Страница:
- Что ты, что ты, Петр Андреич? Помилуй! Я думал, шутить изволишь, а ты и впрямь. Это дело щекотное. А ну, как он царем будет, да про тот амур узнает так ведь на моей шее места не хватит, где топоров ставить...
- Э, пустое! Будет ли Алексей Петрович царем, это, брат, вилами на воде писано, а что Петр Алексеевич тебя наградит, то верно. Да еще как наградит-то! Александр Иваныч, батюшка, пожалуй, учини дружбу, родной, ввек не забуду!..
- Да я, право, не знаю, ваше превосходительство, как за этакое дело и взяться?..
- Вместе возьмемся! Дело не мудреное. Я тебя научу, ты только слушайся...
Румянцев еще долго отнекивался, но, наконец, согласился, и Толстой рассказал ему план действий.
Когда он ушел, Петр Андреевич погрузился в раздумье, достойное Макиавеля Российского.
Он давно уже смутно чувствовал, что одна только Евфросинья могла бы, если бы захотела, убедить царевича вернуться - ночная-де кукушка дневную перекукует - и что, во всяком случае, на нее - последняя надежда. Он и царю писал: "невозможно описать, как царевич оную девку любит и какое об ней попечение имеет". Вспомнил также слова Вейнгарта: "больше всего боится он ехать к отцу, чтоб не отлучил от него той девки. А я-де намерен его ныне постращать, будто отнимут ее немедленно, ежели к отцу не поедет; хотя и неможно мне сего без указа учинить, однако ж, увидим, что из того будет".
Толстой решил ехать тотчас к вицерою и требовать, чтобы он велел царевичу, согласно с волей цесаря, удалить от себя Евфросинью. "А тут-де еще и Румянцев со своим амуром - подумал он с такою надеждою, что сердце у него забилось.- Помоги, матушка Венус! Авось-де, чего умные с политикой не сделали, то сделает дурак с амуром".
Он совсем развеселился и, поглядывая на соседку, напевал уже с непритворною резвостью:
Посмотри хотя в венцах Сколь красивы, с белыми Ландышами смешанны, Розы нам являются!
А плутовка, закрываясь веером, выставив из-под черного кружева юбки хорошенькую ножку' в серебряной туфельке, в розовом чулочке с золотыми стрелками, делала глазки и лукаво смеялась,- как будто в образе этой девочки сама богиня Фортуна, опять, как уже столько раз в жизни, улыбалась ему, суля успех, андреевскую ленту и графский титул.
Вставая, чтобы идти одеваться, он послал ей через улицу воздушный поцелуй, с галантнейшей улыбкой: казалось, Фортуне-блуднице улыбается бесстыдною улыбкой мертвый череп.
Царевич подозревал Езопку в шпионстве, в тайных сношениях с Толстым и Румянцевым. Он прогнал его и запретил приходить. Но однажды, вернувшись домой неожиданно, столкнулся с ним на лестнице. Езопка, увидев его, побледнел, задрожал, как пойманный вор. Царевич понял, что он пробирался к Евфросинье с каким-то тайным поручением, схватил его за шиворот и столкнул с лестницы.
Во время встряски выпала у него из кармана круглая жестянка, которую он тщательно прятал. Царевич поднял ее. Это была коробка "с французским чекуладом лепе
шечками" и вложенною в крышку запискою, которая начиналась так: "Милостивая моя Государыня, Евфросинья Феодоровна! Поелику сердце во мне не топорной работы, но рождено уже с нежнейшими чувствованиями..." А кончалась виршами:
Я не в своей мочи огнь утушить, Сердцем я болею, да чем пособить? Что всегда разлучно - без тебя скучно; Легче 6 тя не знати, нежель так страдати. отвергнешь, то в Везувий ввергнешь. Вместо подписи - две буквы: А. Р. "Александр Румянцев",- догадался царевич.
У него хватило духу не говорить Евфросинье об этой находке.
В тот же день Вейнгарт сообщил ему полученный, будто бы, от цесаря указ - в случае, ежели царевич жеЛает дальнейшей протекции, немедленно удалить от себя Евфросинью.
На самом деле указа не было; Вейнгарт только исполнял свое обещание Толстому: "я-де намерен его постращать, и хотя мне и неможно сего без указу чинить, однакож, увидим, что из того будет".
В ночь с 1 на 2 октября разразилось, наконец, сирокко. С особенной яростью выла буря на высоте Сант-Эльмо. Внутри замка, даже в плотно запертых покоях, шум ветра был так силен, как в каютах кораблей под самым сильным штормом. Сквозь голоса урагана - то волчий вой, то детский плач, то бешеный топот, как от бегущего стада, то скрежет и свист, как от исполинских птиц с железными крыльями - гул морского прибоя похож был на далекие раскаты пушечной пальбы. Казалось, там, за стенами, рушилось все, наступил конец мира, и бушует беспредельный хаос.
В покоях царевича было сыро и холодно. Но развести огонь в очаге нельзя было, потому что дым из трубы выбивало ветром. Ветер пронизывал стены, так что сквозняки ходили по комнате, пламя свечей колебалось, и капли воска на них застывали висячими длинными иглами. Царевич ходил быстрыми шагами взад и вперед по комнате. Угловатая черная тень его мелькала по белым стенам, то сокращалась, то вытягивалась, упираясь в потолок, переламывалась.
Евфросинья, сидя с ногами в кресле и кутаясь в шубку, следила за ним глазами, молча. Лицо ее казалось равнодушным. Только в углу рта что-то дрожало едва уловимою дрожью, да пальцы однообразным движением то расплетали, то скручивали оторванный от застежки на шубе золотой шнурок.
Все было так же, как полтора месяца назад, в тот день, когда получил он радостные вести.
Царевич, наконец, остановился перед ней и произнес глухо:
- Делать нечего, маменька! Собирайся-ка в путь. Завтра к папе в Рим поедем. Кардинал мне тутошний сказывал, папа-де примет под свою протекцию... Евфросинья пожала плечами.
- Пустое, царевич! Когда и цесарь держать не хочет девку зазорную, так где уж папе. Ему, чай, нельзя, и по чину духовному. И войска нет, чтоб защищать, коли батюшка тебя с оружием будет требовать.
- Как же быть, как же быть, Афросьюшка?..всплеснул он руками в отчаяньи.- Указ получен от цесаря, чтоб отлучить тебя немедленно. До утра едва ждать согласились. Того гляди, силой отнимут. Бежать, бежать надо скорее!..
- Куда бежать-то? Везде поймают. Все равно один конец - поезжай к отцу.
- И ты, и ты, Афрося! Напели тебе, видно. Толстой да Румянцев, а ты и уши развесила. - Петр Андреич добра тебе хочет.
- Добра!.. Что ты смыслишь? Молчи уж, бабаволос долог, ум короток! Аль думаешь, не запытают и тебя? Не мысли того. И на брюхо не посмотрят: у насде то не диво, что девки на дыбах раживали... - Да ведь батюшка милость обещал. - Знаю, знаю батюшкины милости. Вот они мне где!-показал он себе на затылок.-Папа не приметтак во Францию, в Англию, к Шведу, к Турку, к черту на рога, только не к батюшке! Не смей ты мне и говорить об этом никогда, Евфросинья, слышишь, не смей!..
