответственное дело страх пловца, за которого хватается утопающий. Царевич опустился перед ним на колени. - Умоляю императора именем Бога и всех святых не покидать меня! Страшно подумать, что будет, если я попадусь в руки отцу. Никто не знает, что это за человек... я знаю... Страшно, страшно! Старик наклонился к нему, со слезами на глазах. - Встаньте, встаньте же, ваше высочество! Богом клянусь, что говорю вам всю правду, без всякой политики: насколько я знаю цесаря, ни за что не выдаст он вас отцу; это было бы унизительно для чести его величества и противно всесветным правам - знаком варварства!
Он обнял царевича и поцеловал его в лоб с отеческою нежностью.
Когда они вернулись в приемную, лицо царевича было бледно, но спокойно и решительно. Он подошел к Толстому и, не садясь и его не приглашая сесть, видимо, давая понять, что свидание кончено, сказал:
- Возвратиться к отцу опасно и пред разгневанное лицо явиться не бесстрашно; а почему не смею возвратиться, о том донесу письменно протектору моему, цесарскому величеству. Отцу, может быть, буду писать, ответствуя на его письмо, и тогда уже дам конечный ответ. А сего часу не могу ничего сказать, понеже надобно мыслить о том гораздо.
- Ежели, ваше высочество,- начал опять Толстой вкрадчиво,- какие предложить имеешь кондиции, можешь и мне объявить. Я чай, батюшка на все согласится. И на Евфросинье жениться позволит. Подумай, подумай, родной. Утро вечера мудрее. Ну, да мы еще поговорить успеем. Не в последний раз видимся...
- Говорить нам, Петр Андреич, больше не о чем и видеться незачем. Да ты долго ли здесь пробудешь? - Имею повеление,- возразил Толстой тихо и поСмотрел на царевича так, что ему показалось, будто из глаз его глянули глаза батюшки,- имею повеление не удаляться отсюда, прежде чем возьму тебя, и если бы перевезли тебя в другое место,- и туда буду за тобою следовать. Потом прибавил еще тише:
- Отец не оставит тебя, пока не получит, живым или мертвым.
Из-под бархатной лапки высунулись когти, но тотчас же спрятались. Он поклонился, как при входе, глубочайшим поклоном, хотел даже поцеловать руку царевича, но тот ее отдернул.
- Всемилостивейшей особы вашего высочества всепокорный слуга!
И вышел с Румянцевым в ту же дверь, в которую вошел.
Царевич проводил их глазами и долго смотрел на эту дверь неподвижным взором, словно промелькнуло перед ним опять ужасное видение.
Наконец опустился в кресло, закрыл лицо руками и согнулся, съежился весь, как будто под страшною тяжестью.
Граф Даун положил руку на плечо его, хотел сказать что-нибудь в утешение, но почувствовал, что сказать нечего, и молча отошел к Вейнгарту.
- Император настаивает,- шепнул он ему,- чтоб царевич удалил от себя ту женщину, с которой живет. У меня не хватило духу сказать ему об этом сегодня. Когданибудь, при случае скажите вы.
"Мои дела в великом находятся затруднении,- писал Толстой резиденту Веселовскому в Вену.- Ежели не отчаится наше дитя протекции, под которою живет, никогда не помыслит ехать. Того ради, надлежит вашей милости во всех местах трудиться, чтобы ему явно показали, что его оружием защищать не будут; а он в том все Твое упование полагает. Мы должны благодарствовать усердие здешнего вице-роя в нашу пользу; да не можем преломить замерзелого упрямства. Сего часу не могу больше писать, понеже еду к нашему зверю, а почта отходит".
