– Не волнуйся, – твердо сказал Давид, усаживаясь на кровать. – Ты останешься тут, во всяком случае до летних каникул, в этой комнате или в другой, неважно. Это уж моя забота. Здесь, в общаге, теперь мы хозяева. И если дело пойдет так дальше, – добавил он с гордым и значительным видом, – мы скоро вообще станем хозяевами на Факе. Я не боюсь об этом говорить, – продолжал он с силой, – настанет день, когда на этом Факе, если мы скажем; «Такой-то курс читаться не будет», —он действительно не будет читаться. Мы заткнем глотку реакционным профам.
   Абделазиз смотрел на него. Слова Давида произвели на него сильное впечатление, «реакционные профы» напомнили ему его старых врагов – улемов[55]. А нейтрализовать улемов не осмеливался никто даже во времена Бен Беллы.
   Раздался негромкий стук в дверь, вошла Брижитт, озабоченная, нагруженная книгами, увидев Давида, она растерялась, покраснела, сказала: «Привет!» с деланной непринужденностью и, преодолев два метра, отделявшие ее от стола, освободилась от своей ноши.
   – Это еще что за библиотека? – сказал Давид.
   – Книги для Абделазиза, – сказала Брижитт, точно оправдываясь.
   И, вспыхнув, добавила:
   – Ну, а как ваше собрание, успешно?
   Он молча пожал плечами.
   – Как твоя Лия? – сказала она не без яда.
   Он посмотрел на нее.
   – Это еще что за намеки? – сказал он наконец, нарочито грассируя. – Разве мы женаты? Ты что – рассылала уведомления о свадьбе? Мне, может, и переспать с Лией не разрешается? Откуда эта ревность? Мещанские наклонности?
   Брижитт в ярости молчала. Главное, вовсе она не ревновала, в особенности к этой Лии. К этому сухарю скрипучему. Она заговорила о Лии просто так, не думая, чтобы отвлечь внимание. Абделазиз, окаменев от смущения, глядел в пол.
   – Да плевала я на твою Лию, – наконец сказала она, сдерживая бешенство. – Можешь спать с кем тебе угодно, мне ни жарко, ни холодно.
   Абделазиз покраснел.
   – Слава богу! – сказал Давид.
   Развалясь на кровати, откинув голову в спутанных кудрях, вытянув ноги, он старался не смотреть на Брижитт, его душила злость. Проклятые бабы, с ними вечно чувствуешь себя виноватым, это они умеют, перевернут все с ног на голову, выставят все в ложном свете.
   – И, разумеется, – заговорила она, – ты предоставляешь мне те же права?
   – Что за вопрос! – презрительно сказал он. – Ничего я тебе не предоставляю, это твое право, ты им пользуешься!
   Он поднял голову, увидел ее лицо и смягчился.
   – Ладно, – сказал он, беря ее за руку и притягивая к себе на кровать. – Садись и поставим на этом точку.
