В Клиши Джафару хватало мужества после смены даже зимой, даже когда он падал от усталости, по вечерам ходить к одним французам учиться грамоте. Джафар старался изо всех сил, говорил мне: «Знаешь, Абделазиз, в такой развитой стране, как Франция, ты, если неграмотен, – последний человек, ничего ты не видишь, ничего не знаешь, ото всех оторван, даже названий улиц и то не знаешь. Сидишь на дне ямы, а люди проходят над тобой, не останавливаясь и не глядя на тебя. А эти добровольцы с улицы Симонно помогают мне выкарабкаться из ямы, и ты, Абделазиз, хоть ты и умеешь читать, тоже должен был бы посещать занятия, чтобы научиться еще лучше». Я гляжу на него в сомнении: «Но кто ж они такие, эти добровольцы, Джафар? Кюре?» Он качает головой: «Нет, помещение действительно дают кюре, но добровольцы там самые разные: католики и коммунисты, парни и девушки». «Девушки? – повторяю я обалдело. – Молодые девушки?» «Ну да», – говорит Джафар. Я гляжу на него и вижу: он это серьезно. «Ну, в таком случае я отправляюсь туда немедля. Ты что, раньше не мог сказать? Подумать только, девушки сидят рядом с тобой и учат тебя читать! Но кто они, эти девушки? Француженки?» «Ну а кто же еще?» – говорит Джафар. Я смеюсь: «Нет, ты отдаешь себе отчет, Джафар, француженки, и ты можешь с ними разговаривать и даже дотронуться до локтя, а они не обижаются. Да это рай, Джафар».
   Мне учиться с малых лет хочется. Но какое учение у нас в захолустье? Арабский язык. Когда я был мальчишкой, моему восхищению перед муллами не было границ, ну теперь-то с этим покончено! В Клиши я уже точно знал, чему хочу научиться: хорошо писать по-французски (потому что с чтением я уже справлялся неплохо), но французский мне нужен был не сам по себе, а чтобы научиться всему остальному, главное, счету, арифметике, уметь решать задачи, и потом еще узнать все про машины, как они работают, и про электричество, ну, в общем, узнать вещи серьезные. А все остальное – это для меня так, болтовня.
   Мой первый спор с Анн-Мари, когда я ее узнал немного получше, именно из-за этого и разгорелся. Она готовилась к экзамену в Сорбонне на лиценциата филологии и трижды в неделю на улице Симонно учила меня правописанию, а когда увидела, какие огромные успехи я делаю и как бегло уже читаю, стала давать мне книги. «Имморалиста» Жида. Ну, я прочел, чтобы доставить ей удовольствие. Потом «Постороннего» Камю, но тут уж я встал на дыбы. Во вторник вечером прихожу я, здороваюсь, она мне улыбается. На улице Анн-Мари, может, и не заметишь: не накрашена, волосы гладко зачесаны назад, вид серьезный, но когда рассмотришь ее получше, видишь, какое красивое у нее лицо, по-настоящему красивое, а глаза, когда она улыбается, ну, просто два цветка. Так вот, улыбается она мне и говорит:
   – Ну, Абделазиз, понравился тебе «Посторонний»?
   – Нет, – говорю я. – Нет, совсем не понравился. Твой Камю гнусный лжец.
   Она глядит на меня в недоумении. А глаза у нее были! Как небо над белыми стенами моей деревни, и когда она сердилась, они становились еще синей. Но сердилась она всегда про себя и не очень сильно. Сестренка. Нежная, как миндаль.
   – Как? – говорит она возмущенно. – Лжец? Да ты понимаешь, что говоришь, Абделазиз? Альбер Камю – лжец?
   – Еще какой, несет всякую чушь.
   – Чушь? – говорит она (а глаза, глаза). – Абделазиз, ты себе отдаешь отчет в своих словах?