- Воля твоя, царевич. А только я с тобой к папе не поеду,- произнесла она тихо. - Как не поедешь? Это ты что еще вздумала? - Не поеду,- повторила она все так же спокойно, глядя ему в глаза пристально.- Я уж и Петру Андреи
чу сказывала: не поеду-де с царевичем никуды, кроме батюшки; пусть едет один, куда знает, а я не поеду.
- Что ты, что ты, Афросьюшка?- заговорил он, бледнея, вдруг изменившимся голосом.- Христос с тобою, маменька! Да разве... о. Господи!... разве я могу без тебя?..
- Как знаешь, царевич. А только я не поеду. И не проси.
Она оторвала от петли и бросила шнурок на пол. - Одурела ты, девка, что ль?- крикнул он, сжимая кулаки, с внезапною злобою.- Возьму, так поедешь! Много ты на себя воли берешь! Аль забыла, кем была?
- Кем была, тем и осталась: его царского величества, государя моего, Петра Алексеича раба верная. Куда царь велит, туда и поеду. Из воли его не выйду. С тобой против отца не пойду.
- Вот ты как, вот ты как заговорила!.. С Толстым да с Румянцевым снюхалась, со злодеями моими, с убийцами!.. За все, за все добро мое, за всю любовь!.. Змея подколодная! Хамка, отродие хамово...
- Вольно тебе, царевич, лаяться! Да что же толку? Как сказала, так и сделаю.
Ему стало страшно. Даже злоба прошла. Он весь ослабел, изнемог, опустился в кресло рядом с нею, взял ее за руку и старался заглянуть ей в глаза:
- Афросьюшка, маменька, друг мой сердешненький, что же, что же это такое? Господи! Время ли ссориться? Зачем так говоришь? Знаю, что того не сделаешь - одного в такой беде не покинешь - не меня, так Селебеного, чай, пожалеешь?..
Она не отвечала, не смотрела, не двигалась - точно мертвая.
- Аль не любишь?- продолжал он с безумно молящею ласкою, с жалобной хитростью любящих.- Ну что ж? Уходи, коли так. Бог с тобой. Держать силой не буду. Только скажи, что не любишь?..
Она вдруг встала и посмотрела, усмехаясь так, что сердце у него замерло от ужаса.
- А ты думал, люблю? Когда над глупой девкой ругался, насильничал, ножом грозил,- тогда б и спрашивал, люблю, аль нет!..
- Афрося, Афрося, что ты? Аль слову моему не веришь? Ведь женюсь на тебе, венцом тот грех покрою. Да и теперь ты мне все равно что жена!.. - Челом бью, государь, на милости! Еще бы не милость! На холопке царевич изволит жениться! А ведь вот, поди ж ты, дура какая - этакой чести не рада! Терпела, терпела-мочи моей больше нет! Что в петлю, аль в прорубь, то за тебя постылого! Лучше б ты и впрямь убил меня тогда, зарезал! Царицей-де будешь - вишь, чем вздумал манить. Да, может, мне девичий-то стыд и воля дороже царства твоего? Насмотрелась я на ваши роды царские - срамники вы, паскудники! У вас во дворе, что в волчьей норе: друг за дружкой так и смотрите, кто кому горло перервет. Батюшка - зверь большой, а ты малый: зверь зверушку и съест. Куда тебе с ним спорить? Хорошо государь сделал, что у тебя наследство отнял. Где этакому царствовать? В дьячки ступай грехи замаливать, святоша! Жену уморил, детей бросил, с девкой приблудной связался, отстать не может! Ослаб, совсем ослаб, измотался, испаскудился! Вот и сейчас баба ругает в глаза, а ты молчишь, пикнуть не смеешь. У, бесстыдник! Избей я тебя, как собаку, а потом помани только, свистни - опять за мной побежишь, язык высуня, что кобель за сукою! А туда же, любви захотел! Да разве этаких-то любят?..
Он смотрел на нее и не узнавал. В сиянии огненнорыжих волос, бледное, точно нестерпимым блеском озаренное, лицо ее было страшно, но так прекрасно, как еще никогда. "Ведьма!"- подумал он, и вдруг ему почудилось, что от нее - вся эта буря за стенами, и что дикие вопли урагана повторяют дикие слова:
- Погоди, ужо узнаешь, как тебя люблю! За все, за все. заплачу! Сама на плаху пойду, а тебя не покрою! Все расскажу батюшке - как ты оружия просил у цесаря, чтобы войной идти на царя, возмущению в войске радовался, к бунтовщикам пристать хотел, отцу смерти желал, злодей! Все, все донесу, не отвертишься! Запытает тебя царь, плетьми засечет, а я стану смотреть, да спрашивать: что, мол, свет Алешенька, друг мой сердешненький, будешь помнить, как Афрося любила?.. А щенка твоего, Селебеного, как родится - я своими руками...
Он закрыл глаза, заткнул уши, чтобы не видеть, не слышать. Ему казалось, что рушится все, и сам он проваливается. Так ясно, как еще никогда, понял вдруг, что нет спасения - и как бы ни боролся, что бы ни делал - все равно погиб.
Когда царевич открыл глаза, Евфросиньи уже не было в комнате. Но виден был свет сквозь щель неплотно притворенной двери в спальню. Он понял, что она там, подошел и заглянул.
Она торопливо укладывалась, связывала вещи в узел, как будто собиралась уходить от него тотчас. Узел был маленький: немного белья, два-три простых платья, которые она сама себе сшила, да слишком ему памятная старенькая девичья шкатулка, со сломанным замком и облезлою птицей, клюющей кисть винограда, на крышке та самая, в которой, еще дворовою девкою в доме Вяземских, она копила приданое. Дорогие платья и другие вещи, подаренные им, тщательно откладывала, должно быть, не хотела брать его подарков. Это оскорбило его больше, чем все ее злые слова.
Кончив укладку, присела к ночному столику, очинила перо и принялась писать медленно, с трудом, выводя, точно рисуя, букву за буквою. Он подошел к ней сзади на цыпочках, нагнулся, заглянул ей через плечо и прочитал первые строки: "Александр Иванович. Понеже царевич хочит ехать к папе а я отгаваривала штоп не ездил токмо не слушаит зело сердитуит то исволь ваша милость прислати за мной наискарян а лучшеп сам приехал не увесбы мне силой а чай без меня никуды не поедит".
Половица скрипнула. Евфросинья быстро обернулась, вскрикнула и вскочила. Они стояли, молча, не двигаясь, лицом к лицу, и смотрели друг другу в глаза долгим взглядом, точно так же, как тогда, когда он бросился на нее, грозя ножом.
- Так ты и впрямь к нему?- прошептал он хриплым шепотом.
Чуть-чуть побледневшие губы ее искривились тихою усмешкою.
- Хочу - к нему, хочу - к другому. Тебя не спрошусь.
