- Се Жених грядет во полунощи, и блажен раб, его же обрящет бдяща. Блюди убо, душе моя, да не сном отяготися, да не смерти предана будеши и Царствия вне затворишися; но воспряни, -зовущи: свят, свят, свят. Боже, Богородицею помилуй нас. День он страшный помышляюще, душе моя, побди, вжигающе свеш,у твою, елеем просвещаюши; не веси бо, когда приидет к тебе глас глаголящий: се Жених!
   Софья, стоя рядом с Тихонов, держала его за руку. Он чувствовал пожатие трепетной руки ея, видел на лице ее улыбку застенчивой радости: так улыбается невеста жениху под брачным венцом. И ответная радость наполнила душу его. Ему казалось теперь, что прежний страх его - искушение бесовское, а воля Господня - красная смерть: ибо, кто хочет душу свою спасти, погубит ее, а кто погубит душу свою. Меня ради и Евангелия, тот спасет ее.
   Ждали в ту же ночь прихода команды. Но она не пришла. Настало утро и, вместе с ним - усталость, подобная тяжелому похмелью.
   Старец зорко следил за всеми. Кто унывал и робел, тем давал катыши, вроде ягод, из пахучего темного теста, должно быть, с одуряющим зельем. Съевший такую ягоду приходил в исступление, переставал бояться огня и бредил им, как райским блаженством.
   Чтоб ободрить себя, рассказывали о несравненно, будто бы, более страшной, чем самосожжение, голодной смерти в морильнях.
   Запощеванцев, посхимив, сажали в пустую избу, без дверей, без окон, только с полатями. Чтоб не умертвили себя, снимали с них всю одежду, пояс и крест. Спускали в избу потолком и потолок закрепляли, чтоб кто не "выдрался". Ставили караульных с дубинами. Насмертники мучились по три, по четыре, по шести дней. Плакали, молили: "дайте нам есть!" Собственное тело грызли и проклинали Бога.
   Однажды двадцать человек, посаженных в ригу, что стояла в лесу для молотьбы хлеба - как стало им тошно, взявши каменья, выбили доску и поползли вон; а сторожа дубинами по голове их били и двоих убили, и загородивши дверь, донесли о том старцу: что с ними делать велит? И велел соломой ригу окласть и сжечь.
   - Куда-де легче красная смерть: сгоришь - не почувствуешь!- заключали рассказчики.
   Семилетняя девочка Акулька, все время сидевшая смирно на лавке и слушавшая внимательно, вдруг вся затряслась, вскочила, бросилась к матери, ухватила ее за подол и заплакала, закричала пронзительно: - Мамка, а, мамка! Пойдем, пойдем вон! Не хочу гореть!.. Мать унимала ее, но она кричала все громче, все неистовее:
   - Не хочу гореть! Не хочу гореть! И такой животный страх был в этом крике, что все содрогнулись, как будто вдруг поняли ужас того, что совершалось.
   Девочку ласкали, грозили, били, но она продолжала кричать и, наконец, вся посиневшая, задохшаяся от крика, упала на пол и забилась в судорогах.
   Старец Корнилий, склонившись над ней, крестил ее, ударял четками и читал молитвы на изгнание беса. - Изыде, изыде, душе окаянный!
   Ничто не помогало. Тогда он взял ее на руки, открыл ей рот насильно и заставил проглотить ягоду из темного теста. Потом начал тихонько гладить ей волосы и что-то шептал на ухо. Девочка мало-помалу затихла, как будто заснула, но глаза были открыты, зрачки расширены, и взор неподвижен, как в бреду. Тихон прислушался к шепоту старца. Он рассказывал ей о царствии небесном, о райских садах.
   - А малина, дяденька, будет?- спросила Акулька. - Будет, родимая, будет, во какая большущая каждая ягодка с яблоко - и душистая да сладкая, пресладкая.
   Девочка улыбалась. Видно было, что у нее слюнки текут от предвкушения райской малины. А старец продолжал ее ласкать и баюкать с материнскою нежностью. Но Тихону чудилось в светлых глазах его что-то безумное, жалкое и страшное, паучье. "Словно к мухе паук присосался!"- подумал он.