   – Это ты не отдаешь отчета, Анн-Мари. Ты не знаешь Алжира, не знаешь, как было раньше. Француз, черноногий, которого приговаривают к смертной казни за убийство араба? И араб с ножом? На пляже? Без свидетелей! Прежде всего, зачем этот ненормальный оказался там на пляже? Бездельничал на солнцепеке? Играл со своим ножичком? Подстерегал европейских женщин, чтобы изнасиловать? Да нет, Анн-Мари, этот черноногий был бы немедленно оправдан, как совершивший убийство в порядке самозащиты, и присяжные еще принесли бы ему поздравления. Твой Камю просто морочит голову французам.
   Анн-Мари пыталась мне объяснить, что не это важно. В сущности, с интеллигентами так же не стоит спорить, как с Моктаром. Моктар тебя просто не слушает. А интеллигенты, они слушают, но когда ты выскажешься, всегда выходит, что не это важно.
   – Гильотинированный черноногий, – говорит Анн-Мари, – это, может, и неправдоподобно, но тут правдоподобие роли не играет, интерес книги вообще совсем не в этом.
   Правдоподобие роли не играет! И она говорит тебе это с мягкой улыбкой, глядя на тебя своими голубыми глазами! Дело происходит в Алжире, сталкиваются араб и француз, о колониализме ни слова, но это, оказывается, не важно. Важна философия абсурда. Так-то. Я слушаю. Я весь обращаюсь в слух. Она говорит логично, последовательно, во-первых, во-вторых, в-третьих, она говорит красиво. Французский язык в устах женщины – красивый язык. Я слушаю и, поскольку я вижу по ее глазам, что очень огорчил ее, больше не спорю. Но для меня вопрос ясен, абсурдна в книге сама эта история.
   После того случая она перестала заниматься моим литературным образованием. Видя, что я интересуюсь цифрами, она подарила мне книгу по арифметике, учебник для начальной школы. Эта книга всегда, везде со мной. Я и сейчас по вечерам, лежа в постели, даже когда в бараке холодно, забавляюсь решением задач, спрятав под одеяло электрический фонарик, чтобы не мешать братьям. И, решив задачу, думаю об Анн-Мари. Она полгода назад вышла замуж. Живет теперь с мужем в Лионе.
   Анн-Мари никогда не смотрела на меня покровительственно. Мы были на ты, полное равенство, вместе гуляли, вместе ходили в кино, в кафе, и для меня после всего, что я пережил в Марселе и на заводе, где работницы гнали меня тряпкой, как цыпленка, который забежал в гурби поклевать крошки, это было важнее всего. Важнее, чем переспать. Потому что, должен сказать, однажды я попробовал ее поцеловать, но она подняла руку, поглядела на меня своими милыми глазами и сказала, как всегда рассудительно;
   – Послушай, Абделазиз, во-первых, мужчина, которому я отдамся, будет моим мужем, во-вторых, если бы я влюбилась в тебя, я бы вышла замуж за тебя, в-третьих, с какой стати я буду тебя целовать, если я не собираюсь выходить за тебя?
   Ну что ж, это по крайней мере было ясно и, кроме того, доказывало, что она ходит на улицу Симонно не в поисках мужчины.
   Она позволяла мне только брать ее за руку, когда мы сидели в кино. Рука маленькая, узкая и длинная, легкая как перышко на моей ладони. И я думал: Абделазиз – это твоя сестра. Мне было хорошо рядом с нею, и, странно, я не испытывал влечения, я уже не желал ее, как вначале, когда она наклонялась надо мной, исправляя диктант, а я дурел, чувствуя ее дыхание на шее, ничего не слышал, и строчки расплывались у меня перед глазами. И вот всего месяц спустя та же девушка сидит бок о бок со мной в кино, ее детская ручка в моей ладони, это и вправду моя сестра. Я был счастлив, она стала мне родной, мне было хорошо, как-то надежно… Я все думаю о ней, думаю! Сижу рядом с Моктаром и Юсефом, мы молчим, я жую свой хлеб с плавленым сыром, кругом промозгло, серо, и она уехала так далеко, и я, как Моктар, разлучен со своей семьей. Сердце мое с нею, а сам я здесь. Я жду ее писем. О ней я не говорю никому, даже Джафару, я боюсь, что Джафар сочтет мою любовь к румии, которую я даже ни разу не поцеловал, глупостью. Как я был бы счастлив сегодня поспорить с ней о Камю. У меня в ушах звучит ее мягкий голос, ее «во-первых, во-вторых, в-третьих». У кого-нибудь другого это показалось бы мне нарочитым, но Анн-Мари – сама простота. Бог свидетель, она светла и прозрачна, как вода в стакане, эта девушка!