Лицо его исказилось судорогою. Одной рукой схватил он ее за горло, другою за волосы, повалил и начал бить, таскать, топтать ногами. - Тварь! Тварь! Тварь!
Тонкое лезвие кортика-грифа, который носила она, одеваясь пажем, и которым только что, вместо ножа, отрезала от большого листа бумаги четвертушку для письма,сверкало на столе. Царевич схватил его, замахнулся. Он испытывал безумный восторг, как тогда, когда овладевал ею силою; вдруг понял, что она его всегда обманывала, не принадлежала ему ни разу, даже в самых страстных ласках, и только теперь, убив ее, овладеет он ею до конца, утолит свое неимоверное желание.
Она не кричала, не звала на помощь и боролась молча, ловкая, гибкая, как кошка. Во время борьбы он толкнул стол, на котором стояла свеча. Стол опрокинулся. Свеча упала и потухла. Наступил мрак. В глазах его, быстро, точно колеса, завертелись огненные круги. Голоса урагана завыли где-то совсем близко от него, как будто над самым ухом, и разразились неистовым хохотом.
Он вздрогнул, словно очнулся от глубокого сна, и в то же мгновение почувствовал, что она повисла на руке его, не двигаясь, как мертвая. Разжал руку, которою все еще держал ее за волосы. Тело упало на пол с коротким безжизненным стуком,
Его обуял такой ужас, что волосы на голове зашевелились. Он далеко отшвырнул от себя кортик, выбежал в Соседнюю комнату, схватил шандал с нагоревшими свечами, вернулся в спальню и увидел, что она лежит на полу распростертая, бледная, с кровью на лбу и закрытыми глазами. Хотел было снова бежать, кричать, звать на помощь. Но ему показалось, что она еще дышит. Он упал на колени, наклонился к ней, обнял, бережно поднял и положил на постель.
Потом заметался по комнате, сам не помня, что делает: то давал ей нюхать спирт, то искал пера, вспомнив, что жженым пером пробуждают от обморока, то мочил ей голову водою. То опять склонялся над нею, рыдая, целовал ей руки, ноги, платье и звал ее, и бился головой об угол кровати, и рвал на себе волосы. - Убил, убил, убил, окаянный!.. То молился.
- Господи Иисусе, Матерь Пречистая, возьми душу мою за нее!..
И сердце его сжималось с такою болью, что ему казалось, он сейчас умрет.
Вдруг заметил, что она открыла глаза и смотрит на него со странною улыбкою.
- Афрося, Афрося... что с тобою, маменька?.. Не послать ли за дохтуром?..
Она продолжала смотреть на него молча, все с тою же непонятною улыбкою.
Сделал усилие, чтобы приподняться. Он ей помог и вдруг почувствовал, что она обвила его шею руками и прижалась щекой к щеке его с такою тихою детски-доверчивой ласкою, как еще никогда:
- Что, испугался небось? Думал, до смерти убил? Пустое! Не так-то легко бабу убить. Мы, что кошки, живучи. Милый ударит - тела прибавит!
- Прости, прости, маменька, родненькая!.. Она смотрела в глаза его, улыбалась и гладила ему волосы с материнскою нежностью.
- Ах, мальчик ты мой, мальчик глупенький. Посмотрю я на тебя - совсем дитятко малое. Ничего не смыслишь, не знаешь ты нашего норова бабьего. Ах, глупенький, так, ведь, и поверил, что не люблю? Поди-ка, я тебе на ушко словечко скажу.
Она приблизила губы к самому уху его и шепнула страстным шепотом:
- Люблю, люблю, как душу свою, душа моя, радость моя! Как мне на свете быть без тебя, как живой быть? Лучше бы мне - душа моя с телом рассталась. Аль не веришь?
- Верю, верю!..- плакал он и смеялся от счастия. Она прижималась к нему все крепче и крепче. - Ох, свет мой, батюшка мой, Алешенька, и за что ты мне таков мил?.. Где твой разум, тут и мой, где твое слово, тут и мое - где твое слово, тут и моя голова! Вся всегда в воле твоей... Да вот горе мое: и все-то мы, бабы глупые, злые, а я пуще всех.. Что же мне делать, коли такову меня Бог бессчастную родил? Дал мне сердце несытое, жадное. И вижу, что любишь меня, а мне все мало, чего хочу, сама не знаю.. Что-то, думаю, что-то мальчик мой такой тихонький да смирненький, никогда поперек слова не молвит, не рассердится, не поучит меня, глупую? Рученьки его я над собою не слышу, грозы не чую. Не мимоде молвится: кого люблю, того и бью. Аль не любит? А нука рассержу его, попытаю, что из того будет... А ты вот ты каков! Едва не убил! Совсем в батюшку. Аж дух из меня вон от страху-то. Ну, да впредь наука, помнить буду и любить буду, вот как!..
Он как будто в первый раз видел эти глаза, горящие грозным тусклым огнем, эти полураскрытые, жаркие губы; чувствовал это скользящее, Как змея, трепещущее тело. "Вот она какая!"-думал он с блаженным удивлением.
- А ты думал, ласкать не умею?- как будто угадывая мысль его, засмеялась она тихим смехом, который зажег в нем всю кровь.- Погоди, ужо так ли еще приласкаю... Только утоли ты, утоли мое сердце глупое, сделай, о чем попрошу, чтоб знала я, что любишь ты меня, как я тебя - до смерти!.. Ох, жизнь моя, любонька, лапушка!.. Сделаешь? Сделаешь?..
- Все сделай"! Видит Бог, нет того на свете, чего бы не сделал. На смерть пойду - только скажи...
Она не шепнула, а как будто вздохнула чуть слышным вздохом: - Вернись к отцу!
И опять, как давеча, сердце у него замерло от ужаса. Почудилось, что из-под нежной руки тянется и хватает его за сердце железная рука батюшки. "Лжет!"- блеснуло в нем, как молния. "Пусть лжет, только бы любила!"прибавил он с беспечностью.
- Тошно мне,- продолжала она,- ох, смерть моя, тошнехонько - во грехе с тобой да в беззаконьи жить! Не хочу быть девкой зазорною, хочу быть женою честною пред людьми и пред Богом! Говоришь: и ныне-де я тебе все равно что жена. Да полно, какая жена? Венчали вокруг ели, а черти пели. И мальчик-то наш, Селебеный, приблудным родится. А как вернешься к отцу, так и женишься. И Толстой говорит: пусть-де царевич предложит батюшке, что вернется, когда позволят жениться; а батюшка, говорит, еще и рад сему будет, только б-де он, царевич, от царства отрекся да жил в деревнях на покое. Что-де на рабе жениться, что клобук одеть - едино не бывать ему же царем. А мне-то, светик мой, Алешенька, только того и надобно. Боюсь я, ох, родненький, царства-то я пуще всего и боюсь! Как станешь царем - не до меня тебе будет. Голова кругом пойдет. Царям любить некогда. Не хочу быть царицей постылою, хочу быть любонькой твоею вечною! Любовь моя - царство мое! Уедем в деревни, либо в Порецкое, либо в Рождествено, будем в тишине да в покое жить, я да ты, да Селебеный - ни до чего нам дела не будет... Ох, сердце мое, жизнь моя, радость моя!.. Аль не хочешь? Не сделаешь... Аль царства жаль?..