   Наступила вторая ночь, а команда все еще не приходила.
   Ночью одна старица выкинулась. Когда все заснули, даже сторожа, она взлезла к ним на вышку, хотела спуститься на связанных платках, но оборвалась, упала, расшиблась и долго стонала, охала под окнами. Наконец, замолкла, должно быть, отползла, или прохожие подобрали и унесли.
   В часовне было тесно. Спали на полу вповалку, братья на правой, сестры на левой стороне. Но греза ли сонная, или наваждение бесовское - только в середине ночи стали шнырять в темноте осторожные тени, справа налево и слева направо.
   Тихон проснулся и прислушался. За окном пел соловей, и в этой песне слышалась лунная ночь, свежесть росистого луга, запах елового леса, и воля, и нега, и счастье земли. И точно в ответ соловью, слышались в часовне странные шепоты, шелесты, шорохи, звуки, подобные вздохам и поцелуям любви. Силен, видно, враг человеческий: не угашал и страх смерти, а распалял уголь грешной плоти.
   Старец не спал. Он молился и ничего не видел, не слышал, а если и видел, то, верно, прощал своих "бедненьких детушек":
   "Един Бог оез греха, а человек немощен-падает, яко глина, и восстает, яко ангел. Не то блуд, еже с девицею, или вдовицею, не то блуд, еже в вере блудить: не мы блудим, егда телом дерзаем, но церковь, когда ересь держит".
   Тихону вспомнился рассказ о том, как два старца увели одну девушку в лес, верст за двадцать, и среди леса начали нудить: "Сотвори с нами, сестра. Христову любовь".-"Какую, говорит, любовь Христову имею с вами творить?"-"Буди, говорят, с нами совокуплением плотским - то есть любовь Христова". Плачет девица: "Бога побойтесь!" А старцы утешают: "Огонь-де нас очистит". Еще бедная упрямится, а они запрещают: "Аще не послушаешь, венца не получишь!"
   Вдруг Тихон почувствовал, что кто-то обнимает его и прижимается к нему. Это была Софья. Ему стало страшно. Но он подумал: все очистит огонь. И ощущая сквозь черную скитскую ряску теплоту и свежесть невинного тела, припал к ее устам устами с жадностью.
   И ласки этих двух детей в темном срубе, в общем гробу, были так же безгрешны, как некогда ласки пастушка Дафниса и пастушки Хлои на солнечном Лесбосе.
   А Иванушка-дурачок, сидя в углу на корточках, со свечою в руках и мерно покачиваясь, ожидая "петелева глашения", пел свою вечную песенку:
   Гробы вы, гробы, колоды дубовые, Всем есте, гробы, домовища вечные!
   И соловей тоже пел, заливался о воле, о неге, о счастье земли. И в этом соловьином рокоте слышался как будто нежный и лукавый смех над гробовою песнью дурачка Иванушки.
   И вспомнилась Тихону белая ночь, кучка людей на плоту над гладью Невы, между двумя небесами - двумя безднами - и тихая, томная музыка, которая доносилась по воде из Летнего сада, как поцелуи и вздохи любви из царства Венус:
   Покинь, Купидо, стрелы: Уже мм все не целы, Но сладко уязвленны Любовною стрелою Твоею золотою, Любви все покоренны.
   Перед рассветом восьмидесятилетний старик Миней хотел тоже выкинуться. Его поймал Кирюха. Они подрались, и Миней едва не зарубил Кирюху топором. Старика связали, заперли в чулане. Он кричал оттуда и бранил старца Корнилия непристойною бранью.
   Когда на заре Тихон выглянул в окошко, чтобы узнать, не пришла ли команда, то увидел лишь пустынную, залитую солнцем поляну, ласково-хмурые, сонные ели и лучезарную радугу в каплях росы. На него пахнуло такой благовонною свежестью хвои, таким нежным теплом восходящего солнца, таким кротким затишьем голубого неба, что опять показалось ему все, что делалось в срубе, сумасшедшим бредом, или злодейством.