   Наступило молчание. Давид искоса взглянул на Брижитт – шерстяное платье песочного цвета, отнюдь не дешевое, изящно облегало ее фигуру, а уж облегать было что. Ухоженные блестящие светлые волосы, зеленые глаза, крепкие зубы с незаметными пломбочками, – произведение дантиста из VII округа, который дерет с вас 50000 монет за два дупла. Короче, девочка его круга, она могла бы быть его сестрой, он знал ее как облупленную, у ее отца была вилла с бассейном в горах, повыше Грасса («Побережье, знаете, стало теперь таким вульгарным!»), и любовник ее матери (как же его зовут, этого чувака? Жерар?) владел шале в Швейцарских Альпах, не считая гранитного фамильного замка в Бретани. Каникулы Брижитт проводит в обстановке, напоминающей цветные вклейки «Дома и сада», а когда путешествует, останавливается в роскошных отелях. Она играет в бридж, в гольф (и я тоже), она ездит верхом (и я тоже), а теперь, чтобы оторваться от семьи, поселилась – верх самоограничения – в общаге и с семнадцати лет спит с кем попало. И совершенно так же, как ее матушка в этом возрасте, решительно ничего не чувствует (но матушка в сорок, после двадцати лет супружеской фригидности, попала в руки умелого любовника). Последний акт комедии: Брижитт – перебесилась и «полюбила» (в кавычках) меня. Иначе говоря, рассчитывает, что через пять-шесть лет я образумлюсь, займу приличное положение в обществе, стану годиться в мужья, в дипломированные производители, и четверо пап-мам, скрестив руки на животиках, смогут насладиться созерцанием прекрасной стройной пары, которая обеспечит им продолжение рода. Давид закрыл глаза и подумал с тоской: что ждет меня через десять лет? Должность, жена, телевизор, крестьянский дом, переоборудованный в модном стиле – балки наружу? Дрянь, не жизнь, и я даже не буду себе хозяином! Брижитт, бедная ты моя лапочка, ты мне нравишься, но в то же время ты мне противна, понимаешь, противна, как мое будущее. Он посмотрел на Абделазиза, который сидел в метре от него, глядя в пол. Чудовищно, что я могу так думать, но, в известном смысле, ему повезло, его жизнь по крайней мере не сделана наперед, ему предстоит, ее сделать самому.
   – Так как же ваше собрание? – сказала Брижитт.
   Он пожал плечами.
   – Каждый крутит свою пластинку, никакого желания придумать что-нибудь новое. Бурелье хороший парень, но твердокаменный, Лия – та просто опупела. Нет, правда, – продолжал он, подчеркнуто грассируя, – таких, как Лия, только и встретишь что в церковной ризнице, она искренне верит в весь этот бред, узколоба, фанатична (он хотел сказать – фригидна, но вовремя спохватился): настоящая святоша, церковная жаба троцкизма. Лия атеистка? Материалистка? Нет, не больше, чем Бурелье!
   Он перевел дыхание.
   – Будь то Троцкий или Мао, для них это всегда господь бог, Библия. Ни шагу за ее пределы. Когда нужно что-то решить, как, например, сегодня, они, вместо того чтобы рассмотреть конкретную ситуацию и разработать стратегический план, бросаются к своей КНИГЕ. Что там сказано? Тебе цитируют какую-нибудь строку, толкуют ее, и баста. Истина перед вами, возвещена с амвона. Преклоните колени, жалкие людишки!
   Произошло нечто удивительное: Абделазиз вдруг расхохотался. Он смеялся до слез, как ребенок. Речь Давида была не совсем понятна, но Абделазиз всегда был за, когда нападали на тех, кто претендовал на обладание истиной, вещая от имени Аллаха.
   – Честное слово, я сыт этим по ужи, – заговорил снова Давид, забывая следить за собой и переходя на свое изысканное произношение, – других критикуют, а сами поклоняются идолам, создают культ. Как это ни печально, но человек все еще не преодолел религиозную фазу развития. Какой толк ликвидировать одну религию, если на ее место тут же ставится другая? Какая мне разница, тиранят меня именем бога или именем народа, все одно – тирания.
   Брижитт онемела от удивления. Впрочем, не так уж это удивительно, определение социализма как тирании, осуществляемой именем народа, ей уже доводилось слышать от отца. Вся разница в том, что папа был против, а Давид все же за, но Давид – пламя, его ум настолько всепожирающ, что мало-помалу он пожирает собственных богов: Маркса, Фрейда, Маркузе. Альтюссера, настанет день, и он пожрет и свою сегодняшнюю веру.
