XL
   Чтобы отблагодарить и отпотчивать богов, как следует, он пригласил их на землю — на высшую, как сам он, точку земли — заоблачную вершину горы Сипилийской, той, где будет изваян облик Матери Скорбящей, Кибелы-Деметры; расставил золотые, вокруг золотого стола, стулья и, когда боги пришли, предложил им на блюде что-то, подобное агнцу. Те, не зная, что это, долго не решались отведать, может быть, брезгая человеческой пищей. Только Матерь Деметра, милосердная, не побрезгала, из жалости к Танталу, взяла с блюда кусок, отведала, и вдруг побледнела, вскочила, зашаталась, так что боги подумали — умрет; закричала, как безумная: «В котел! в котел! в котел!» Хитрый Гермес понял, что это значит; схватил все, что было на блюде, стряхнул в кипевший тут же, на огне, кухонный котел. И вышел из него, в белом облаке пара, прекрасный, как бог, свежий, как райский цветок, младенец Пэлопс, закланный, разрезанный на части и сваренный в котле Танталом, как Дионис-Загрей — титанами. Так же выйдет из кипящего котла — Атлантиды, потопа-землетрясения — второе человечество.
XLI
   Тантал почти не ошибся: если бы отведали боги ужасного яства — земного нектара человеческой крови, земной амброзии человеческой плоти, — то умерли бы все, сникли бы, как призраки. Но милосердная Матерь спасла богов; спасла и людей тогда впервые, как потом всегда будет спасать, потому что «люди-боги» ничтожнее, презреннее всех ничтожных богов и демонов.
   Тантала же Зевс, ударив молнией в вершину горы, низверг в преисподнюю, где он и мучается вечною мукою всех людей-богов, — ненасытимым голодом, неутолимою жаждою. Древо Жизни, склоняясь, подносит к устам его золотые плоды, но, только что он хочет вкусить от них, — восклоняется до неба; Воды Жизни притекают к устам его, но только что он хочет испить от них, — утекают в глубину бездонную (Pindar., Olympr., I, 40 et schol. Bacchyl. id. fragm., 84. — Cook, Zeuz. 244).
XLII
   «Будем же, помня Тантала, хранить, что имеем», — могут сказать христиане, но их сейчас так мало (христиан, впрочем, не знающих, что они имеют, очень много), и так слабы они, по чужой или по своей вине, — так загнаны в самые темные углы, «катакомбы», бывшей христианской цивилизации, что судьбы мира помимо них решаются; что бы ни говорили они и ни делали, мир идет своим чередом, как будто нигде никогда никакого христианства и не было, подобно лунатику, идущему по карнизу пятиэтажного дома, как будто закона тяготения вовсе не было. Может быть, слишком поздно узнает лунатик, что этот закон есть; может быть, и мир узнает так же поздно, что есть христианство.
   Кажется, закон, столь же неотменимый для душ человеческих, как для тел закон тяготения, гласит: всякой душе нужен экстаз для жизни, как воздух нужен огню для горения. Этому закону подчинены не только отдельные души людей, но и собирательные души народов, племен, культур, а может быть, и душа всего человечества. Люди благочестивые (их, одиноких, и потому бессильных, может быть, не меньше и сейчас, чем всегда) знают имена восходящих ступеней экстаза: Честь, Долг, Любовь, Бог; христиане же знают имя высшей ступени, самое забытое и неизвестное из всех имен: Христос.
XLIII
   Тот же неотменимый закон гласит: если жажда божественного Экстаза остается неутоленною, то отдельные души людей, так же как собирательные души народов, впадают в экстаз сатанинский — такую же страшную болезнь, как у томимых жаждою животных, — водобоязнь, бешенство. Первый припадок ее — всемирную войну — мы только что видели. После него человечество едва выжило, и сейчас отдыхает, погруженное в летаргический сон или обморок. А души отдельных людей продолжают искать экстаза, каждая — в своем углу, на свой страх, в высоком или низком, смотря по качеству душ: в личных подвигах или наркотиках, в святой любви или в Содоме, в игре на бирже или теософии, в коммунизме или патриотизме, и проч., и проч.; неутоляющих экстазов — соленых вод — у нашей «культуры демонов» сколько угодно.
   Люди, как путники, умирающие от жажды в пустыне, допив последние капли воды и вывернув мех наизнанку, жадно вылизывают тинистое дно; или, как потерпевшие кораблекрушение, стесненные в лодке, среди океана, палимые жаждой и голодом, перед тем, чтобы кинуть жребий, кому быть пожранным, вскрывают себе жилы и пьют свою кровь.
XLIV
   Души народов спят, но проснутся, может быть, для второго припадка бешенства — второй всемирной войны. Самые трезвые люди, самые «реальные политики», согласятся, полагаю, что после второго припадка человечество не выживет: это будет, в самом деле, конец — Атлантида-Европа.
   Что же делать? Бесполезно об этом говорить с идущим по карнизу лунатиком; надо, чтоб он сначала проснулся и вспомнил, что есть христианство; надо, чтобы и сами христиане, пальцем не двинувшие, чтобы предупредить будущую войну (если не могли тогда и сейчас не могут, то ведь и это кое-что значит для нынешнего христианства), — надо, чтобы и сами христиане поняли, что Христос, может быть, не совсем то, чем Он им кажется. Только тогда поймут они сами и сумеют другим сказать, что значат эти насыщающие всякий голод и всякую жажду утоляющие слова:
 