- Что спрашиваешь, маменька? Сама знаешь-сделаю... - Вернешься к отцу? - Вернусь.
Ему казалось, что теперь происходит обратное тому, что произошло между ними когда-то: уже не он - ею, а она овладевала им силою; ее поцелуи подобны были ранам, ее ласки - убийству.
Вдруг она вся замерла, тихонько его отстраняя, отталкивая и вздохнула опять чуть слышным вздохом: - Клянись!
Он колебался, как самоубийца в последнюю минуту, когда уже занес над собою нож. Но все-таки сказал: - Богом клянусь!
Она потушила свечу и обняла его всего одной бесконечною ласкою, глубокою и страшною как смерть.
Ему казалось, что он летит с нею, ведьмою, белою дьяволицей, в бездонную тьму на крыльях урагана.
Он знал, что это - погибель, конец всему, и рад был концу.
На следующий день, 3 октября. Толстой писал царю в Петербург:
"Всемилостивейший Государь! Сим нашим всеподданнейшим доносим, что сын вашего величества, его высочество государь царевич Алексей Петрович изволил нам сего числа объявить свое намерение: оставя все прежние противления, повинуется указу вашего величества и к вам в С.-Питербурх едет беспрекословно с нами, о чем изволил к вашему величеству саморучно писать и оное письмо изволил нам отдать незапечатанное, чтобы его к вашему величеству под своим кувертом послали, с которого при сем копия приложена, а оригинальное мы оставили у себя, опасаясь при сем случае отпустить. Изволит предлагать токмо две кондиции: первая: дабы ему жить в его деревнях, которые близ С.-Питербурха; а другая: чтоб ему жениться на той девке, которая ныне при нем. И когда мы его сначала склоняли, чтобы к вашему величеству поехал, он без того и мыслить не хотел, ежели вышеписанные кондиции ему позволены не будут. Зело, государь, стужает, чтобы мы ему исходатайствовали от вашего величества позволения обвенчаться с тою девкою, не доезжая до С.-Питербурха. И хотя сии государственные кондиции паче меры тягостны, однакож, я и без указу осмелился на них позволить словесно. О сем я вашему величеству мое слабое мнение доношу: ежели нет в том какой противности,- чтоб ему на то позволить, для того, что он тем весьма покажет себя во весь свет, какого он состояния, еже не от какой обиды ушел, токмо для той девки; другое, что цесаря весьма огорчит, и он уже никогда ему ни в чем верить не будет; третье, что уже отнимется опасность о его пристойной женитьбе к доброму свойству, от чего еще и здесь не безопасно. И ежели на то позволишь, государь,- изволил бы ко мне в письме своем, при других делах, о том написать, чтоб я ему мог показать, а не отдать. А ежели ваше величество изволит рассудить, что непристойно тому быть, то не благоволишь ли его токмо ныне милостиво обнадежить, что может то сделаться не в чужом, но в нашем государстве, чтоб он, будучи тем обнадежен, не мыслил чего иного и ехал к вам без всякого сумнения. И благоволи, государь, о возвращении к вам сына вашего содержать несколько времени секретно для того: когда сие разгласится, то не безопасно, дабы кто-либо, кому то есть противно, не написал к нему какого соблазна, от чего (сохрани Боже!) может, устрашась, переменить свое намерение. Также, государь, благоволи прислать ко мне указ к командирам войск своих, ежели которые обретаются на том пути, которым поедем, буде понадобится конвой, чтоб дали.
Мы уповаем выехать из Неаполя сего октября в 6, или конечно в 7 день. Однакож, царевич изволит прежде съездить в Бар, видеть мощи св. Николая, куда и мы с ним поедем. К тому же дороги в горах безмерно злые, и хотя б, нигде не медля, ехать, но поспешить невозможно. А оная девка ныне брюхата уже четвертый, аль пятый месяц, и сия причина путь наш продолжить может, понеже он для нее скоро не поедет: ибо невозможно описать, как ее любит и какое об ней попечение имеет.
И так, с рабскою покорностью и высоким решпектом всеподданнейше пребываем Петр Толстой
P. S. А когда, государь, благоволит Бог мне быть в С.-Питербурхе, уже безопасно буду хвалить Италию и штрафу за то пить не буду, понеже не токмо действительный поход, но и одно намерение быть в Италии добрый эффект вашему величеству и всему Российскому государству принесло".
Он писал также резиденту Веселовскому в Вену:
"Содержите все в высшем секрете, из опасения чтобы какой дьявол не написал к царевичу и не устрашил бы его от поездки. Какие в сем деле чинились трудности, одному Богу известно! О наших чудесах истинно описать не могу".
Петр Андреевич сидел ночью один в своих покоях в гостинице Трех Королей за письменным столом перед свечкою.
Окончив письмо государю и сняв копию с письма царевича, он взял сургуч, чтобы запечатать их вместе в один
конверт. Но отложил его, еще раз перечел подлинное письмо царевича, глубоко, отрадно вздохнул, открыл золотую табакерку, вынул понюшку и, растирая табак между пальцами, с тихой улыбкой задумался. Он едва верил своему счастью. Ведь еще сегодня утром он был в таком отчаяньи, что, получив записку от царевича: "самую нужду имею с тобою говорить, что не без пользы будет",- не хотел к нему ехать: "только-де разговорами время продолжает".
И вот вдруг "замерзелаго упрямства" как не бывало он согласен на все. "Чудеса, истинно чудеса! Никто, как Бог, да св. Никола!.." Недаром Петр Андреевич всегда особенно чтил Николу и уповал- на "святую протекцию" Чудотворца. Рад был и ныне ехать с царевичем в Бар. "Есть-де за что угоднику свечку поставить!" Ну, конечно, кроме св. Николы, помогла и богиня Венус, которую он тоже чтил усердно: не постыдила-таки, вывезла матушка! Сегодня на прощанье поцеловал он ручку девке Афроське. Да что ручку - он бы и в ножки поклонился ей, как самой богине Венус. Молодец девка! Как оплела царевича! Ведь, не такой он дурак, чтоб не видеть, на что идет. В томто и дело, что слишком умен. "Сия генеральная регула,вспомнил Толстой одно из своих изречений,- что мудрых легко обмануть, понеже они, хотя и много чрезвычайного знают, однакож, ординарного в жизни не ведают, в чем наибольшая нужда; ведать разум и нрав человеческий великая философия, и труднее людей знать, нежели многие книги наизусть помнить".
С какою беспечною легкостью, с каким веселым лицом объявил сегодня царевич, что едет к отцу. Он был точно сонный или пьяный; все время смеялся каким-то жутким, жалким смехом.
"Ах, бедненький, бедненький!- сокрушенно покачал Петр Андреевич головою и, затянувшись понюшкою, смахнул слезинку, которая выступила на глазах, не то от табаку, не то от жалости.- Яко агнец безгласный ведом на заклание. Помоги ему, Господь!"