   Опять потянулся долгий летний день, и напала на всех тоска ожидания.
   Грозил голод. Воды и хлеба было мало - только куль ржаных сухарей, да корзины две просфор. Зато вина много, церковного красного. Его пили с жадностью. Кто-то, напившись, затянул вдруг веселую кабацкую песню. Она была ужаснее самого дикого вопля.
   Начинался ропот. Сходились по углам, перешептывались и смотрели на старца недобрыми глазами. А что, если команда не придет? Умирать, что ли, с голоду? Одни требовали, чтобы выломали дверь и послали за хлебом; но в глазах у них видна была тайная мысль: убежать. Другие хотели зажечься тотчас, не дожидаясь гонителей. Иные молились, но с таким выражением в лице, точно богохульствовали. Иные, наевшись ягод с дурманом, которые старец раздавал все чаще, бредили - то смеялись, то плакали. Один парень, придя в исступление, бросился, схватил свечу, горевшую перед образом, и начал зажигать поджогу. Едва потушили. Иные целыми часами сидели в молчанье, в оцепенении, не смея смотреть друг другу в глаза.
   Софья сидя рядом с Тихоном, который лежал на полу, ослабев от бессонных ночей и от голода, напевала унылую песенку, которую пели хлысты на радениях - о великом. сиротстве души человеческой, покинутой в жизни, как в темном лесу. Господом Батюшкой и Богородицей Матушкой:
   Тошным было мне, тошнехонько, Грустным было мне, грустнехонько. Мое сердце растоскуется, Мне к Батюшке в гости хочется. Я пойду, млада, ко Батюшке, Что текут ли реки быстрые, Как мосты все размостилися. Перевозчики отлучилися. Мне пришло, младой, хоть вброд брести. Как вброд брести, обмочитися, У Батюшки обсушитися. Мое сердце растоскуйся, Сердечный ключ подымается; Мне к Матушке в гости хочется, Со любезною повидеться, Со любезною побеседовать.
   И песня кончалась рыданием:
   Пресвятая Богородица, Упроси, мой Свет, об нас!
   Без Тебя, мой Свет, много грешных на земле, На сырой земле, на матушке, На сударыне кормилице!
   Никто их не видел. Софья склонила голову на плечо Тихона, прислонилась щекой к щеке его, и он почувствовал, что она плачет.
   - Ох, жаль мне тебя, жаль, Тишенька родненький!шептала ему на ухо.- Загубила я твою душеньку, окаянная!.. Хочешь бежать? Веревку достану. Аль старцу скажу: подземный ход есть в лес - он тебя выведет...
   Тихон молчал в бесконечной усталости и только улыбался ей сонною детской улыбкою.
   В уме его проносились далекие воспоминания, подобные бреду: самые отвлеченные математические выводы: почему-то теперь он особенно чувствовал их стройное и строгое изящество, их ледяную прозрачность и правильность, за которую, бывало, старый Глюк сравнивал математику с музыкой -- с хрустальною музыкой сфер. Припомнился также спор Глюка с Яковом Брюсом о Комментариях Ньютона к Апокалипсису и сухой, резкий, точно деревянный, смех Брюса, и слова его, которые отозвались тогда в душе Тихона таким предчувственным ужасом: "В то самое время, когда Ньютон сочинял свои Комментарии,- на другом конце мира, именно здесь, у нас, в Московии, дикие изуверы, которых называют раскольниками, сочиняли тоже свои комментарии к Апокалипсису и пришли почти к таким же выводам, как Ньютон. Ожидая со дня на день кончины мира и второго пришествия, одни из них ложатся в гробы и сами себя отпевают, другие сжигаются. Так вот что, говорю я, всего любопытнее: в этих апокалипсических бреднях крайний Запад сходится с крайним Востоком и величайшее просвещение - с величайшим невежеством, что действительно, могло бы, пожалуй, внушить мысль, что конец мира приближается, и что все мы скоро отправимся к черту!" И новый, грозный смысл приобретало пророчество Ньютона: "Hypotheses nоn fungo! Я не сочиняю гипотез! Как мотылек, летящий на огонь, комета упадет на солнце - и от этого падения солнечный жар возрастет до того, что все на земле истребится огнем. В Писании сказано: небеса с шумом прейдут, стихии же, разгоревшись, разрушатся, земля и все дела на ней сгорят. Тогда исполнятся оба пророчества - того, кто верил, и того, кто знал". Припомнилось ветхое, изъеденное