   Прозвучал длинный свисток, конец перерыва. Я прячу в сумку остатки хлеба, встаю, смотрю на студентов за стеклом, они расхаживают там, смеются, а я здесь вкалываю как дурак, и у меня нет даже разряда. Я чувствую, что меня одолевает хандра, но стискиваю зубы, не поддаюсь. Если тебя одолеет хандра, ты свалишься, тебе конец, Абделазиз. Я иду к котлу, подбрасываю дров в костер, мешаю гудрон. Какая кухня для шайтана! Мне приходят на ум странные мысли. Например, вырвать из головы все заботы и утопить их в гудроне, черные в черном, вот их и не видно. И вдруг у меня на душе становится легче, я распрямляюсь, я молод, я силен, как леопард, и я говорю себе, помешивая гудрон, главное – не оборачиваться. Анн-Мари тут, я чувствую ее за своей спиной, я, ее брат, Абделазиз, я не одинок.




Часть четвертая





I


   13 часов
   Маленькая, худая, прямые бесцветные, коротко подстриженные волосы падают на лоб, глаза светлые, без следа косметики, лицо длинное, тонкое, асимметричное, похожа не то на цыпленка, не то на уличного мальчишку, очень, однако, серьезного, в вельветовых брюках горчичного цвета с проплешинами на коленях и ягодицах, в бумажной светло-коричневой рубашке, слишком просторной у шеи, в поношенном сером свитере грубой вязки и толстых нечищеных лыжных ботинках, Дениз Фаржо – двадцать лет, студентка ИППВШ[10], место жительства студгородок – вышла в 13.05, зажав книги под мышкой, с лекции Арнавона о Реконструкции в США. Как ипепевешовка, она получала 1060 франков в месяц и считала себя богачкой, но экономила на всем, чтобы купить подержанную малолитражку (цель: посетить Шотландию во время летних каникул, желательно с сокурсницами). Едва она выбралась на воздух, в лицо ей ударили дождь и ветер, и она, осторожно перепрыгивая лужи, побежала через четырехсотметровую полосу асфальта, гравия и грязи, отделявшую корпус А от реста. Странно, что архитектору не пришло в голову протянуть до реста центральную галерею. Дениз покрепче зажала книги под мышкой и подумала: отделять жратву от духовной пищи – типичный спиритуалистский предрассудок буржуазного общества.
   Перед рестом она замедлила шаг. На шести последних метрах к ней справа и слева тянулись руки с листовками. Дениз добросовестно брала все – католические, НССФ[11], объединения литфаковцев, троцкистские, маоистские, ассоциации общежитийцев. Она по собственному опыту знала, каково топтаться два часа в грязи перед рестом, распространяя пропагандистскую литературу. С души воротит от эгоизма всех этих пижонов и пижонок из XVI округа, которые равнодушным жестом отвергают листовку или тут же ее бросают. Дениз остановилась около Мериля, высокого блондина атлетического сложения, веселого и краснощекого, – он раздавал листовки КСС[12].
   – Салют, – сказала она. – Порядок? Может, подменить тебя, когда я выпью кофе?
   Он покачала головой:
   – Нет, нет, сегодня мой черед.
   Она улыбнулась ему и на минуту задержалась, перечитывая антигошистскую листовку. Родил листовку Жоме, но Дениз, перед тем как ее перепечатать и ронеотипировать, предложила смягчить два или три выражения.
   Она подняла голову:
   – Гошисты не очень пристают?
   – Нет, нет, – сказал он улыбаясь, – шьются, как всегда, походя, обычные мелкие оскорбления: ревизионист, социал-демократ, контрреволюционер – шаблон, что называется, – добавил он улыбаясь.
   – Bueno, me voy a beber un cafecito[13], – сказала она, поворачиваясь на каблуках и бросая ему через плечо дружеский взгляд.