Толстому случалось не раз бывать в великих затруднениях, и всегда выходил он сух из воды. В молодости участвовал в стрелецком бунте - все погибли - он спасся. Сидя на Устюжском воеводстве, пятидесяти лет от роду, имея жену и детей, вызвался ехать, вместе с прочими "российскими младенцами", в чужие края для изучения навигации - и выучился. Будучи послом в Константинополе, трижды попадал в подземные тюрьмы Семибашенного замка и трижды выходил оттуда, заслужив особую милость царя. Однажды собственный секретарь его написал на него донос в растрате казенных денег, но не успев отослать, умер скоропостижно; а Толстой объяснил: "Вздумал подьячий Тимошка обусурманиться, познакомившись с турками; Бог мне помог об этом сведать; я призвал его тайно и начал говорить, и запер в своей спальне до ночи, а ночью выпил он рюмку вина и скоро умер: так его Бог сохранил от беды".
Недаром он изучал и переводил на русский язык "Николы Макиавеля, мужа благородного флорентийского, Увещания Политические". Сам Толстой слыл Макиавелем Российским. "Голова, голова, кабы не так умна ты была, давно б я отрубить тебя велел!"- говорил о нем царь.
И вот теперь боялся Толстой, как бы в деле царевича эта умная голова не оказалась глупою, Макиавель Российский - в дураках. А между тем он сделал все, что можно было сделать; опутал царевича тонкою и крепкою сетью: внушил каждому порознь, что все остальные тайно желают выдачи его, но сами, стыдясь нарушить слово, поручают это сделать другим: цесарева '-цесарю, цесарьканцлеру, канцлер - наместнику, наместник - секретарю. Последнему Толстой дал взятку в 160 червонных и пообещал прибавить, ежели он уверит царевича, что цесарь протектовать его больше не будет. Но все усилия разбивались о "замерзелое упрямство".
Хуже всего было то, что он сам напросился на эту поездку. "Должно знать свою планету",- говаривал он. И ему казалось, что его планета есть поимка царевича, и что ею увенчает он все свое служебное поприще, получит андреевскую ленту и графство, сделается родоначальником нового дома графов Толстых, о чем всю жизнь мечтал.
Что-то скажет царь, когда он вернется ни с чем? Но теперь он думал не о потере царской милости, андреевской ленты, графского титула; как истинный охотник, все на свете забыв, думал он только о том, что зверь уйдет.
Через несколько дней после первого свидания с царевичем, Толстой сидел за чашкой утреннего шоколада на балконе своих роскошных покоев, в гостинице Трех Королей на самой бойкой улице Неаполя, Виа-Толедо. В ночноM шлафоре, без парика, с голым черепом, с остатками седых волос только на затылке, он казался очень старым, почти дряхлым. Молодость его - вместе с книгой "Метаморфосеос, или "Пременение Овидиево", которую он переводил на русский язык - его собственная метаморфоза, баночки, кисточки и великолепный алонжевый парик с юношескими черными как смоль кудрями лежали в уборной на столике перед зеркалом. На сердце кошки скребли. Но, как всегда, в минуты глубоких раздумий о делах политики, имел он вид беспечный, почти легкомысленный; переглядывался с хорошенькою соседкою, тоже сидевшею на балконе в доме через улицу, смуглолицою черноглазою испанкою из тех, которые, по слову Езопки, "к ручному труду не охочи, а заживают больше в прохладах"; улыбался ей с галантною любезностью, хотя улыбка эта напоминала улыбку мертвого черепа, и напевал своего собственного сочинения любовную песенку "К девице", подражание Анакреону:
Не бегай ты от меня, Видя седу голову; Не затем, что красоты Блистает в тебе весна, Презирай мою любовь. Посмотри хотя в венцах Сколь красивы, с белыми Ландышами смешанны, Розы нам являются!
Капитан Румянцев рассказывал ему о своих любовных приключениях в Неаполе.
По определению Толстого, Румянцев "был человек сложения веселого, жизнь оказывал приятную к людям и паче касающееся до компании; но более был счастлив, нежели к высоким делам способен - только имел смельство доброго солдата" - попросту, значит, дурак. Но он его не презирал за это, напротив, всегда слушал и порою слушался: "Дураками-де свет стоит,- замечал Петр Андреич.- Катон, советник римский, говаривал, что дураки умным нужнее, нежели умные дуракам".