мышами октаво из библиотеки Брюса, под номером 461, с безграмотной русскою надписью: "Лионардо Давинчи трактат о живописном письме на немецком языке", и вложенный в книгу портрет Леонардо - лицо Прометея, или Симона Мага. И вместе с этим лицом - другое, такое же страшное - лицо исполина в кожаной куртке голландского шкипера, которого однажды встретил он в Петербурге на Троицкой площади у кофейного дома. Четырех Фрегатов - лицо Петра, некогда столь ненавистное, а теперь вдруг желанное. В обоих лицах было что-то общее, как бы противоположно-подобное: в одном - великое созерцание, в другом - великое действие разума. И от обоих лиц веяло на Тихона таким же благодатным холодом, как от горных снегов на путника, изможденного зноем долин. "О физика, спаси меня от метафизики!"- вспоминалось ему слово Ньютона, которое твердил, бывало, пьяный Глюк. В обоих лицах было единое спасение от огненного неба Красной Смерти -"земля, земля, Мати сырая".
   Потом все смешалось, и он заснул. Ему приснилось, будто бы он летит над каким-то сказочным городом, не то над Китежем-градом, или Новым Иерусалимом, не то Стекольным, подобным "стклу чисту и камени иаспису кристалловидну"; и математика - музыка была в этом сияющем Граде.
   Вдруг проснулся. Все суетились, бегали и кричали с радостными лицами. - Команда, команда пришла!
   Тихон выглянул в окно и увидел вдали, на опушке леса, в вечернем сумраке, вокруг пылавшего костра, людей в треуголках, в зеленых кафтанах с красными отворотами и медными пуговицами: это были солдаты.
   - Команда, команда пришла! Зажигайся, ребята! С нами Бог!
   Капитан Пырский имел предписание нижегородской архиерейской канцелярии:
   "До раскольничьего жительства дойти секретно, так чтобы не зажглись. А буде в скииту своем, или часовне запрутся, то команде стоять около того их пристанища денно и нощно, со всяким остерегательством, неоплошно ратным строем, и смотреть, и беречь их накрепко, и жечься им отнюдь не давать, и уговаривать, чтоб сдались и принесли вину свою, весьма обнадеживая, что будут прощены без всякого озлобления. И буде сдадутся, то всех переписать и положа им на ноги колодки, или что может заблагоприобретено быть, чтоб в дороге утечки не учинили и со всеми их пожитками, при конвое, отправить в Нижний. А буде, по многому увещанию, повиновения не принесут и учнут сидеть в запоре упорно, то потеснить их и добывать, как возможно, чтоб конечно тех воров переимать, а распространению воровства их не допустить и взять бы их взятьем, или голодом выморить без кровопролития. А буде они свои воровские пристанища или часовню зажгут, то вам бы те пристанища заливать водою и, вырубя или выломав двери и окна, выволакивать их живыми".
   Капитан Пырский, храбрый старый солдат, раненый при Полтаве, считал разорение скитов "кляузной выдумкой долгогривой поповской команды" и лучше пошел бы в самый жестокий огонь под шведа и турку, чем возиться с раскольниками. Они сжигались, а он был в ответе и получал выговоры: "Оному капитану и прочим светским командирам такие непорядочные поступки воспретить, ибо по всему видно, что предали себя сожжению, видя от него, капитана, страх". Он объяснил, что "раскольники не от страха, а от замерзелости своей умирают, понеже надуты страшною злобою и весьма нас имеют отпад ших от благочестия, и объявляют, что стоят даже до смерти и переменять себя к нынешнему обыкновению не будут - столь надуты и утверждены в такой безделице". Но объяснений этих не слушали, и архиерейская канцелярия требовала: "Понеже раскольники чинят самосожжения притворные, чтобы не платить двойного оклада, на самом же деле в глухих местах поселяются и, скрывшись там, свободно предаЮтся своему мерзкому злочестию, то светским командирам надлежит по требухам сгоревших сосчитывать и, сосчитав, в реестр записывать, того для, что требуха в пожаре, хотя и в каком великом строении, в пепел сгореть не может". Но капитан, полагая это для военного звания своего унизительным, требуху считать не ездил и получил за то новый выговор.
