Давид оглядел аудиторию. Дани и на этот раз купил их, никто больше не настаивал, никто никуда не рвался, даже тощий шибздик. По мастерству убеждения речь Дани, при всех различиях тона и регистра, стоила речи Марка Антония в «Юлии Цезаре»; первый период: демагогия, смачная шуточка, чтобы привести слушателей в хорошее настроение; второй период: captatio benevolentiae[66] – я не располагаю никакой властью, у меня просто глотка луженая (см. Марк Антоний – я никто, я просто солдат, который не умеет даже складно говорить); третий период: уступка – пожалуйста, делайте, если вам так хочется! (Брут – почтенный человек); четвертый период: поворот на 180° – но вы будете последними болванами, если так поступите (Брут – предатель). Я, конечно, и сам умею неплохо вкручивать шарики, но я, как оратор, слишком агрессивен, слишком вызывающ, Брижитт, в сущности, права, я злоупотребляю сквернословием, а сквернословие раздражает. У словесных табу поразительно глубокие корни. А разве можно убедить людей, когда ты их раздражаешь? Во всяком случае, на этот раз, я считаю, Дани спас положение. Оккупировав зал Совета, мы одержали бескровную (я имею в виду – без вмешательства полиции) победу, победу морально значительную, и эта наша победа была бы поставлена под угрозу, если бы мы поддались призыву шибздика и пустились взламывать и крушить. А я опять думаю о Брижитт, и это мешает мне слушать. Не могу сообразить, кто это сейчас взял слово? Дютей или Скалабрино?
   – Предлагаю образовать комиссии, и пусть каждая из комиссий обдумает и обсудит определенную проблему. Кто за?
   Я думаю: вот еще, комиссии! Палата депутатов! Конгресс радикал-социалистов! С другой стороны, если не комиссии, то что? Чем занять чуваков на всю ночь? Некоторые анархи протестуют против комиссий от имени священной и неприкосновенной антиорганизации, но я кричу на них, я голосую за. Резолюция Скалабрино принята, я встаю и иду к двери. Какая-то девочка говорит мне в спину:
   – Ты уходишь?
   Я даже не оборачиваюсь, бормочу:
   – Я иду спать, я устал. – Вранье, ничего я не устал, я просто думаю о Брижитт, я вхожу в лифт, эта штука наделена памятью – можете нажать три или четыре кнопки, и лифт будет останавливаться на всех указанных вами этажах, но, в сущности, память у лифта дурацкая, совершенно лишенная приспособляемости, она не принимает во внимание, что ты можешь передумать. Зато, пока ты доберешься до нижнего этажа, проходит черт знает сколько времени, и в лифте, запертый в металлическую зеленую коробочку, я внезапно все понимаю, занавес самообмана разрывается, все проще простого: я ревную. О, я себе отвратителен, это – предел мелкобуржуазного падения, мне стыдно, противно, но в голове крутится все та же пластинка. Я выхожу из лифта, я выхожу из холла, я иду к общаге, широким шагом под моросящим дождем.



IV


   Уставясь в темноту широко раскрытыми глазами, Жаклин лежала под простыней, вытянувшись во весь рост, голая, неподвижная, плотно сжав ноги и сложив руки на груди, как святая в своей раке. Ну вот, мне теперь не хватает только четок меж пальцев, букса, окропленного святой водой, в ногах и папы, рыдающего в уголке с бледным, искаженным лицом. Она закрепила этот кадр и почувствовала глубокое удовлетворение, папа был в самом деле раздавлен горем, бедный старик, взгляд его блуждал, губы тряслись, галстук сбился на бок, он шептал слабым голосом: «Доченька! Моя дорогая, моя красивая!» К сожалению, тут появлялась мама на своих высоченных каблуках и принималась кудахтать, махать ручками. Нет, это ужасно, даже у моего смертного одра она не может прекратить свои кудах-тах-тах. Рассказывает о моем самоубийстве своим приятельницам, так поглощена этим, что забывает даже страдать, впрочем, можно ли вообще страдать на таких каблуках? Разве что от боли в ногах. До того fussy, до того нелепа, что сводит на нет любую драму. Ей все одно – радиатор ли подтекает, дочь ли умирает, она пошла-поехала! Замахала своими ручками и кудах-тах-тах, кудах-тах-тах. Жаклин попыталась вернуться к образу заплаканного отца, который доставлял ей такое наслаждение, но он был совершенно заслонен пируэтами, трепыханием и кудахтаньем матери. Она вздохнула – отвратительная женщина, вечно все мне портит, даже смерть.