Плоть Моя истинно есть пища,
и кровь Моя истинно есть питие.
 

13. ДИОНИС БУДУЩИЙ

I
   Редкие, побывавшие почти внутри смерча и спасшиеся чудом пловцы вспоминают, что в последние минуты перед тем, как ему разразиться, — над самою осью вертящегося с непостижимой быстротой, водяного волчка-хобота, в совершенно круглом, между угольно-черных, разорванных туч, отверстии, сияло такое райски-голубое небо, какого больше нигде никогда не увидишь.
   Знают святые, а может быть, и посвященные в древние таинства, что в буре экстаза наступает вдруг тишина, подобная голубому небу над смерчем. В круговороте божественной пляски, уносящей души, солнца и атомы, есть неподвижная ось: к ней-то и влечется все захваченное в круговорот. Сам экстаз все еще жажда, только тишина — утоление; сам экстаз все еще путь, только тишина — цель; сам экстаз все еще мир, только тишина — Бог.
II
   Вот почему Елевзинские таинства, самые святые в древности — самые тихие, совершаются в дни ранней осени, тишайшие в году.
 
Пустеет воздух, птиц не слышно боле,
Но далеко еще до первых зимних бурь,
И льется чистая и теплая лазурь
На отдыхающее поле.
 
   Вот почему спондофоры, миротворцы — возвестители таинств, и начинаются они только тогда, когда умолкает шум оружья, наступает мир — тишина: здесь уже как бы предчувствие того Тишайшего, кто скажет: «Мир оставляю вам, мир Мой даю вам; не так, как мир дает, Я даю вам».
III
   «Богосупружество», «богорождение» — последняя часть Елевзинских таинств наиболее для древних свята, а для христиан — кощунственна.
   «В стыде, aischr?, совершаются таинства», — обобщает поздний византийский писатель все ранние свидетельства христианских учителей (Psellus, Graecor. opinion. de daemon., ap. — Harrison, Prolegom., 568). «Стыда ради нельзя о них и говорить, и лучше не выводить на свет того, что совершается во мраке… Лицезрители молчат о том, что действительно достойно умолчания», — полагает Григорий Богослов (Арх. Хризанф. Религия Древнего мира, 1875, 564) и Григорий Назианзянин: «Свету дневному стыжусь предавать ночные таинства; что делает Деметра и что с нею делают, знает о том Елевзис; знают и те, кто об этом молчит, потому что должен молчать» (Gregor. Nazians., Orat. XXXIX, 4. — Foucart, Mysteres d’Eleusis, 1893, II, 46). — «Славное зрелище, священнодействие пристойное!» — горько смеется св. Климент Александрийский (Clement Alex. Protrept., II, 21). — «Все божество во святилище, все воздыхание посвященных, все исповедание есть являемый знак мужского пола, simulacrum membri virilis», — возмущается Тертуллиан (Tertullian., adv. Valent., I).
   Здесь, в «богосупружестве», так же как там, в «боговкушении», ужас христиан и язычников взаимный. Только «ужасное или постыдное», atrocia aut pudenda, по слову Тацита, видят они друг в друге.
   Те же, кто уличал христиан в детоубийстве, уличает их и в распутстве. «В день Солнца (воскресенье), сходятся они для общей трапезы, с детьми, сестрами и матерями, все без различья пола и возраста. Когда же вино распаляет в них похоть, кидают кусок мяса на расстояние, большее, чем длина веревки, на которой привязана собака к светильнику; сделав к мясу прыжок, она опрокидывает светильник, свет гаснет и, пользуясь бесстыдной темнотой, утоляют они несказанные похоти, кому с кем случится» (Minuc. Felix., Octav., IX).