   В Долгих Мхах решил он быть осторожнее и сделать все, что возможно, чтоб не давать раскольникам жечься.
   Перед наступлением ночи, приказав команде отойти подальше от сруба и не трогаться с места, подошел к часовне, один, без оружия, оглядел ее тщательно и постучался под окном, творя молитву по-раскольничьи: - Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас! Никто не ответил. В срубе было тихо и темно, как в гробу. Кругом пустыня. Верхушки деревьев глухо шумели. Подымался ночной свежий ветер. "Если зажгутся, - подумал капитан, постучал и повторил: - Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас! Опять молчание: только коростели на болоте скрипели, да где-то далеко завыла собака. Падучая звезда сверкнула огненной дугою по темному небу и рассыпались искрами. Ему стало вдруг жутко, как будто, в самом деле, стучался он в гроб к мертвецам. - Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас! - произнес он в третий раз.
   Ставня на окне зашевелилась. Сквозь узкую щель блеснул огонек. Наконец, окно открылось медленно, и голова старца Корнилия высунулась.
   - Чего надобно? Что вы за люди и зачем пришли? - По указу его величества, государя Петра АлексеевиЧа, пришли мы вас увещевать: объявили бы вы о себе, какого вы звания, чину и роду, давно ли сюда в лес пришли и с какими отпусками из домов своих вышли, и по каким указам и позволениям жительствуете? И ежели на святую восточную церковь и тайны ее какое сумнительство имеете, О том показали бы письменно и наставников своих выдали бы для разглагольствия с духовным начальством без всякого страха и озлобления...
   - Мы, крестьяне и разночинцы, собрались здесь все во имя Исуса Христосика, и жен, и детей своих уберем и упокоим,- ответил старец тихо и торжественно.- Хотим умереть огнесожжением за старую веру, а вам, гонителям, в руки не дадимся, понеже-де у вас вера новая. А ежели кто хочет спастись, тот бы с нами шел сюда гореть: мы ныне к самому Христу отходим.
   - Полно, братец! - возразил капитан ласково.- Господь с вами, бросьте вы свое мерзкое намерение сжигаться, разойдитесь-ка по домам, никто на вас не подымет руки своей. Заживите по-старому в деревнях своих припеваючи. Будете лишь дань платить, двойной оклад...
   - Ну, капитан, ты сказывай это малым зубочным ребятам, а мы таковые обманы уже давно знаем: по усам текло, да в рот не попало.
   - Честью клянусь, всех отпущу, пальцем не трону! воскликнул Пырский.
   Он говорил искренно: он, в самом деле, решил отпустить их, вопреки указу, на свой собственный страх, ежели они сдадутся.
   - Да чего нам с тобою глотку-то драть, охрипнем!прибавил с доброй улыбкой.- Вишь, высоко до окна, не слышно. А ты вот что, старик; вели-ка выкинуть ремень, я подвяжусь, а вы меня к себе подымайте в окошко, только не в это, в другое, пошире, а то не пролезу. Я один, а вас много, чего вам бояться? Потолкуем,даст Бог, и поладим...
   - Что с вами говорить? Куда же нам, нищим и убогим, с такими тягаться? - усмехнулся старец, наслаждаясь, видимо, своей властью и силой.- Пропасть великая между нами и вами утвердилася,- заключил он опять торжественно,- яко да хотящие прийти отсюда к вам не возмогут, ниже оттуда к нам приходят... А ты ступай-ка прочь, капитан, а то, смотри, сейчас загоримся!
   Окошко захлопнулось. Опять наступило молчание. Только ветер шумел в верхушках деревьев, да коростели на болоте скрипели.