   Жаклин расслабилась, перевернулась, легла на живот. По коже побежали мурашки, она почувствовала, что ей страшно. Менестрель не сдержал слова, он забыл о ней, и, значит, она должна перейти к действиям. У нее повлажнели ладони, она зажгла свет. На голубом листе большого формата бумаги для писем, прикрепленном кнопкой к перегородке под красное дерево в изголовье кровати, было написано ее круглым нетвердым почерком:
   ПРЕДПИСАНИЕ
   1. Вернуться к Менестрелю, убедить его провести ночь, платонически, в моей комнате. Если откажется, С.
   2. Если его не будет, оставить следующую записку: «Приходи сейчас же, умоляю, ты мне очень нужен». Если не придет, С.
   3. Если он придет, не отвечать на стук, и если он уйдет, не осмелившись войти, С.
   Жаклин перечла свой текст пересохшими губами. В третьем параграфе я все же перегнула палку, я не оставила себе никакой надежды, он так воспитан, что ни за что не войдет, если не услышит разрешения, в особенности к девушке, но теперь ото уже непоправимо. Она поглядела на часы и проглотила слюну. Хуже всего ждать. Она дала себе передышку на несколько секунд, тщательно перебирая в уме предстоящие действия. Если он не придет, я надену халат, поужинаю тем, что на столе, и СОТРУ КРУГ. Круг – это моя жизнь, стакан с водой – Менестрель, я стираю круг, в котором стоит стакан. Я стираю его, глотая таблетки одну за другой, год за годом. Потом я вычеркиваю имя Менестреля из предписания (не хочу, чтобы у бедного красавчика, были неприятности после моей смерти), снимаю халат и, голая, ложусь в постель. Она поколебалась. Думаешь, голая? Не попахивает ли это эксгибиционизмом? Дешевым эротизмом из кинобоевика? Она покачала головой, нет, ничего подобного, все гораздо проще, нагой ты пришла в мир и нагой из него уходишь. Сбросив все лишнее. Она закрыла глаза, снова скрестила руки на груди, вот я совлекаю с себя, подобно святой, все земные блага и предстаю, нагая, перед создателем. Она сделала паузу. Если не принимать в расчет того, что в бога я, разумеется, не верю и что он самоубийства не одобряет. Так что и здесь – тупик.
   Это препятствие ее остановило. Она вернулась назад. Итак, она ест холодный ужин, приготовленный на столе. Возражение: глупо все-таки есть, когда ты собираешься покончить с собой. Она задумалась, но ни к чему не пришла и устало отмахнулась… В конце концов, самое важное не жратва, а то, что должно последовать затем: КОГДА ОНА СОТРЕТ КРУГ. Это была находка, она ощутила странное удовлетворение, точно эта находка не имела прямого отношения к ее собственной жизни.
   Репетиция была окончена, и ее снова охватил страх. Она почувствовала, что у нее дрожат руки. Нет, решительно, сегодня день, когда она непрерывно дрейфит. Перед тем, как пойти к Жоме. Перед тем, как пойти к Менестрелю. И теперь, перед тем, как покончить счеты с жизнью. Она перечла третий параграф в нижней части голубого листка, приколотого к перегородке. Я просто псих, какого черта я позволяю этим проклятым предписаниям себя тиранить? Вот возьму и сорву этот листок, очень просто, разорву его на клочки, и конец, я сама все это придумала, могу и раздумать. Она одернула себя, нет, как раз нет, я не могу, я чувствую, что не могу. Я зашла в тупик. У нее сдавило горло, мысли остановились, перед ней была стена.
   Жаклин встала, оторвала от голубого блока для писем новый лист бумаги, уселась, голая, за стол и, отодвинув тарелку, на которой лежал ломоть ветчины, принялась писать. Рука дрожала так сильно, что ей пришлось подпереть правое запястье левой рукой.
   Если Менестрель придет и войдет в комнату без моего разрешения, я
   1. Больше никогда не буду составлять предписаний.
   2. Стану его рабыней.
   Она посмотрела на листок и почувствовала облегчение, но не надолго. Новое предписание вывесить нельзя, порядок совершенно четок: не больше одного предписания зараз. Она открыла ящик своего стола и, сунув туда бумагу, задвинула ящик обратно. Он захлопнулся с сухим стуком, точно упал нож гильотины.