- Э, пустое! Будет ли Алексей Петрович царем, это, брат, вилами на воде писано, а что Петр Алексеевич тебя наградит, то верно. Да еще как наградит-то! Александр Иваныч, батюшка, пожалуй, учини дружбу, родной, ввек не забуду!..
- Да я, право, не знаю, ваше превосходительство, как за этакое дело и взяться?..
- Вместе возьмемся! Дело не мудреное. Я тебя научу, ты только слушайся...
Румянцев еще долго отнекивался, но, наконец, согласился, и Толстой рассказал ему план действий.
Когда он ушел, Петр Андреевич погрузился в раздумье, достойное Макиавеля Российского.
Он давно уже смутно чувствовал, что одна только Евфросинья могла бы, если бы захотела, убедить царевича вернуться - ночная-де кукушка дневную перекукует - и что, во всяком случае, на нее - последняя надежда. Он и царю писал: "невозможно описать, как царевич оную девку любит и какое об ней попечение имеет". Вспомнил также слова Вейнгарта: "больше всего боится он ехать к отцу, чтоб не отлучил от него той девки. А я-де намерен его ныне постращать, будто отнимут ее немедленно, ежели к отцу не поедет; хотя и неможно мне сего без указа учинить, однако ж, увидим, что из того будет".
Толстой решил ехать тотчас к вицерою и требовать, чтобы он велел царевичу, согласно с волей цесаря, удалить от себя Евфросинью. "А тут-де еще и Румянцев со своим амуром - подумал он с такою надеждою, что сердце у него забилось.- Помоги, матушка Венус! Авось-де, чего умные с политикой не сделали, то сделает дурак с амуром".
Он совсем развеселился и, поглядывая на соседку, напевал уже с непритворною резвостью:
Посмотри хотя в венцах Сколь красивы, с белыми Ландышами смешанны, Розы нам являются!
А плутовка, закрываясь веером, выставив из-под черного кружева юбки хорошенькую ножку' в серебряной туфельке, в розовом чулочке с золотыми стрелками, делала глазки и лукаво смеялась,- как будто в образе этой девочки сама богиня Фортуна, опять, как уже столько раз в жизни, улыбалась ему, суля успех, андреевскую ленту и графский титул.
Вставая, чтобы идти одеваться, он послал ей через улицу воздушный поцелуй, с галантнейшей улыбкой: казалось, Фортуне-блуднице улыбается бесстыдною улыбкой мертвый череп.
Царевич подозревал Езопку в шпионстве, в тайных сношениях с Толстым и Румянцевым. Он прогнал его и запретил приходить. Но однажды, вернувшись домой неожиданно, столкнулся с ним на лестнице. Езопка, увидев его, побледнел, задрожал, как пойманный вор. Царевич понял, что он пробирался к Евфросинье с каким-то тайным поручением, схватил его за шиворот и столкнул с лестницы.
Во время встряски выпала у него из кармана круглая жестянка, которую он тщательно прятал. Царевич поднял ее. Это была коробка "с французским чекуладом лепе
шечками" и вложенною в крышку запискою, которая начиналась так: "Милостивая моя Государыня, Евфросинья Феодоровна! Поелику сердце во мне не топорной работы, но рождено уже с нежнейшими чувствованиями..." А кончалась виршами:
Я не в своей мочи огнь утушить, Сердцем я болею, да чем пособить? Что всегда разлучно - без тебя скучно; Легче 6 тя не знати, нежель так страдати. отвергнешь, то в Везувий ввергнешь. Вместо подписи - две буквы: А. Р. "Александр Румянцев",- догадался царевич.
У него хватило духу не говорить Евфросинье об этой находке.
В тот же день Вейнгарт сообщил ему полученный, будто бы, от цесаря указ - в случае, ежели царевич жеЛает дальнейшей протекции, немедленно удалить от себя Евфросинью.
На самом деле указа не было; Вейнгарт только исполнял свое обещание Толстому: "я-де намерен его постращать, и хотя мне и неможно сего без указу чинить, однакож, увидим, что из того будет".
В ночь с 1 на 2 октября разразилось, наконец, сирокко. С особенной яростью выла буря на высоте Сант-Эльмо. Внутри замка, даже в плотно запертых покоях, шум ветра был так силен, как в каютах кораблей под самым сильным штормом. Сквозь голоса урагана - то волчий вой, то детский плач, то бешеный топот, как от бегущего стада, то скрежет и свист, как от исполинских птиц с железными крыльями - гул морского прибоя похож был на далекие раскаты пушечной пальбы. Казалось, там, за стенами, рушилось все, наступил конец мира, и бушует беспредельный хаос.
В покоях царевича было сыро и холодно. Но развести огонь в очаге нельзя было, потому что дым из трубы выбивало ветром. Ветер пронизывал стены, так что сквозняки ходили по комнате, пламя свечей колебалось, и капли воска на них застывали висячими длинными иглами. Царевич ходил быстрыми шагами взад и вперед по комнате. Угловатая черная тень его мелькала по белым стенам, то сокращалась, то вытягивалась, упираясь в потолок, переламывалась.
Евфросинья, сидя с ногами в кресле и кутаясь в шубку, следила за ним глазами, молча. Лицо ее казалось равнодушным. Только в углу рта что-то дрожало едва уловимою дрожью, да пальцы однообразным движением то расплетали, то скручивали оторванный от застежки на шубе золотой шнурок.
Все было так же, как полтора месяца назад, в тот день, когда получил он радостные вести.
Царевич, наконец, остановился перед ней и произнес глухо:
- Делать нечего, маменька! Собирайся-ка в путь. Завтра к папе в Рим поедем. Кардинал мне тутошний сказывал, папа-де примет под свою протекцию... Евфросинья пожала плечами.
- Пустое, царевич! Когда и цесарь держать не хочет девку зазорную, так где уж папе. Ему, чай, нельзя, и по чину духовному. И войска нет, чтоб защищать, коли батюшка тебя с оружием будет требовать.
- Как же быть, как же быть, Афросьюшка?..всплеснул он руками в отчаяньи.- Указ получен от цесаря, чтоб отлучить тебя немедленно. До утра едва ждать согласились. Того гляди, силой отнимут. Бежать, бежать надо скорее!..
- Куда бежать-то? Везде поймают. Все равно один конец - поезжай к отцу.
- И ты, и ты, Афрося! Напели тебе, видно. Толстой да Румянцев, а ты и уши развесила. - Петр Андреич добра тебе хочет.
- Добра!.. Что ты смыслишь? Молчи уж, бабаволос долог, ум короток! Аль думаешь, не запытают и тебя? Не мысли того. И на брюхо не посмотрят: у насде то не диво, что девки на дыбах раживали... - Да ведь батюшка милость обещал. - Знаю, знаю батюшкины милости. Вот они мне где!-показал он себе на затылок.-Папа не приметтак во Францию, в Англию, к Шведу, к Турку, к черту на рога, только не к батюшке! Не смей ты мне и говорить об этом никогда, Евфросинья, слышишь, не смей!..