   – Hasta luego, companerita[14], – сказал Мериль. Произношение у него было свинское, но ему было приятно бросить ей несколько испанских слов, которые он знал.

 
   Хотя застекленный с трех сторон нижний холл реста был огромен, Дениз, когда она вошла, охватило ощущение тепла и уюта. В центре зала, в своего рода квадратном бассейне без воды, куда вели две ступеньки, был бар. Гигантски разросшиеся растения отделяли один от другого маленькие столики, это было здорово. Свет падал сверху, и все казалось зеленовато-синим, словно в морских глубинах. Дениз заняла место в небольшой очереди у стойки и окинула взглядом студентов, сидевших за столиками. Сомнительно, чтобы к часу дня они уже успели пообедать на втором этаже. Нетерпеливые, вроде нее самой. Перехватили, наверно, в полдень какой-нибудь бутерброд в кафетерии, а теперь пытаются залить неутоленный голод чашкой кофе. Она бросила взгляд на стойку: еще оставались куски Савойского торта, тем хуже, она позволит себе порцию. Она присмотрела свободный столик неподалеку от одной из двух монументальных лестниц, которые вели в рест. Ну и народу на лестнице! Стоят вплотную, плечо к плечу, ступенька за ступенькой, и каждые две минуты поднимаются ступенькой выше; нет, правда, от них просто опупеть можно, готовы ждать полтора часа, чтобы набить брюхо. Прямо символично: нетерпеливые, сидя, созерцают восхождение терпеливых. Меня выводит из себя даже эта короткая очередь в баре. Она втянула в себя тяжелый, обволакивающий запах кофе, у нее засосало под ложечкой, она вспомнила о Мериле, там, на улице, под дождем: потрясный парень. На Кубе ни разу не скис за все три недели жизни в палаточном городке, несмотря на жару и усталость, и всегда заботился только о других, о себе никогда. Подошла ее очередь, она взяла порцию торта и два кофе.
   Жоме назначил ей встречу на час десять. Осторожно неся кофе, она направилась к свободному столику у лестницы и принялась жадно поглощать торт, отламывая ложкой большие куски. Ее, в сущности, всегда удивляло, когда поносили Нантер: дома, в душной квартирке, она не такого навидалась. Старики вечно не ладили между собой. А ведь папа приносил со всеми надбавками и сверхурочными 1800 франков, и человек он положительный, непьющий. В сущности, мама не могла ему простить одного – что он рабочий. Она уважала его только по воскресеньям, когда он облачался в костюм и галстук. Право же, под конец я маму просто возненавидела, мы с Рене прозвали ее богомолом-безбожником – папу она поедом ела, а нам башку продолбила своим допотопным антиклерикализмом. И вечно все не по ней, во всем нетерпимость, ярость и тут же слезы на глазах, дрожь в голосе. Поэтому-то я и питаю с детства слабость к спокойным людям вроде Жоме. Когда я уехала из дому, папа, бедняжка, плакал тайком, спрятавшись в уборной, боялся ее насмешек. Но если подумать, в Женском педагогическом училище обстановка была еще хуже. Ну и заведение – казарменная дисциплина, никакой свободы, наказали меня только за то, что я пустила по рукам петицию против бомбардировки Ханоя; и на все училище всего два экземпляра «Монда», а профы смотрят на тебя сверху вниз, точно ты школьница, атмосфера монастыря, нескончаемые сплетни, долбежка до одури, беспощадная дрессировка, при этом еще шантаж, игра на твоем чувстве чести – вы призваны положить свой досуг на алтарь доброй славы нашего заведения, – ежесекундные напоминания об ответственности за высокое звание училища, форменный идиотизм, в конце концов, мы – для училища или училище – для нас? Она размешала сахар, поднесла обжигающую жидкость к губам, стала отхлебывать небольшими глотками. Нантер в сравнении с этим – просто рай, никому до тебя дела нет, читай что вздумается, делай что вздумается, даже чересчур. Раньше, когда я не жила еще здесь, мне и в голову не приходило, что такое возможно, – девушка в полдень знакомится с парнем, а вечером уже спит с ним, да еще похваляется: для меня переспать, что чашку кофе выпить, и, вдобавок, презирает тебя: у тебя, мол, комплекс, ты просто чокнутая, раз так держишься за свою невинность. Дениз посмотрела на часы: четверть второго, Жоме опаздывает. Ну, не мое горе, будет пить свой кофе холодным.