   Она опять легла, потушила свет, снова неудержимо начали дрожать ноги. Жаклин сжалась в комочек, охватив колени сведенными судорогой руками, ей было худо, страшно. Она была ужасающе одинока в этой темной камере Нантера, окружена глупыми и бессердечными зубрилками, и ей предстояло умереть. Знания – нуль. Ценность личности – нуль. Будущее – нуль. Жаклин Кавайон – ничтожество, никаких достоинств, никому не интересна. Она не существует. Ни на что не годится. Даже не шлюха, потому что шлюха – та по крайней мере содержит своего кота. Она сказала вслух: «Никто меня не любит». Нет, неправда, – родители. Но они-то как раз не в счет. Они меня слишком любят. Их любовь эгоистична. Я их вещь, игрушка, забава. Я хочу, чтобы меня любили не так. Не так сильно, не так слепо, не так несправедливо. Почему папа ничем не «жертвует» ради сына привратницы? Он этого куда больше заслуживает, чем я. Внезапно слезы хлынули из ее глаз, все тело сотрясли рыдания, она исступленно взмолилась, о Менестрель, умоляю, не покидай меня, ведь даже к собаке питают привязанность.
   Раздался робкий стук в дверь, она вздрогнула, подумала – это он, он меня не покинул, она готова была уже крикнуть: войди! Но вовремя сдержалась. Раздался второй удар, более сильный, она зажала рот ладонями. Ей хотелось закричать: входи, ну входи же! Она стиснула зубы. Сердце билось о ребра глухими сильными толчками, которые отдавались в ушах, она застонала, сунула кулак в рот. Нет, она подчинится до конца предписанию. Будет ждать! Ушел он или не решается войти? Нет, он просто убьет ее своими колебаниями. Ну пусть же войдет, господи боже мой, пусть войдет, идиот этакий! Кровать тряслась под ней, она вдруг поняла, что вся дрожит с головы до ног. Наступила долгая тишина, и она подумала в отчаянии: ну вот, конец. Она стояла у скамьи подсудимых, судья огласил приговор, такой, как она и ждала, нож гильотины падал на ее шею, земля ускользала из-под ног, ей показалось, что она летит в пустоту. Черные ледяные отвесные стены проносились мимо нее с головокружительной быстротой.
   Она ясно расслышала скрип – ручка повернулась, дверь открылась с тихим шорохом, зашуршала по стене рука, нащупывая выключатель. Эта секунда ни с чем не могла сравниться. Чудовищный страх Жаклин мгновенно сменился безграничным восторгом. Она сдернула с груди простыню, откинулась на подушки, закрыла глаза, разбросав руки по обе стороны недвижного, бездыханного тела. Она заставила себя замереть, даже веки не дрогнули, когда вспыхнул свет. Мгновение спустя она с наслаждением ощутила руки Менестреля, сжавшие ее плечи, услышала его испуганный голос:
   – Жаклин! Жаклин!
   Она безвольно мотала головой, это было восхитительно, я действительно мертва, его еще будут мучить угрызения совести, что он пришел слишком поздно.
   – Жаклин! – закричал Менестрель. – Господи! Она еще теплая! – продолжал он вслух, тряся ее изо всех сил. Голова Жаклин безжизненно моталась по подушке. – Жаклин! – заорал Менестрель.
   Раздалось пять или шесть взбешенных ударов в перегородку, отделявшую Жаклин от соседки. Ну вот, теперь он поднимет на ноги весь этаж, сбегутся все эти дуры. Точно им есть дело до моей смерти. Она подняла веки, ресницы затрепетали, она смотрела на него блуждающим взором.
   – Не так громко, прошу тебя, – сказала она ослабевшим голосом. Впрочем, она действительно чувствовала в этот момент смертельную усталость.
   – Ты жива! – закричал он, усевшись в изголовье ее кровати с совершенно идиотским выражением лица.
   А он все же, отметила она с удовлетворением, бел как бумага.
   Он сказал заикаясь:
   – Я пойду позвоню врачу.
   – Нет, нет.
   Она мертвым грузом лежала на кровати, неподвижная, бескровная, вялая.
   – Я иду, – закричал он, поднимаясь.
   Снова яростно заколотили в стену.
   – Нет, нет, – сказала она, возвращаясь к жизни и бессильно приподнимая руку в нелепом усилии удержать его. – Я ничего еще не приняла!
   – Клянешься?
   – Ну правда, клянусь тебе.