   Будем же помнить, учитывая силу христианских свидетельств и здесь, в Елевзинском, брачном, так же как там, в Дионисовом, жертвенном таинстве, — этот взаимный ужас.
IV
   Ужас первохристиан нам слишком понятен, по нашему собственному опыту. Как относимся мы к тайне Двух: «Будут два одна плоть» и как относятся к ней древние, хотя бы только в одной, но самой глубокой и огненной, в таинствах уже загорающейся, точке пола? Если обнажить и упростить до конца эти два отношения, то разница между ними будет такая же — как между грезой влюбленного Вертера о тайной наготе Шарлотты и анатомическим скальпелем, рассекающим ту же наготу, уже трупную.
V
   Часто людям снится, что они летают: машут руками, как птица — крыльями, и подымаются на воздух так легко, естественно, что удивляются, почему давно не догадались летать. Между двумя чувствами пола, — не идеями, а именно чувствами, — древним и нашим, — такая же разница, как между полетом во сне и невозможностью летать наяву.
   Сколько бы древние ни оскверняли пол, — все-таки чувствуют они, — не думают, а именно чувствуют, что он свят, и чувство это тем сильнее, чем глубже в древность — в Ханаан, Вавилон, Крит, Египет — может быть, сильнее всего в «Атлантиде», «земном раю»; а мы, сколько бы ни освящали пол, все-таки чувствуем, что есть в нем что-то до конца для нас «грешное», полубесовское, полуживотное, «скотское».
   Будучи последовательным, надо бы осудить Ветхий Завет — религию освященного, «обрезанного» пола, точно так же и за то же, как и за что христианские учителя осуждают древние таинства. Богу могла быть показана «крайняя плоть» в Иерусалимском храме, так же как в Елевзинском анакторе — знаки мужского и женского пола; в храме же христианском этого сделать нельзя, не оскверняя его и не кощунствуя. Пса, забежавшего в храм, выгоняют палкою; так выгнали из Церкви пол.
   «Два будут одна плоть», — сказано в христианстве, но не сделано. Плоть и кровь вынуты из таинства брака, а вынуть их — значит уничтожить его, так же как вынуть Плоть и Кровь из таинства Евхаристии — значит его уничтожить.
VI
   Есть ли вообще в христианстве «святой пол»? Мы знаем, что есть, так же, как знаем, что есть незримые для нас, дневные звезды; видеть их можно только в глубоких колодцах, а святой пол — только в глубокой христианской святости. Но мир идет своим чередом, как будто святого пола вовсе не было.
   Что это, злая воля мира? Да, и это, но не только это: тут противоположность двух эонов, Сыновнего и Отчего, мелющих мир, как два жернова. Если нет эона третьего — Духа-Матери, то противоположность первых двух — противоречье безысходное; если же он есть, то, может быть, люди узнают в нем, какую для какого хлеба пшеницу мололи жернова.
VII
 
Что об одежде заботитесь?
Посмотрите на полевые лилии…
если траву… так одевает Бог…
…то оденет и вас…
 
   …Говорят ученики:
 
«Когда явишься нам,
и когда узрим Тебя?»
 
   Говорит Иисус:
 
когда обнажитесь и не устыдитесь…
…и одежды стыда ногами растопчете,
hotan ekdys?sth? kai m? aischynth?i?…
…hotan to t?s aischyn?s endyma pat?s?te.
 