   Пырский вернулся к солдатам, велел им дать по чарке вина и сказал:
   - Драться мы с ними не станем. Мало-де, слышь, у них мужиков, а все бабы да дети. Выломаем двери и без оружия голыми руками всех переловим.
   Солдаты приготовили веревки, топоры, лестницы, ведра, бочки с водою, чтобы заливать пожар, и особые длинные шесты с железными крючьями - кокоты, чтобы выволачивать горящих из пламени. Наконец, когда совсем стемнело, двинулись к часовне, сперва обходом, по опушке леса, потом по полянке, крадучись ползком в высоких травах и кустах, словно охотники на облаву зверя.
   Подойдя вплотную к срубу, начали приставлять лестницы. В срубе все было темно и тихо, как в гробу. Вдруг окошко открылось и старец крикнул: - Отойдите! Как начнет селитра и порох рвать, тогда вас побьет бревнами!
   - Сдавайтесь! - кричал капитан.- Все равно с бою возьмем! Видите, у нас мушкеты да пистоли... - У кого пистоли, а у нас дубинки Христовы! ответил чей-то голос из часовни. В задних рядах команды появился поп с крестом и стал читать увещание пастырское от архиерея: - "Аще кто беззаконно постраждет, окаяннейший есть всех человек: и временное свое житие мучением погубит, и муки вечной не избегнет"...
   Из окошка высунулось дуло ветхой дедовской пищали, и грянул выстрел холостым зарядом: стреляли не для убийства, а только для устрашения гонителей. Поп спрятался за солдатские спины. А вдогонку ему старец, грозя кулаком, закричал с неистовой яростью: - Адские преисподние головни! Содомского пламени встанки! Разоренного вавилонского столпотворения семя! Дайте только срок, собаки, не уйдете от меня - я вам, и лучшим, наступлю на горло о Христе Исусе, Господе нашем! Се, приидет скоро и брань сотворит с вами мечом уст Своих, и двигнет престолы, и кости ваши предаст псам на съядение, якож Иезавелины! Мы горим здешним огнем, вы же огнем вечным и ныне горите и там гореть будете! Куйте же мечи множайшие, уготовляйте муки лютейшие, изобретайте смерти страшнейшие, да и радость наша будет сладчайшая!.. Зажигайся, ребята! С нами Бог!
   В окно полетели порты, сарафаны, гулупы, рубахи и чуйки:
   - Берите их себе, гонители! Метайте жеребий! Нам ничего не нужно. Нагими родились и предстанем нагими пред Господом!..
   - Да пощадите же хоть детей своих, окаянные! воскликнул капитан с отчаяньем.
   Из часовни послышалось тихое, как бы надгробное, пение. - Взлезай, руби, ребята!- скомандовал Пырский. Внутри сруба все было готово. Поджога прилажена. Кудель, пенька, смолье, солома и береста навалены грудами. Восковые свечи перед образами прикреплены к паникадилам так слабо, что от малейшего сотрясения должны были попадать в желоба с порохом: это всегда делали нарочно для того, чтобы самосожжение походило как можно меньше на самоубийство. Ребят-подростков усадили на лавки; одежду их прибили гвоздями так, чтобы они не могли оторваться; скрутили им руки и ноги веревками, чтобы не метались; рты завязали платками, чтоб не кричали. На полу в череповой посуде зажгли ладан фунта с три, чтоб дети задохлись раньше взрослых и не видели самого ужаса гари.
   Одна беременная баба только что родила девочку. Ее положили тут же на лавке, чтобы крестить крещением огненным.
   Потом, раздевшись донага, надели новые белые рубахисаваны, а на головы - бумажные венцы с писанными красным чернилом, осьмиконечными крестами и стали на колени рядами, держа в руках свечи, дабы встретить Жениха с горящими светильниками.