Румянцев бранил какую-то девку Камилку, которая вытянула у него за одну неделю больше сотни ефимок.
- Тутошние девки к нашему брату зело грабительницы!
Петр Андреевич вспомнил, как сам был влюблен много лет назад, здесь же, в Неаполе; про эту любовь рассказывал он всегда одними и теми же словами:
- Был я инаморат в синьору Франческу, и оную имел за метресу во всю ту свою бытность. И так был инаморат, что не мог ни часу без нее быть, которая коштовала мне в два месяца 1.000 червонных. И расстался с великою печалью, аж до сих пор из сердца моего тот амор не может выйти...
Он томно вздохнул и улыбнулся хорошенькой соседке. - А что наш зверь?- спросил вдруг с видом небрежным, как будто это было для него последнее дело.
Румянцев рассказал ему о своей вчерашней беседе с навигатором Алешкой Юровым, Езопкою.
Напуганный угрозою Толстого схватить его и отправить в Петербург, как беглого. Юров, несмотря на свою преданность царевичу, согласился быть шпионом, доносить обо всем, что видел и слышал у него в доме.
Румянцев узнал от Езопки много любопытного и важного для соображений Толстого о чрезмерной любви царевича к Евфросинье.
- Она девка весьма в амуре профитует и, в большой конфиденции плезиров ночных, такую над ним силу взяла, что он перед ней пикнуть не смеет. Под башмаком держит.. Что она скажет, то он и делает. Жениться хочет, только попа не найдет, а то б уж давно повенчались.
Рассказал также о своем свидании с Евфросиньей, устроенном, благодаря Езопке и Вейнгарту, тайно от царевича, во время его отсутствия.
- Персона знатная, во всех статьях - только волосом рыжая. По виду тиха, воды, кажись, не замутит, а должно быть, бедовая,- в тихом омуте черти водятся.
- А как тебе показалось,- спросил Толстой, у которого мелькнула внезапная мысль,- к амуру инклинацию ' имеет? Склонность (франц. inclination).
- То есть, чтобы нашего-то зверя с рогами сделать?усмехнулся Румянцев.- Как и все бабы, чай, рада. Да ведь не с кем...
- А хотя бы с тобой, Александр Иванович. Небось, с этаким-то молодцом всякой лестно!- лукаво подмигнул Толстой.
Капитан рассмеялся и самодовольно погладил свои тонкие, вздернутые кверху, так же, как у царя кошачьи усики.
- С меня и Камилки будет! Куда мне двух? - А знаешь, господин капитан, как в песенке поется: Перестань противляться сугубому жару: Две девы в твоем сердце вместятся без свару. Не печалься, что будешь столько любви иметь, Ибо можно с услугой к той и другой поспеть; Уволив первую, уволь и вторую! А хотя б и десяток - немного сказую.
Вишь ты какой, ваше превосходительство, бедовый!- захохотал Румянцев, как истый денщик, показывая все свои белые ровные зубы.- Седина в бороду, а бес в ребро! Толстой возразил ему другою песенкой:
Говорят мне женщины: "Анакреон, ты уж стар. Взяв зеркало, посмотрись, Волосов уж нет над лбом". Я не знаю, волосы На голове ль, иль сошли; Одно только знаю - то, Что наипаче старику Должно веселиться, Ибо к смерти ближе он.
- Послушай-ка, Александр Иванович,- продолжал он, уже без шутки,- заместо того, чтоб с Камилкой-то без толку хороводиться, лучше бы ты с оною знатною персоной поамурился. Большая из того польза для дела была б. Дитя наше так жалузией Ревностью (франц. jalousie). опутали бы, что никуда не ушел бы, сам в руки дался. На нашего брата, кавалера, нет лучше приманки, как баба!