- Воля твоя, царевич. А только я с тобой к папе не поеду,- произнесла она тихо. - Как не поедешь? Это ты что еще вздумала? - Не поеду,- повторила она все так же спокойно, глядя ему в глаза пристально.- Я уж и Петру Андреи
чу сказывала: не поеду-де с царевичем никуды, кроме батюшки; пусть едет один, куда знает, а я не поеду.
- Что ты, что ты, Афросьюшка?- заговорил он, бледнея, вдруг изменившимся голосом.- Христос с тобою, маменька! Да разве... о. Господи!... разве я могу без тебя?..
- Как знаешь, царевич. А только я не поеду. И не проси.
Она оторвала от петли и бросила шнурок на пол. - Одурела ты, девка, что ль?- крикнул он, сжимая кулаки, с внезапною злобою.- Возьму, так поедешь! Много ты на себя воли берешь! Аль забыла, кем была?
- Кем была, тем и осталась: его царского величества, государя моего, Петра Алексеича раба верная. Куда царь велит, туда и поеду. Из воли его не выйду. С тобой против отца не пойду.
- Вот ты как, вот ты как заговорила!.. С Толстым да с Румянцевым снюхалась, со злодеями моими, с убийцами!.. За все, за все добро мое, за всю любовь!.. Змея подколодная! Хамка, отродие хамово...
- Вольно тебе, царевич, лаяться! Да что же толку? Как сказала, так и сделаю.
Ему стало страшно. Даже злоба прошла. Он весь ослабел, изнемог, опустился в кресло рядом с нею, взял ее за руку и старался заглянуть ей в глаза:
- Афросьюшка, маменька, друг мой сердешненький, что же, что же это такое? Господи! Время ли ссориться? Зачем так говоришь? Знаю, что того не сделаешь - одного в такой беде не покинешь - не меня, так Селебеного, чай, пожалеешь?..
Она не отвечала, не смотрела, не двигалась - точно мертвая.
- Аль не любишь?- продолжал он с безумно молящею ласкою, с жалобной хитростью любящих.- Ну что ж? Уходи, коли так. Бог с тобой. Держать силой не буду. Только скажи, что не любишь?..
Она вдруг встала и посмотрела, усмехаясь так, что сердце у него замерло от ужаса.
- А ты думал, люблю? Когда над глупой девкой ругался, насильничал, ножом грозил,- тогда б и спрашивал, люблю, аль нет!..
- Афрося, Афрося, что ты? Аль слову моему не веришь? Ведь женюсь на тебе, венцом тот грех покрою. Да и теперь ты мне все равно что жена!.. - Челом бью, государь, на милости! Еще бы не милость! На холопке царевич изволит жениться! А ведь вот, поди ж ты, дура какая - этакой чести не рада! Терпела, терпела-мочи моей больше нет! Что в петлю, аль в прорубь, то за тебя постылого! Лучше б ты и впрямь убил меня тогда, зарезал! Царицей-де будешь - вишь, чем вздумал манить. Да, может, мне девичий-то стыд и воля дороже царства твоего? Насмотрелась я на ваши роды царские - срамники вы, паскудники! У вас во дворе, что в волчьей норе: друг за дружкой так и смотрите, кто кому горло перервет. Батюшка - зверь большой, а ты малый: зверь зверушку и съест. Куда тебе с ним спорить? Хорошо государь сделал, что у тебя наследство отнял. Где этакому царствовать? В дьячки ступай грехи замаливать, святоша! Жену уморил, детей бросил, с девкой приблудной связался, отстать не может! Ослаб, совсем ослаб, измотался, испаскудился! Вот и сейчас баба ругает в глаза, а ты молчишь, пикнуть не смеешь. У, бесстыдник! Избей я тебя, как собаку, а потом помани только, свистни - опять за мной побежишь, язык высуня, что кобель за сукою! А туда же, любви захотел! Да разве этаких-то любят?..
Он смотрел на нее и не узнавал. В сиянии огненнорыжих волос, бледное, точно нестерпимым блеском озаренное, лицо ее было страшно, но так прекрасно, как еще никогда. "Ведьма!"- подумал он, и вдруг ему почудилось, что от нее - вся эта буря за стенами, и что дикие вопли урагана повторяют дикие слова:
- Погоди, ужо узнаешь, как тебя люблю! За все, за все. заплачу! Сама на плаху пойду, а тебя не покрою! Все расскажу батюшке - как ты оружия просил у цесаря, чтобы войной идти на царя, возмущению в войске радовался, к бунтовщикам пристать хотел, отцу смерти желал, злодей! Все, все донесу, не отвертишься! Запытает тебя царь, плетьми засечет, а я стану смотреть, да спрашивать: что, мол, свет Алешенька, друг мой сердешненький, будешь помнить, как Афрося любила?.. А щенка твоего, Селебеного, как родится - я своими руками...
Он закрыл глаза, заткнул уши, чтобы не видеть, не слышать. Ему казалось, что рушится все, и сам он проваливается. Так ясно, как еще никогда, понял вдруг, что нет спасения - и как бы ни боролся, что бы ни делал - все равно погиб.
Когда царевич открыл глаза, Евфросиньи уже не было в комнате. Но виден был свет сквозь щель неплотно притворенной двери в спальню. Он понял, что она там, подошел и заглянул.
Она торопливо укладывалась, связывала вещи в узел, как будто собиралась уходить от него тотчас. Узел был маленький: немного белья, два-три простых платья, которые она сама себе сшила, да слишком ему памятная старенькая девичья шкатулка, со сломанным замком и облезлою птицей, клюющей кисть винограда, на крышке та самая, в которой, еще дворовою девкою в доме Вяземских, она копила приданое. Дорогие платья и другие вещи, подаренные им, тщательно откладывала, должно быть, не хотела брать его подарков. Это оскорбило его больше, чем все ее злые слова.
Кончив укладку, присела к ночному столику, очинила перо и принялась писать медленно, с трудом, выводя, точно рисуя, букву за буквою. Он подошел к ней сзади на цыпочках, нагнулся, заглянул ей через плечо и прочитал первые строки: "Александр Иванович. Понеже царевич хочит ехать к папе а я отгаваривала штоп не ездил токмо не слушаит зело сердитуит то исволь ваша милость прислати за мной наискарян а лучшеп сам приехал не увесбы мне силой а чай без меня никуды не поедит".
Половица скрипнула. Евфросинья быстро обернулась, вскрикнула и вскочила. Они стояли, молча, не двигаясь, лицом к лицу, и смотрели друг другу в глаза долгим взглядом, точно так же, как тогда, когда он бросился на нее, грозя ножом.
- Так ты и впрямь к нему?- прошептал он хриплым шепотом.
Чуть-чуть побледневшие губы ее искривились тихою усмешкою.
- Хочу - к нему, хочу - к другому. Тебя не спрошусь.
Лицо его исказилось судорогою. Одной рукой схватил он ее за горло, другою за волосы, повалил и начал бить, таскать, топтать ногами. - Тварь! Тварь! Тварь!