   Он снова сел, он был уже не так бледен, но на лбу его выступили капельки пота. Рука ее упала. Номер с рукой был неплох.
   – Ну, знаешь, – сказал он сдавленным голосом, – и напугала же ты меня.
   – У меня больше не было сил, – сказала она страдальческим голосом. – Я уснула. Но все равно, – продолжала она энергично, вдруг приподымаясь, – если бы ты не сдержал слова, я бы это сделала! Я все приготовила на столе. Я выработала себе предписание. Да, впрочем, смотри, – сказала она, указывая рукой на большой голубой лист, приколотый кнопкой в изголовье. – Смотри. Я его вывесила.
   Менестрель, не отрываясь, прочел бумагу, потом проглотил слюну, перевел глаза с листа на лицо Жаклин, потом снова на лист.
   – Какой идиотизм, – сказал он, когда обрел дар речи.
   Он побледнел от злости и встал. Он задыхался, он не мог найти слов.
   – Ты соображаешь что-нибудь или нет! – заикался он. – Я ведь мог не прийти. Я должен был уехать в Париж!
   Она посмотрела на него, раскрыв рот.
   – Да нет же, послушай, ты назначил мне свидание в ресте.
   – Я забыл! – воскликнул он, мечась взад-вперед по комнате, бледный от бешенства. – Ну и идиотизм! С ума сойти! Хорошо еще, что эта баба позвонила мне и отменила визит. Нет, но ты отдаешь себе отчет в том, что все висело на волоске? – продолжал он, возвращаясь к Жаклин и в ярости наклоняясь к ней. – Брат этой бабы неожиданно прибыл сегодня из Рима. Если бы этот кретин не попал на самолет, ты проглотила бы свои таблетки, дура несчастная!
   Жаклин побледнела.
   – Потрясающе, – сказала она. – Потому что в прошлом году, когда я кончала с собой, была такая же история, Я подсунула записочку папе под дверь: «Папа, я в отчаяние, зайди ко мне, как только вернешься». А он не пришел.
   – И ты подчинилась предписанию! – саркастически сказал Менестрель.
   – Подожди, папа потом мне все объяснил. В тот вечер он чувствовал себя до такой степени измочаленным, что не вошел к себе в кабинет, как обычно, а отправился прямо в спальню. Ну и проповедь он мне закатил, будь здоров! «Легкомыслие… Не нахожу слов…» и т. д. И все же это произвело на меня впечатление, потому что он был весь бледный, руки тряслись. Наконец он меня целует и отправляется восвояси, вернув мне мою записку. После его ухода я смотрю на записку и вижу, что он поправил красными чернилами «е» на «и» в «в отчаянии» и вставил «ь» в «вернешься». И это все испортило, я его ненавижу!
   – Да ты просто сумасшедшая! – со злостью сказал Менестрель. – Это сумасшествие, инфантилизм и безответственность. – Ему стало легче, когда он это произнес, Особенно ему понравилось слово «инфантилизм». – Послушай, ты отдаешь себе отчет? Я повторяю, если бы этот несчастный америкашка опоздал в Риме на свой самолет, тебе была бы крышка.
   – Ну и пусть, – сказала Жаклин, пожав плечами. – Я бы умерла. А зачем я вообще живу? Никто меня не любит. Мама – законченная идиотка, папу не интересует ничего, кроме «Общего рынка», борьбы с коммунизмом и орфографии.
   – Ну, послушай, это же чушь! – закричал Менестрель, совершенно ошарашенный. – Они обожают тебя, твои родители! Ты сама их в этом упрекала!
   В этот момент в перегородку опять бешено заколотили.
   – Вот видишь! – сказала Жаклин торжествующим тоном. – Эти идиотки меня преследуют! Будь душкой, не кричи и запри дверь на ключ.
   Он послушался, запер дверь, вернулся, сел на кровать, на этот раз уже подальше, в ногах. Соблазнительно было думать: она просто ломает комедию, она не сделала бы этого. Но он как раз чувствовал, что она могла и вправду проглотить свои гнусные таблетки, самым дурацким образом, только для того, чтобы подчиниться предписанию. Неслыханно, она ни к чему не относится серьезно, даже к собственной смерти. Он уперся головой в стену, ему было нехорошо, посасывало под ложечкой, подташнивало. К тому же она возбуждала его; ему не удавалось сосредоточиться, и до него не доходил ее увлеченный рассказ о сегодняшнем вечере. Она приподнялась на локте и, продолжая говорить, обратила внимание на то, что он сидит, опустив глаза. Не осмеливается глядеть на ее обнаженные груди. Все же время от времени он бросал на них косые быстрые взгляды, это ее позабавило, чувствовалось, что он не разрешает себе их видеть, но не может с этим справиться. Она решила было накрыться, но нет, пусть себе глядит, бедняжка, это такой пустяк после всего, что произошло.