   Она поставила чашку. В гигантском застекленном холле все двигалось и гудело, наполняя его жужжанием, похожим на жужжание тысяч пчел на паслене в сезон цветения. В первую минуту это было приятно, но потом начинало действовать угнетающе, есть в такой толпе что-то нечеловеческое, пусть она и состоит из людей. Не будь КСС, мне здесь было бы одиноко. Любопытно, что человеку, чтобы существовать, необходимо существовать для других, в малой группе. Ну, только этого не хватало! Я, кажется, занимаюсь оправданием группок! Но ведь и КСС – группка. Сколько студентов-коммунистов здесь, в Нантере? Сотня, не больше. Но разница в том, что у нас за спиной – КП. В первый раз я ощутила силу партии на празднике «Юма» в 65-м. Там толпа не была суммой одиночеств, как здесь, это был единый, братский, радостный порыв. Его пульс был ощутим. У всех одна цель, все сплочены. Нет, я этого дня никогда на забуду, люди любили друг друга, заговаривали с незнакомыми, я вступила в КСС на следующий же день. Она посмотрела на пустую чашку, вытянула под столом ноги, уставилась в пол, подняв брови. С тех пор, конечно, возникали проблемы, или как выразился бы длинный Шарль, – перипетии. Например, в 66-м году, когда партия распустила сорбоннскую секцию КСС. Мне это тогда показалось догматизмом. Когда через несколько месяцев Андрие приехал в Нантер, я к нему обратилась с вопросами.
   Она посмотрела на часы. Двадцать минут второго, ну где он шляется? Холодный кофе ни к черту не годится, даже запах не тот, напрасно он позволяет товарищам злоупотреблять своим временем, да еще шьется с кучей девчонок. Она опустила ресницы, пальцы ее сжали край стола; в конце концов, меня это не касается, он же не давал обет целомудрия, вступая в партию, и потом, он такой милый, я убеждена, он просто не может им отказать. Когда я сказала об этом Мерилю, он хохотал до упаду, будто я несу невесть какую чушь. А я все равно так думаю. Но я, откровенно говоря, – и не в том дело, что я себя считаю такой уж красивой, – я бы ни за что не позволила, чтобы со мной спали из жалости, это унизительно.
   – Привет, – сказал Жоме, садясь рядом.
   Она вздрогнула и покраснела.
   – Привет, – сказала она угрюмо. – Я не заметила, как ты подошел.
   И, не глядя на него, добавила нарочито грубым, резким мальчишечьим голосом:
   – Придется тебе пить холодный кофе.
   – Ничего не попишешь, – сказал он, разворачивая сахар.
   Она подняла на него глаза, пользуясь тем, что он смотрел в свою чашку: широкие плечи, квадратное лицо, черные глаза, под ними синяки, густые черные усы, прикрывающие губы, залысины на висках, вид у него был жутко старый – по меньшей мере двадцать пять лет. И спокойствие, главное, спокойствие. Он сидел перед ней, уверенный в себе, незыблемый, как утес. Он вынимал сахар из бумажки неторопливо, умелыми движениями больших терпеливых рук с квадратными, коротко подстриженными ногтями. Высокий, солидный, тяжелый. И сильный. Один голос чего стоит. Не часто услышишь от него «товарищ», а жаль. Вот на Кубе, там весь день только и раздается: «companero, companera»; и так обращаются ко всем» даже к Фиделю, по-моему, это здорово. Но уж если Жоме произнесет это слово, – например, ты ему возражаешь, а он считает вопрос важным и отвергает твои возражения, в таких случаях он начинает всегда: «Товарищ, я тебе сейчас объясню…», и голос у него делается низким, глубоким, внушительным, просто все внутри переворачивается.
   Она отвела от него взгляд и сказала:
   – Там какой-то парень с тобой здоровается.