   Старец, воздев руки, молился громким голосом: - Господи Боже, призри на нас, недостойных рабов Твоих! Мы слабы и немощны, того ради не смеем в руки гонителям вдатися. Призри на сие собранное стадо. Тебе, Доброму Пастырю последующее, волка же лютаго. Антихриста убегающее. Спаси и помилуй, ими же веси судьбами Своими, укрепи и утверди на страдание огненное. Помилуй нас. Господи, помилуй нас! Всякого бо ответа недоумевающе, сию Ти молитву, яко Владыце, грешные приносим: помилуй нас! Умираем за любовь Твою пречистую!
   Все повторили за ним в один голос - и жалок, и страшен был этот вопль человеческий к Богу: - Умираем за любовь Твою пречистую! В то же время, по команде Пырского, солдаты, окружив со всех сторон часовню и взлезая на лестницы, рубили толстые бревенчатые стены сруба, запуски и слеги на окнах, щиты на дверях.
   Стены дрожали. Свечи падали, но все мимо желоба с порохом. Тогда, по знаку старца, Кирюха схватил пук свечей, горевших перед иконой Божьей Матери, бросил прямо в порох и отскочил. Порох взорвало. Поджога вспыхнула. Огненные волны разлились по стенам и стропилам. Густой, сперва белый, потом черный, дым наполнил часовню. Пламя задыхалось, гасло в нем; только длинные красные языки выбивались из дыма, свистя и шипя, как змеиные жала - то тянулись к людям и лизали их, то отпрядывали, словно играя.
   Послышались неистовые вопли. И сквозь вопли горящих, сквозь грохот огня звучала песнь торжествующей радости: - Се, Жених грядет во полунощи. С того мгновения, как вспыхнул огонь и до того, как Тихон потерял сознание, прошли две, три минуты, но он увидел и навеки запомнил все, что делалось в часовне. Старец схватил новорожденную, перекрестил: "Во имя Отца, Сына и Духа Святаго!" - и бросил в огонь первую жертву.
   Иванушка-дурачок протянул руки к огню, как будто встречая грядущего Господа, которого ждал всю жизнь.
   На Киликее кликуше рубаха затлела и волосы вспыхнули, окружая голову ей огненным венцом; а она, не чувствуя боли, окаменела, с широко-раскрытыми глазами, как будто видела в огне великий Град, святой Иерусалим, входящий с неба.
   Петька Жизла кинулся в огонь вниз головой, как веселый купальщик в воду. Тихону тоже чудилось что-то веселое, пьяное в страшном блеске огня. Ему вспомнилась песня: В печи растет трава-мурава, Цветут цветочки лазоревы. И, Казалось, что в прозрачно-синем сердце огня он видит райские цветы. Синева их, подобная чистому небу, сулила блаженство нездешнее; но надо было пройти через красное пламя - красную смерть, чтобы достигнуть этого неба. Осаждавшие выбили два, три бревна. Дым хлынул в полое место. Солдаты, просунув кокоты, стали выволакивать горевших и отливать водой. Столетнюю мать Феодулию вытащили за ноги, обнажив ее девичий срам. Старица Виталия уцепилась за нее и тоже вылезла, но тотчас испустила дух: все тело ее от обжогов было как один сплошной пузырь. О. Спиридон, когда его вытащили, схватил спрятанный за пазухой нож и зарезался. Он был еще жив четыре часа, непрестанно на себе двоеперстный крест изображал, ругал никониан и радовался, как сказано было в донесении капитана, "что так над собою учинить ему удалось смертную язву".
   Иные, после первых обжогов, сами кидались к пробоине, падали, давили друг друга, лезли вверх по груде свалившихся тел, как по лестнице, и кричали солдатам: - Горим, горим! Помогите, ребятушки!.. На лицах ангельский восторг сменялся зверским ужасом. Бегущих старались удержать оставшиеся. Дедушка Михей ухватился обеими руками за край отверстия, чтобы выскочить, но семнадцатилетний внук ударил его бердышом по рукам, и дед упал в огонь. Баба урвалась из пламени, сынишка - за нею, но отец ухватил его за ноги, раскачал и ударил головой о бревно. Тучный скитский келейник, упавший навзничь в лужу горящей смолы, корчился и прыгал, точно плясал: "Как карась на сковороде!"- подумал Тихон с ужасным смехом и закрыл глаза, чтобы не видеть.