   – А ты,– сказала она с упреком, – ты но был у себя, когда я к тебе вернулась.
   – Был, – сказал он после паузы, – я был в комнате, но я лежал, меня одолела хандра, к тому же мне и в голову не пришло, что это можешь быть ты. Я нашел твою записку потом, когда ты уже ушла.
   Она глубоко вздохнула и внезапно, протянув руку, сорвала листок с перегородки над своей головой, разорвала его пополам, потом на четыре части, потом на восемь. Но не остановилась на этом и продолжала старательно уничтожать предписание, пока у нее в ладони не остались только бессмысленные голубые клочки. Менестрель безмолвно наклонился вперед, вытянул из-под стола корзинку для бумаг и протянул ей. С торжественным видом, молча, точно выполняя какой-то ритуал, Жаклин погрузила в нее руку, полную клочков, и растопырила пальцы. Она развела их резким движением, точно таким образом брала реванш и выражала свое презрение к предписанию.
   – Итак, – сказала она патетически, – предписание мертво.
   – До следующего раза, – сказал Менестрель ворчливо.
   Жаклин посмотрела на него с трагическим видом.
   – Нет, – сказала она, – с этим покончено. Отныне торжествует предписание не писать предписаний.
   О «рабстве» она, однако, умолчала. Она чувствовала, что заявление такого рода может только отпугнуть его.
   – Вернее, не так, – мягко поправилась она, обращая к нему свои «сильнодействующие» глаза. – Если ты согласишься предписать мне что-то, я подчинюсь.
   – Ты серьезно? – сказал Менестрель, подняв брови.
   – Конечно.
   Он некоторое время молча разглядывал ее, потом, без тени улыбки, сказал, отводя глаза:
   – Ну что ж, первое предписание я тебе продиктую немедленно: накройся.
   – Ах, господи, в самом деле, я же голая, – сказала она смущенно, с удивлением опуская глаза на свою грудь и быстро натягивая на себя простыню.
   Она подоткнула ее под мышками. Когда у тебя полные плечи, такого рода драпировка выглядит весьма соблазнительно, придает тебе облик сенегалки. Она бросила довольный взгляд на ложбинку, убегающую под простыню.
   – Ты мне не веришь! – сказала она вдруг с укоризной. – Ты не веришь, что я хотела покончить с собой! Посмотри сам на стол!
   – Да нет, я тебе верю, – сказал он изумленно,
   – Нет, посмотри! Посмотри!
   Он поднялся. На столе, у окна, плотно затянутого угольно-серыми шторами, он увидел маленькие белые таблетки, разложенные по окружности, в центре которой стоял стакан с водой. Но сильней всего его поразили ломоть ветчины, лежавший на тарелочке из дымчатого стекла, сухой хлебец, кусок масла, крутое яйцо, плавленый сырок и яблоко. Он окаменел, в животе засосало, рот затопило слюной. Он сказал изменившимся голосом?
   – Ты не ела?
   – Мне не хотелось.
   Не будет же она ему все рассказывать. Он примет ее за настоящую психопатку. Менестрель безмолвствовал, уставясь на стол. Он изо всех сил старался перебороть хорошее воспитание, привитое ему госпожой матушкой.
   – А почему ты спрашиваешь? – наконец сказала она. – Ты голоден?
   – Как зверь, – сказал он глухим голосом, не глядя на нее. – Я не ел с двенадцати часов.
   – Ну так давай, не стесняйся.
   По правде говоря, у нее уже некоторое время – если быть точной, с того момента как она выбросила в корзину обрывки предписания, – посасывало в животе. Но не станет же она отбирать половину жратвы у бедного красавчика. Нет, пусть ест все, а я буду на него смотреть, это доставит мне куда больше удовольствия.