   Жоме поднял голову и помахал рукой Менестрелю, который сидел один за столиком неподалеку от них.
   – Наш? – сказала Дениз Фаржо.
   – Нет, он политикой не занимается.
   – А, – сказала Дениз презрительно, – «аполитичный»?
   – Не совсем. Когда парни из «Запада»[15] напали на нас в прошлом году около реста, Менестрель пришел нам на подмогу, сам, спонтанно.
   – А, – сказала Дениз, глядя на Менестреля уже другими глазами.
   Он сидел за столиком перед своей чашкой кофе, чистенький, зеленый юнец, отчасти папенькин сынок, но все же ничего, милый.
   – Менестрель считает, – с иронией продолжал Жоме, – что «в данный момент» он политикой не занимается. Он свои студенческие годы «оставляет за скобками». Вот пройдет конкурс, тогда видно будет.
   – А он пройдет? – сказала Дениз.
   – Безусловно. Он смышлен и крепко вкалывает.
   Дениз снова посмотрела на Менестреля. За несколько минут он значительно вырос в ее глазах. Из аполитичного субъекта стал антифашистом, из папенькина сынка – трудягой. Дениз трудяг уважала. Отец, мать, брат – в семействе Фаржо все вкалывали на совесть. Рене кончал на зубного техника, но уже зарабатывал себе на хлеб. К сожалению, он скатывался вправо. Он читал «Фигаро». И надо же, с грустью подумала Дениз.
   – У него умный вид, —сказала она, не отрывая глаз от Менестреля.
   – Не умный, а смышленый, – сказал Жоме.
   Она подняла брови.
   – Какая разница?
   – Для меня ум это нечто всеобъемлющее, подразумевающее зрелость.
   – А Менестрель не зрел?
   Жоме покачал головой.
   – Нет. В плане эмоциональном он даже несколько инфантилен. Зато в плане интеллектуальном…
   Жоме сделал рукой движение вверх. Дениз взглянула на него, поглощенная его анализом.
   – И чем это объясняется?
   – Начальная школа, средняя, класс философии, два года в подготовительном, и все – не выходя из интерната. Он не жил, он учился.
   – Понимаю, – сухо сказала Дениз и отвернулась.
   О ней тоже можно сказать, что она не жила. Ладно. Значит, Менестрель невинен. Как я. Она посмотрела на него с безграничным изумлением. Неужели существуют и парни, сохранившие невинность, даже такие красивые парни? Это не укладывалось в голове. При всех преимуществах, которые у них есть, при всех правах, при всех поблажках. Менестрель ведь мог просто подойти к девочке и сказать, я хочу переспать с тобой, и никто бы не счел, что он шлюха. Напротив, его сочли бы предприимчивым, мужественным. Его бы одобрили.
   – Я был в помещении Культурного центра, – сказал Жопе, ставя чашку. – Спятить можно. Группки затевают очередную фирменную бодягу.
   – Они впустили тебя?
   – Ты же знаешь их принципы. Они не фильтруют. Я, разумеется, удостоился нескольких любезностей вроде: «Эй ты там, контрреволюционер, ты что явился, чтобы доложить обо всем своей КП?» Или: «Хочешь, чтобы тебе рога обломали, дерьмо ревизионистское?» Но кто-то за меня заступился – оставь, мол, его в покое, у него такие же права, как у тебя. Пусть слушает и просвещается…
   Жоме расправил плечи, оперся локтями о стол, развел своими большими руками с квадратными ногтями.
   – Ну так вот, – продолжал он усмехаясь, – я просветился. Взяли двух их ребят. Катастрофа. Теперь они властям покажут – а что, собственно, покажут?
   – Взяли двух их ребят?
   – Из-за истории с «Америкен экспрес». Вчера или позавчера. Да ты знаешь. Ребята из Национального комитета защиты Вьетнама бросили камень в витрину «Америкен экспрес», сожгли звездное знамя и размалевали там все краской.
   – Вспоминаю, – сказала Дениз, – Я не вижу в этом ничего дурного.
   Наступило молчание.
   – Я тоже, – сказал после паузы Жоме невыразительным голосом. – Но к чему ведут такого рода действия? Это авантюризм.