Тонкое лезвие кортика-грифа, который носила она, одеваясь пажем, и которым только что, вместо ножа, отрезала от большого листа бумаги четвертушку для письма,сверкало на столе. Царевич схватил его, замахнулся. Он испытывал безумный восторг, как тогда, когда овладевал ею силою; вдруг понял, что она его всегда обманывала, не принадлежала ему ни разу, даже в самых страстных ласках, и только теперь, убив ее, овладеет он ею до конца, утолит свое неимоверное желание.
Она не кричала, не звала на помощь и боролась молча, ловкая, гибкая, как кошка. Во время борьбы он толкнул стол, на котором стояла свеча. Стол опрокинулся. Свеча упала и потухла. Наступил мрак. В глазах его, быстро, точно колеса, завертелись огненные круги. Голоса урагана завыли где-то совсем близко от него, как будто над самым ухом, и разразились неистовым хохотом.
Он вздрогнул, словно очнулся от глубокого сна, и в то же мгновение почувствовал, что она повисла на руке его, не двигаясь, как мертвая. Разжал руку, которою все еще держал ее за волосы. Тело упало на пол с коротким безжизненным стуком,
Его обуял такой ужас, что волосы на голове зашевелились. Он далеко отшвырнул от себя кортик, выбежал в Соседнюю комнату, схватил шандал с нагоревшими свечами, вернулся в спальню и увидел, что она лежит на полу распростертая, бледная, с кровью на лбу и закрытыми глазами. Хотел было снова бежать, кричать, звать на помощь. Но ему показалось, что она еще дышит. Он упал на колени, наклонился к ней, обнял, бережно поднял и положил на постель.
Потом заметался по комнате, сам не помня, что делает: то давал ей нюхать спирт, то искал пера, вспомнив, что жженым пером пробуждают от обморока, то мочил ей голову водою. То опять склонялся над нею, рыдая, целовал ей руки, ноги, платье и звал ее, и бился головой об угол кровати, и рвал на себе волосы. - Убил, убил, убил, окаянный!.. То молился.
- Господи Иисусе, Матерь Пречистая, возьми душу мою за нее!..
И сердце его сжималось с такою болью, что ему казалось, он сейчас умрет.
Вдруг заметил, что она открыла глаза и смотрит на него со странною улыбкою.
- Афрося, Афрося... что с тобою, маменька?.. Не послать ли за дохтуром?..
Она продолжала смотреть на него молча, все с тою же непонятною улыбкою.
Сделал усилие, чтобы приподняться. Он ей помог и вдруг почувствовал, что она обвила его шею руками и прижалась щекой к щеке его с такою тихою детски-доверчивой ласкою, как еще никогда:
- Что, испугался небось? Думал, до смерти убил? Пустое! Не так-то легко бабу убить. Мы, что кошки, живучи. Милый ударит - тела прибавит!
- Прости, прости, маменька, родненькая!.. Она смотрела в глаза его, улыбалась и гладила ему волосы с материнскою нежностью.
- Ах, мальчик ты мой, мальчик глупенький. Посмотрю я на тебя - совсем дитятко малое. Ничего не смыслишь, не знаешь ты нашего норова бабьего. Ах, глупенький, так, ведь, и поверил, что не люблю? Поди-ка, я тебе на ушко словечко скажу.
Она приблизила губы к самому уху его и шепнула страстным шепотом:
- Люблю, люблю, как душу свою, душа моя, радость моя! Как мне на свете быть без тебя, как живой быть? Лучше бы мне - душа моя с телом рассталась. Аль не веришь?
- Верю, верю!..- плакал он и смеялся от счастия. Она прижималась к нему все крепче и крепче. - Ох, свет мой, батюшка мой, Алешенька, и за что ты мне таков мил?.. Где твой разум, тут и мой, где твое слово, тут и мое - где твое слово, тут и моя голова! Вся всегда в воле твоей... Да вот горе мое: и все-то мы, бабы глупые, злые, а я пуще всех.. Что же мне делать, коли такову меня Бог бессчастную родил? Дал мне сердце несытое, жадное. И вижу, что любишь меня, а мне все мало, чего хочу, сама не знаю.. Что-то, думаю, что-то мальчик мой такой тихонький да смирненький, никогда поперек слова не молвит, не рассердится, не поучит меня, глупую? Рученьки его я над собою не слышу, грозы не чую. Не мимоде молвится: кого люблю, того и бью. Аль не любит? А нука рассержу его, попытаю, что из того будет... А ты вот ты каков! Едва не убил! Совсем в батюшку. Аж дух из меня вон от страху-то. Ну, да впредь наука, помнить буду и любить буду, вот как!..
Он как будто в первый раз видел эти глаза, горящие грозным тусклым огнем, эти полураскрытые, жаркие губы; чувствовал это скользящее, Как змея, трепещущее тело. "Вот она какая!"-думал он с блаженным удивлением.
- А ты думал, ласкать не умею?- как будто угадывая мысль его, засмеялась она тихим смехом, который зажег в нем всю кровь.- Погоди, ужо так ли еще приласкаю... Только утоли ты, утоли мое сердце глупое, сделай, о чем попрошу, чтоб знала я, что любишь ты меня, как я тебя - до смерти!.. Ох, жизнь моя, любонька, лапушка!.. Сделаешь? Сделаешь?..
- Все сделай"! Видит Бог, нет того на свете, чего бы не сделал. На смерть пойду - только скажи...
Она не шепнула, а как будто вздохнула чуть слышным вздохом: - Вернись к отцу!
И опять, как давеча, сердце у него замерло от ужаса. Почудилось, что из-под нежной руки тянется и хватает его за сердце железная рука батюшки. "Лжет!"- блеснуло в нем, как молния. "Пусть лжет, только бы любила!"прибавил он с беспечностью.
- Тошно мне,- продолжала она,- ох, смерть моя, тошнехонько - во грехе с тобой да в беззаконьи жить! Не хочу быть девкой зазорною, хочу быть женою честною пред людьми и пред Богом! Говоришь: и ныне-де я тебе все равно что жена. Да полно, какая жена? Венчали вокруг ели, а черти пели. И мальчик-то наш, Селебеный, приблудным родится. А как вернешься к отцу, так и женишься. И Толстой говорит: пусть-де царевич предложит батюшке, что вернется, когда позволят жениться; а батюшка, говорит, еще и рад сему будет, только б-де он, царевич, от царства отрекся да жил в деревнях на покое. Что-де на рабе жениться, что клобук одеть - едино не бывать ему же царем. А мне-то, светик мой, Алешенька, только того и надобно. Боюсь я, ох, родненький, царства-то я пуще всего и боюсь! Как станешь царем - не до меня тебе будет. Голова кругом пойдет. Царям любить некогда. Не хочу быть царицей постылою, хочу быть любонькой твоею вечною! Любовь моя - царство мое! Уедем в деревни, либо в Порецкое, либо в Рождествено, будем в тишине да в покое жить, я да ты, да Селебеный - ни до чего нам дела не будет... Ох, сердце мое, жизнь моя, радость моя!.. Аль не хочешь? Не сделаешь... Аль царства жаль?..