   Менестрель был не в силах затягивать ритуал вежливости, он сел за стол и принялся есть. Ветчина таяла во рту, с каждым ее солоноватым мягким куском Менестрель ощущал прилив сил и бодрости; в сущности, Жаклин, несмотря на все свое комедиантство, хорошая девка. Проглотив ветчину и крутое яйцо, он несколько замедлил темп и, починая сырок, с удовольствием отметил, что к нему вернулась способность думать, вернее, думать не только о пище – просто невероятно, какое ощущение полноты жизни давал ему этот хрустящий хлебец с присоленным маслом и плавленым сырком. Не знаю, как они живут, эти девочки, они ничего не едят, или почти ничего, берегут пресловутую талию! Точно в скелете есть что-то привлекательное. А эта даже в вечер, когда собирается покончить с собой, не забывает о своей талии, нет, просто невероятно! И в гробу рассчитывает пленять! Не поймешь, где тут правда, а где ломание, во всяком случае, комедиантства здесь немало. Того, что Демирмон называет «игровой стороной самоубийства, особенно у молодых». Мне нравится это слово «игровая», да и по существу он прав. Взять эти пилюли, разложенные по кругу, и стакан в центре. Что это, символ? Каков смысл этого круга? Что круг замкнулся, и жизнь кончена? Как раз это, на мой взгляд, самое тревожное, это меня и пугает; невольно думаешь, что девочка, которая таким образом разложила эти четки, способна также и разрушить этот круг, глотая зерно за зерном, чтобы довести игру до конца.
   Жаклин, сидя на кровати и прислоняясь спиной к перегородке под красное дерево, которая отделяла комнату от умывалки, смотрела на Менестреля. Он сидел к ней вполоборота, почти спиной, и ей недоставало теплоты его взгляда. Но в то же время было приятно, что он тут и забыл о ней, сидит как попало, не заботясь о впечатлении, которое производит, жадно поглощая ее снедь. Жаклин подумала о листочке, сунутом недавно в ящик стола, у нее вдруг стало тепло на душе. Ей не терпелось дождаться завтрашнего дня и вывесить предписание, которое освобождало ее от всех предписаний и превращало отныне в рабу Менестреля. Как жаль, что это не может быть истолковано буквально, как во времена древнего Рима, когда она была бы исхлестана бичом, затоптана в грязь, брошена на съедение муренам. Нет, еще лучше было бы стать его собачкой, он надевал бы на нее ошейник, водил гулять на сворке, заставляя ходить нагишом, он работал бы, а она сидела бы под столом у его ног. В хорошем настроении он почесывал бы ее за ухом, рассеянно похлопывал по спине, и она тотчас бы бросалась лизать его руку. Он говорил бы «на место, на место, Кики, оставь меня в покое» и легонько отталкивал ногой или хлестал поводком по спине, и она тотчас распластывалась бы у его ног, покорная, любящая, и молила бы о прощении своими печальными собачьими глазами. Она поправила под мышками простыню и насупилась. Это было бы слишком прекрасно, я зарываюсь, он так трудолюбив, что не допустит моего присутствия в комнате, даже если я рта не раскрою.
   В этот момент Менестрель повернул свой стул и посмотрел на нее, держа в правой руке надкусанное яблоко и разжевывая со смаком и хрустом сочный душистый кусище (Бельмон, Бельмон, гигантский бельмонский чердак с его пожухлыми от мороза яблоками, Бельмон без госпожи матушки, Бельмон с крупными добрыми красными руками Луизы, ставящей на стол исполинский пирог). Он энергично двигал челюстями. Яблоко таяло во рту. «В усладе исчезает круглый плод. Во рту свою он сладость обретет. Но в тот же миг утратит жизнь и форму»[67]. Я сам начинаю сиять от света этих стихов, так они хороши, я наслаждаюсь вдвойне – и яблоком, и поэзией, даже втройне, потому что я ем и смотрю на нее. Какие у нее глаза! Эти глаза – целый пейзаж. Большие, тенистые, продолговатые, и ресницы словно камыши, а какое тело, смотришь, и кажется, что погружаешься в него, такое оно нежное. Он погрузил зубы в яблоко, отхватил еще кусище, завладел им. Ах, я ем, ем, какое это, господи, наслаждение, благодарю тебя, что ты дал мне рот, желудок, пищевод, печень, благодарю за все, даже за способность испражняться. Он проглотил душистую кожицу, я поужинал как бог, господи. Кровь быстро струилась по его жилам. Когда так ешь, думаешь, вот здорово, что тебе двадцать лет, мне всегда будет двадцать лет. Во мне столько сил, бодрости, радости, я никогда не смогу всего этого растратить, вполне возможно, что я бессмертен. Он расхохотался.