   Это «незаписанное слово» Господне, agraphon, из Евангелия от египтян, сохранилось на клочке истлевшего папируса, найденном в древнем египетском городе Оксиринхе (Oxyrhynchos), в начале XX века, а последний стих — у св. Климента Александрийского (Grenfell and Hunt, Egypt Exploration Fund, II, p. 38–39, nr. 655, 253. — Henneke, Neutest. Apokr., 58). Подлинно ли слово? Мог ли так говорить Иисус? Мы не знаем, но, кажется, не мог. В эоне Сына, это слишком похоже на «тщетную тайну», немилосердную к людям. Где им сейчас помышлять о райской наготе? Слишком нужны им одежды стыда. Но, раз услышав, хотя бы только как будто из уст Господних, это чудное и страшное слово, уже нельзя его забыть: что-то светится в нем, как дневная звезда — в глубоком колодце.
   В круге вечности, начало ближе к концу, чем середина; первый Завет, Отца, ближе к третьему — Духа-Матери, чем второй — Сына. Слово о святой наготе поняли бы древние лучше нашего, — и опять, чем глубже в древность, тем лучше, — может быть, лучше всего, в земном раю, в Атлантиде.
   Если во втором Завете — Сына, слово это еще не было сказано, то, может быть, будет — в третьем Завете — Духа-Матери.
VIII
   Люди слабы: очень вероятно, что много было греха в Елевзинских, так же, как во всех древних таинствах. Но не в этом дело. Может быть, на Страшном суде, милосерднейшем, нас будут судить не только по тому, что мы сделали, но и по тому, чего мы хотели. Кажется, вопреки злой пословице, добрыми намереньями не ад мощен, а путь в рай.
   Что бы ни говорили христианские свидетели, даже святые, воля Елевзинских таинств — не злая, а добрая. Многое в ней еще дико или детски-беспомощно, но не кощунственно. Воля к чистоте, к целомудрию, слышится в каждом слове таинств.
 
Чудо великое возвещает людям Матерь всех, —
святым возвещает, верным своим;
вкравшимся же к ней обманом противится.
Входите же во храм Великой Матери,
только святые, чистые сердцем.
(Preller, Theogonie und Goetteriehre, 557)
 
   Эту молитву, найденную в развалинах Фэста на Крите, первой отчизне Деметры, можно бы начертать и над входом в Елевзинское святилище.
   «Чистый от чистых, гряду я к Тебе, Царица Подземная», — молится усопший в надписи на Петилийской гробовой скрижальце. Надо верить мертвым: что им лгать, перед кем?
IX
   Брачным таинствам Деметры, Тэсмофориям, где почитались, как «неизреченные святыни», aporr?ta, знаки мужского и женского пола, научились пелазгийские жены у Данаид, «неукротимых девственниц» (Herodot, II, 171). Права участвовать в таинствах лишало половое соитие, так же как прикосновение к трупу (Harrison, 1. с., 130).
 