- Что спрашиваешь, маменька? Сама знаешь-сделаю... - Вернешься к отцу? - Вернусь.
Ему казалось, что теперь происходит обратное тому, что произошло между ними когда-то: уже не он - ею, а она овладевала им силою; ее поцелуи подобны были ранам, ее ласки - убийству.
Вдруг она вся замерла, тихонько его отстраняя, отталкивая и вздохнула опять чуть слышным вздохом: - Клянись!
Он колебался, как самоубийца в последнюю минуту, когда уже занес над собою нож. Но все-таки сказал: - Богом клянусь!
Она потушила свечу и обняла его всего одной бесконечною ласкою, глубокою и страшною как смерть.
Ему казалось, что он летит с нею, ведьмою, белою дьяволицей, в бездонную тьму на крыльях урагана.
Он знал, что это - погибель, конец всему, и рад был концу.
На следующий день, 3 октября. Толстой писал царю в Петербург:
"Всемилостивейший Государь! Сим нашим всеподданнейшим доносим, что сын вашего величества, его высочество государь царевич Алексей Петрович изволил нам сего числа объявить свое намерение: оставя все прежние противления, повинуется указу вашего величества и к вам в С.-Питербурх едет беспрекословно с нами, о чем изволил к вашему величеству саморучно писать и оное письмо изволил нам отдать незапечатанное, чтобы его к вашему величеству под своим кувертом послали, с которого при сем копия приложена, а оригинальное мы оставили у себя, опасаясь при сем случае отпустить. Изволит предлагать токмо две кондиции: первая: дабы ему жить в его деревнях, которые близ С.-Питербурха; а другая: чтоб ему жениться на той девке, которая ныне при нем. И когда мы его сначала склоняли, чтобы к вашему величеству поехал, он без того и мыслить не хотел, ежели вышеписанные кондиции ему позволены не будут. Зело, государь, стужает, чтобы мы ему исходатайствовали от вашего величества позволения обвенчаться с тою девкою, не доезжая до С.-Питербурха. И хотя сии государственные кондиции паче меры тягостны, однакож, я и без указу осмелился на них позволить словесно. О сем я вашему величеству мое слабое мнение доношу: ежели нет в том какой противности,- чтоб ему на то позволить, для того, что он тем весьма покажет себя во весь свет, какого он состояния, еже не от какой обиды ушел, токмо для той девки; другое, что цесаря весьма огорчит, и он уже никогда ему ни в чем верить не будет; третье, что уже отнимется опасность о его пристойной женитьбе к доброму свойству, от чего еще и здесь не безопасно. И ежели на то позволишь, государь,- изволил бы ко мне в письме своем, при других делах, о том написать, чтоб я ему мог показать, а не отдать. А ежели ваше величество изволит рассудить, что непристойно тому быть, то не благоволишь ли его токмо ныне милостиво обнадежить, что может то сделаться не в чужом, но в нашем государстве, чтоб он, будучи тем обнадежен, не мыслил чего иного и ехал к вам без всякого сумнения. И благоволи, государь, о возвращении к вам сына вашего содержать несколько времени секретно для того: когда сие разгласится, то не безопасно, дабы кто-либо, кому то есть противно, не написал к нему какого соблазна, от чего (сохрани Боже!) может, устрашась, переменить свое намерение. Также, государь, благоволи прислать ко мне указ к командирам войск своих, ежели которые обретаются на том пути, которым поедем, буде понадобится конвой, чтоб дали.
Мы уповаем выехать из Неаполя сего октября в 6, или конечно в 7 день. Однакож, царевич изволит прежде съездить в Бар, видеть мощи св. Николая, куда и мы с ним поедем. К тому же дороги в горах безмерно злые, и хотя б, нигде не медля, ехать, но поспешить невозможно. А оная девка ныне брюхата уже четвертый, аль пятый месяц, и сия причина путь наш продолжить может, понеже он для нее скоро не поедет: ибо невозможно описать, как ее любит и какое об ней попечение имеет.
И так, с рабскою покорностью и высоким решпектом всеподданнейше пребываем Петр Толстой
P. S. А когда, государь, благоволит Бог мне быть в С.-Питербурхе, уже безопасно буду хвалить Италию и штрафу за то пить не буду, понеже не токмо действительный поход, но и одно намерение быть в Италии добрый эффект вашему величеству и всему Российскому государству принесло".
Он писал также резиденту Веселовскому в Вену:
"Содержите все в высшем секрете, из опасения чтобы какой дьявол не написал к царевичу и не устрашил бы его от поездки. Какие в сем деле чинились трудности, одному Богу известно! О наших чудесах истинно описать не могу".
Петр Андреевич сидел ночью один в своих покоях в гостинице Трех Королей за письменным столом перед свечкою.
Окончив письмо государю и сняв копию с письма царевича, он взял сургуч, чтобы запечатать их вместе в один
конверт. Но отложил его, еще раз перечел подлинное письмо царевича, глубоко, отрадно вздохнул, открыл золотую табакерку, вынул понюшку и, растирая табак между пальцами, с тихой улыбкой задумался. Он едва верил своему счастью. Ведь еще сегодня утром он был в таком отчаяньи, что, получив записку от царевича: "самую нужду имею с тобою говорить, что не без пользы будет",- не хотел к нему ехать: "только-де разговорами время продолжает".
И вот вдруг "замерзелаго упрямства" как не бывало он согласен на все. "Чудеса, истинно чудеса! Никто, как Бог, да св. Никола!.." Недаром Петр Андреевич всегда особенно чтил Николу и уповал- на "святую протекцию" Чудотворца. Рад был и ныне ехать с царевичем в Бар. "Есть-де за что угоднику свечку поставить!" Ну, конечно, кроме св. Николы, помогла и богиня Венус, которую он тоже чтил усердно: не постыдила-таки, вывезла матушка! Сегодня на прощанье поцеловал он ручку девке Афроське. Да что ручку - он бы и в ножки поклонился ей, как самой богине Венус. Молодец девка! Как оплела царевича! Ведь, не такой он дурак, чтоб не видеть, на что идет. В томто и дело, что слишком умен. "Сия генеральная регула,вспомнил Толстой одно из своих изречений,- что мудрых легко обмануть, понеже они, хотя и много чрезвычайного знают, однакож, ординарного в жизни не ведают, в чем наибольшая нужда; ведать разум и нрав человеческий великая философия, и труднее людей знать, нежели многие книги наизусть помнить".
С какою беспечною легкостью, с каким веселым лицом объявил сегодня царевич, что едет к отцу. Он был точно сонный или пьяный; все время смеялся каким-то жутким, жалким смехом.
"Ах, бедненький, бедненький!- сокрушенно покачал Петр Андреевич головою и, затянувшись понюшкою, смахнул слезинку, которая выступила на глазах, не то от табаку, не то от жалости.- Яко агнец безгласный ведом на заклание. Помоги ему, Господь!"