   Глядя на свои ноги, Дениз сказала без всякого энтузиазма:
   – Согласна, согласна.
   – Хорошо, – сказал Жоме. – Как бы там ни было, крику сегодня у группаков хватало. Ну погодите, вот я засучу рукава, вот я задам перца таким разэтаким властям. Короче, когда я уходил, они ставили вопрос о переходе к «действиям».
   – К каким действиям?
   – Ну, не знаю, – сказал Жоме, барабаня пальцами по столу. – Я ушел. Весь этот фольклор не по мне, штучки в стиле Кон-Бендита: он на прошлой неделе прогуливался по галерее с двумя дюжинами парней, потрясая крестом и скандируя: «Че Чисус Чристос. Че Чисус Чристос. Че Чисус Чристос».
   – Но это даже забавно, правда, – сказала Дениз с улыбкой, подчеркнувшей асимметрию ее мальчишечьего лица.
   И в тот же момент подумала вне всякой логической связи: а что если бы я попросила Жоме поехать этим летом вместе со мной в Шотландию на малолитражке? На миг ею овладела безумная надежда. Но она тут же упала с облаков на землю. Невозможно, он решит, что я делаю ему «авансы», поглядит на меня и с презрением подумает: и эта туда же. Она почувствовала, что краснеет, для него она была активистка, «своя в доску», надежный товарищ, «девочка, у которой в голове не только это». Она подумала в отчаянии, ах, как это все глупо!
   Менестрель поднял голову и посмотрел на Жоме. Жаль, что с ним эта девочка, можно бы поговорить, тоска глотать кофе в одиночку. Читать, работать, бродить – все это хорошо делать одному, но когда сидишь одиноко за столиком со своей чашкой кофе, кажешься себе неудачником. Жоме всегда в компании, всегда окружен цыпочками или активистками. Два рода деятельности, резко разграниченные между собой: либо он им промывает мозги, либо лапает задницы (ха-ха!). Во всяком случае, что-то он с ними делает. На этот раз, скорее – мозги, достаточно на нее взглянуть. Впрочем, сразу понятно: милая, серьезная, славная девочка. Но видик у нее – эти брюки, эта прическа, чучело, да и только. Из тех, которые воображают, что парни существуют только для разговоров о политике. Интересно, что такой бойскаутский или приютский вид бывает только у коммунисток и католичек. У настоящих, конечно, католичек, потому что остальные, вроде Жюли де Бельмон-Менестрель, смешно даже подумать… Но смеяться ему не хотелось, он чувствовал себя одиноким, заброшенным, все было худо, и в перспективе ничего веселого. Единственное, что его ждет, – работа ради куска хлеба и страшилы. Менестрель насупил брови, левой – резкий в живот, правой – прямой в морду, он выставил плечо, правая молниеносно метнулась вперед, нокаут. К сожалению, они опять поднимались, эти маленькие негодяи; после телефонного разговора с Демирмоном он нокаутировал их уже пять или шесть раз, но они снова вставали перед ним, неясные, неосязаемые и угрожающие, и всякий раз, чувствуя, как у него влажнеют ладони, обмякают ноги и сводит от страха живот, Менестрель сжимал кулаки, закрывая глаза, и внушал себе: я храбрый. Фраза отдавалась у него в мозгу, эхо раскатывалось по залам дворца, все, наконец, свершилось, страшилы были усмирены, они покорно шли за ним, лизали ему пятки, он приковывал их, как Цербера, к мраморной колонне, он выпрямлялся, он шагал из залы в залу грозной походкой и наконец добирался до сердца дворца, отдергивал красный с золотом занавес и там, посредине огромной комнаты, на квадратном ложе, —«Dearest, – говорила миссис Рассел, приподымаясь на локте и глядя на него черными глазами Жаклин Кавайон, – я так вас ждала». Ангельский голос, низкий, мелодичный, длинное лиловое (как шарфы Тетелен) платье, ниспадающее полупрозрачными складками на обнаженные ступни. Менестрель отбросил шпагу, она подпрыгнула два или три раза на широких мраморных плитах и легла острием к ложу. Все было решено, он приблизился.