В белые ризы облекся я,
от смертей и рождений очистился…
 
   В Эпидаврской священной ограде Эскулапа запрещено было умирать и рождаться; тяжелобольные и родильницы удалялись оттуда (Champagny, Les Antonins, 1863, II, 175). Смерть и рождение, тлен и пол, равно нечисты; это поняли бы и христианские, даже буддийские подвижники.
   Женщины в Афинских анфестериях, Дионисовых таинствах, давали клятву целомудрия: «Я чиста; я свята и чиста… мужем нетронута» (Harrison 1. с., 537). Только верховная жрица Афин могла видеть священнодейственный знак Дионисова пола. А в Италии, на площади Лавиниума, венчали его цветами только самые целомудренные женщины (Augustin., Civit. Dei, VII, 21. — Welcker, 600).
   Требует чистоты почитание знака и в Елевзинских таинствах: в праздничных шествиях, фаллофориях, несли его самые чистые девушки (Movers, ТОТ). «Евнуху подобен» eunouchismenos, Елевзинский иерофант: перед совершением таинств, он умерщвляет похоть напитком из цикуты (Hippolit., Philos., V, 8. — Fr. Lenormant, Monographie de la voie sacr?e Eleusinienne, 1864, p. 376). В боговкушении, теофагии, воздерживаются посвященные от мяса, а в богосупружестве, теогамии, — от плотского соединения.
   «Тайной безмолвных кошниц (где хранятся знаки мужского и женского пола) заклинаю тебя, и прочим всем, что скрывает молчание Елевзинского святилища!» — молится Деметре, в «Метаморфозах» Апулея, образ чистейшей любви, Психея.
Х
   Людям надо было бога Человека родить; как же им было не думать и о божественной тайне рождения, зачатия?
   Очень простая, сельская, плетенная из ивовых прутьев, лопатообразная веялка, liknon, какой поселяне веяли хлеб на гумнах, — колыбель бога Младенца, Ликнита, с облеченным в святые покровы знаком Дионисова пола, хранилась среди Елевзинских «неизреченных святынь» (Harrison, 526, 530, 531). — «Таинство (веялки) совершается для очищения души, sacra ad purgationem animae», — толкует Сервий стих Виргилия о «таинственной Иакховой веялке», mystica vanus Iacchi (Serv. schol. ad. Virg., Georg. I, v. 165). — «Всякое подобное разделение, diacrisis, называется очищением, katharmos», — учит Платон (Plat., Soph., 226).
   Ветхозаветное имя этого «очищения» — «обрезание». Иакховой веялкой отделяется в поле-эросе чистое от нечистого, как зерно от мякины. «Лопата Его в руке Его, и Он очистит гумно Свое, им соберет пшеницу в житницу Свою, а солому сожжет огнем неугасимым» (Лук. 3, 17). Первая искра этого огня, может быть, тлеет уже под Елевзинским пеплом.
XI
   Трудно и страшно говорить о тайне «богосупружества». Надо бы для этого иметь уста Психеи, влюбленной и молящейся, а без них — «да молчат уста мои о тайнах сих!» хочется воскликнуть с Плутархом.
   Грубо-бесстыдны, холодно-трупны все наши об этом слова, христиан и нехристиан, одинаково: точно оглоблей хотят раскрыть лепестки ночного цветка или очи уснувшей Психеи.
   Revelatio pudendorum, «обнажением стыдов» (мужского и женского), называет христианский писатель Арнобий то, чем начинается последняя святейшая часть Елевзинских таинств, кажется, после «сошествия в ад» и перед явлением «срезанного Колоса» (Arnob., adv. gent., V).
   Храм опустел, вышли из него все, кроме немногих «лицезрителей»; двери замкнуты, огни потушены; темнота, тишина, — страх, как перед лицом смерти. Вспомним намеки Плутарха: «Слово и дело сходствуют в таинствах: „умирать“ — „посвящаться“ teleut?n — teleusthai… Страх, трепет, дрожанье, холодный пот, ужас»… — «Ужас и мрак» напал и на Авраама, в ту ночь, когда заключил с ним Господь Завет (Быт. 15, 12; 17, 11). — «Ты Жених Крови у меня… Жених Крови, по обрезанию», — скажет Сепфора, жена Моисея, кидая крайнюю плоть сына к ногам Неизреченного (Исх. 4, 25–26). Это и значит: тайна обрезания — Богосупружество.
XII
   В страхе стоят лицезрители, стеснившись, как малое стадо овец перед налетающей бурей. Что-то ходит у них по рукам; что-то делают, спеша в темноте, ощупью; что-то лепечут невнятно.
   Ходят по рукам две таких же простых, как та Иакхова веялка, ивовых, цилиндрической формы с выпуклой крышкой, плетенки: одна пошире и пониже, — «корзинка», kist?; другая, похуже и повыше, — «кошница», kalathos (Foucart, Les myst?res d’Eleusis, 1914, p. 378). В них хранятся «неизреченные святыни» — знак мужского пола Диониса, phallos, и женского — Деметры, kteis (Fracassini, 31, 63).
   Что же они делают с ними? Этого мы не знаем. Даже подозрительно-жадное око христианских обличителей ничего не подглядело, только ухо кое-что подслушало. Странны, почти смешны, произносимые над знаками слова, которых «нельзя открывать, под страхом смерти». — «Ты рассмеялся бы, если бы услышал их не в святилище; но здесь, созерцая святыни, не захотел бы смеяться», — вспоминает неоплатоник Порфирий (Ed. Schur?, Les grands initi?s, 1921, p. 435). Быстрым-быстрым шепотом повторяются все одни и те же слова, как в заклинаниях: «Вынул — вложил» elabon — apethem?n. — «Вынул из корзины, в кошницу вложил; вынул из кошницы, в корзину вложил». Так у Арнобия (Arnob., advers. gent., V, 26), а св. Климент прибавляет: «Сделал», «совершил», ergasamenos; но что совершил, не говорит (Clement Alex., V, 21). Что бы, однако, ни делали, можно быть уверенным, что от нечистой похоти так же далеки, как в минуту смерти: «Умирают — посвящаются; страх, трепет, дрожание, холодный пот, ужас, — и вдруг свет»… Молния сквозь тьму — радость сквозь ужас: «Он — Она, Любимый — Любимая».
 
Радуйся, Жених,
Свет Новый, радуйся!
Chaire nymphie,
Chaire neon ph?s!
 
   Так совершается «богосупружество»: плотски-кровно соединяется человек с богом, чтобы родить бога Человека.
XIII
   Знак Дионисова пола в елевзинских корзинах-кошницах подобен змее (A. Dietrich, Eine Mithrasliturgie, 1903, p. 125); что же с ним делают, кажется, можно отчасти судить по соответственному таинству фрако-фригийского бога Диониса-Сабазия, чей символ тоже Змей.
   «Бог сквозь чресла, ho dia kolpon theos, есть главный в Сабазиевых таинствах символ, — сообщает св. Климент Александрийский. — Змей, drak?n, влечется сквозь чресла посвящаемых в память Зевсова блудодеяния» (кровосмешения Дия, отца, с Персефоной, дочерью) (Clement Alex., Protrept. 16).
   Очень вероятно влияние еврейских поселений в Малой Азии на почитание бога Сабазия. В тамошних молитвах-заклинаниях сближаются два имени: «Саваоф» — «Сабазий», так же как «Иагве» — «Иакх» (Fr. Cumont, Les religions orientales dans le paganisme romain, 1909, p. 96).
   «Иао — неизреченное имя Диониса Иудейского, но этого не должны открывать непосвященным в совершенные таинства, — сообщает Плутарх. — Кущи — главный праздник иудеев, в дни виноградной жатвы в кущах, сплетенных из лоз и плюща, возлегают они за вечерю; наутро же, с ветвями и тирсами, входят в Иерусалимский храм, и что делают там, мы не знаем, но, должно быть, справляют Дионисовы оргии» (Plutarch, Sympos., 1, IV, с. VI, 1–2). — Вот откуда Давид, пляшущий пред ковчегом Господним, как исступленный вакхант. Если где-либо могло произойти это раннее, повторившееся потом в христианстве, сближение двух столь противоположных миров, как иудейство и эллинство, то именно здесь, в «богосупружестве».
   «Сделал Моисей медного змея и выставил его на знамя». Медный и золотой, фаллический Змей, знак мужского пола, есть один из двух образов Саваофа-Сабазия, так же как Иагве-Иакха, а другой — жертвенный Бык, Телец: вспомним досинайского Иагве-Молоха под видом Тельца, в древнеханаанских (филистимских) святилищах Дана-Вефиля (J. Soury, Etudes historiques, 26) и бесчисленных жертвенных Тельцов, от Вавилона до Юкатана. Жертвенный Бог — символ «боговкушения»; фаллический Змей — символ «богосупружества».
 
Бык родил Змея,
Змей родил Быка.
Taurus draconem genuit
et taurum draco,
 
   по загадке орфиков, так поразившей христианских учителей, что все они вспоминают ее и не могут ни разгадать, ни забыть (Clement Alex., Protrept., II, 16. — Firm. Matern., 26, I. — Arnob., adv. nat., V, 21. — Fracassini, 86. — L. Frobenius, Die Atlantische G?tterlehre, 1926, p. VI).
   Это сочетание двух древнейших символов — Быка и Змея, судя по тому, что оно повторяется бесчисленно не только в Азии, Европе, Америке, но и у нынешних дикарей (или «одичалых») Западной Африки, восходит к первичному религиозному опыту — «перворелигии» всего человечества: Бог объемлет всего человека, — в тайне питания, личности — в Одном, и в тайне рождения, пола, — в Двух.
XIV
   Змейка, литая из червонного золота, coluber aureus, «опускается посвящаемым за пазуху, и вынимается снизу, eximitur rursus ab inferioribus partibus», описывает Арнобий таинство бога Сабазия (Arnob., contra gent., V, 21). Скользкая змейка скользит по голому телу, точно сама Смерть проводит по теплому телу холодным перстом. Надо быть о двух головах, чтобы с этим кощунствовать: узнают — убьют. Если же человек действительно верит, что в эту минуту соединяется с Богом, то лучше ему сойти с ума, умереть от ужаса, чем испытать нечистую похоть.
   «Бог сквозь чрево»: «ядущий Меня жить будет Мною»; и «Бог сквозь чресла». — «Какие странные слова. Кто может это слушать?»
 
Это ли соблазняет вас?
Дух животворит;
плоть не пользует ни мало.
Слова, которые говорю Я вам,
суть дух и жизнь.
(Ио. 6, 61–63)
 
   Может быть, святые, знающие всю тайну небесно-земной любви, не соблазнились бы этим.
   Богосупружество и Боговкушение, тайна Двух и тайна Одного, во втором эоне — Сына, расторгнуты; между ними и зазияли те исполинские пустоты, куда проваливается все («Атлантида-Европа, Атлантида-Содом»); но, может быть, в третьем эоне — Духа-Матери, две эти тайны соединятся вновь.
XV
   «Смех» тоже грубое, обнажающее слово. Будем же помнить, говоря о «смешном» в таинствах, что мы говорим о страшном.
   Страшное — смешное, это сочетание в божеском и демоническом — одна из таинственнейших загадок нашего сердца. Только что начинают обнажаться глубины, — тоже своего рода «обнажение стыдов», — только что, хоть одним кончиком, входит, вклинивается тот мир в этот, как первая, сначала легкая, гамма впечатлений: «странно», «забавно», «смешно»; но тотчас гамма тяжелеет: «жутко», «стыдно», «страшно»; и вдруг — холодок нездешнего ужаса в лицо, и волосы дыбом встают. Это иногда и в самом маленьком.
 
Вечер мглистый и ненастный.
Чу! не жаворонка ль глас?
Ты ли, утра гость прекрасный,
В этот поздний, мертвый час?..
Как безумья смех ужасный
Он всю душу мне потряс.
(Тютчев. Стихотворения, 1923, с. 93)
 
   «Черт любит смеяться», это знают все; но только святые и, может быть, посвященные в древние таинства знают, что иногда и Бог любит «смех» — опять грубое слово, неверное, но у нас другого нет. Знает ап. Павел «юродство», как бы смешной и страшный, «соблазн Креста», scandalum Crucis; знает и Данте, что Божественная комедия выше трагедии; знают все великие художники, что не до конца прекрасно все, что без улыбки; знает друг, всю жизнь проживший с другом, что значит улыбка, когда он целует ее на мертвых устах. Но знают, увы, и обитатели ада, что самые мертвые, Стигийские воды ужаса отливают радугой смеха.
   Это двойное жало смешного — страшного особенно язвительно в «обнажениях стыда». Но не побоялся Давид и его в Мелхолином смехе; не побоялся Авраам своего же собственного, самого страшного, смеха, когда, в святую ночь обрезания — «Богосупружества», тотчас после «великого мрака и ужаса», пал на лицо свое, пред лицом Господним, «рассмеялся и сказал: неужели от столетнего будет сын?» (Быт. 17, 17). И, может быть, Богу этот человеческий смех, как первая улыбка младенца — матери. Тихая улыбка над священным ужасом — голубое небо над смерчем.