   Она снова посмотрела на Давида. Он молчал. Когда рядом были свои, его не тяготило молчание. Вот с чужими или с противниками он рта не закрывал. Как он красив. Лицо тревожное, устремленное вперед, точно выжженное изнутри. В сущности, в нем живет неудовлетворенный, ненасытный дух Фауста. Я восхищаюсь им, но и боюсь его, есть чего бояться. Он вечно недоволен, о чем-то тоскует, не перестает искать что-то, может и вовсе не существующее. Пожиратель книг, газет, печатное слово ему необходимо, как пища, рыщет в библиотеках, обо всем информирован, всегда впереди, боится упустить последний «изм», выброшенный на рынок. В сущности, при всей его ненависти к экзаменам, он-то и есть настоящий студент. Другие – волы: традиционная охапка сена, теплое местечко в стойле, знание, доставляемое пастырями в готовом виде. Давид никогда не успокаивается. В этом смысле он просто невыносим. Ему до всего «есть дело»: «если я молчу, значит, я сообщник». И пошло, поехало, тут тебе и Биафра, и Вьетнам, и негры, и преступления против человечности, все он взваливает себе на плечи! Он чувствует себя ответственным за все и всегда ощущает свою вину. Внезапно она задохнулась от нежности к нему, ее обожгла мысль, нет, я не хочу выходить за него замуж, раз это против его идей (хотя идеи меняются), но какое было бы счастье навсегда остаться с ним, нет, и это, наверно, слишком… Я его знаю, постоянная пара – это не для него, он почувствовал бы себя почти виноватым, ему следовало бы зваться не Schultz, a Schuld[56]
   – Что это за книги? – сказал Давид.
   Ну, разумеется! Смешно было думать, что Давид может увидеть на столе книги и не сунуть в них свой нос. Он встал, жадно сгреб книги обеими руками и вернулся на кровать.
   – Так, так, – сказал он, – любопытно! «Арифметика» Моржантале, Эрара и Бутелье для выпускного класса начальной школы. Далее: «Грамматика, спряжение и орфография» для выпускного класса, Берту, Гремо и Вежеле. Что они, всегда, что ли, собираются по-трое, чтобы разродиться учебником? Подозреваю, что двое из троих ни хрена не делают. И краткие руководства из серии «Основы». Ничего не скажешь – судя по заголовку, гордыней автор не грешит. «Основы» в трех тетрадочках небольшого формата, мое «Краткое руководство по истории», мое «Краткое руководство по естественным наукам» и мое «Краткое руководство по географии». И все три принадлежат перу Ж. Анскомба. Ну, этот по крайней мере не ленится.
   – Я тебе объясню, – сказала Брижитт.
   Он пожал плечами.
   – Можешь не объяснять, я все понял, я же не идиот все-таки!
   Он схватил «Краткое руководство по истории» и принялся его листать.
   – Нет, вы только послушайте, это неподражаемо: «Монтаньяры добиваются ареста жирондистов, начинается террор, массовые казни подозрительных: королевы Марии-Антуанетты, Байи, мэра Парижа, Верньо и жирондистов, Лавуазье…» Ну и мешанина, Лавуазье и Верньо – всех в одну кучу!
   – Но это же резюме, – сказала Брижитт. – Всего ведь не скажешь.
   Давид покачал головой,
   – Не согласен. Достаточно, к примеру, одного слова, чтобы объяснить, почему монтаньяры арестовывают жирондистов. Иначе все начисто лишено смысла. Подождите! Тут есть перлы покрепче! Цитирую: «Робеспьер добился гильотинирования Дантона и Камила Демулена, которые хотели остановить террор. Наконец (обратите внимание, умоляю, на это «наконец!»), 9-ого термидора 1794 года был гильотинирован в свою очередь сам Робеспьер. Это положило конец террору». И конец революции и даже, в недалекой перспективе, конец республике, однако этого тебе не говорят. И учащийся начинает думать, что Дантон и Демулен были хорошие парни с золотым сердцем, а Робеспьер – гнусный тип, купавшийся в никому не нужной крови, которого, слава богу, гильотинировали «в свою очередь». Вот как учат истории пролетарских сыновей!
   Он бросил руководство на стол.
   – Ладно, – сказал он, оглядывая Брижитт и Абделазиза и протягивая к ним свои длинные руки, точно призывая принять вместе с ним решение. – Что будем делать? Абделазиз, ты хочешь подготовиться к экзамену за начальную школу, так? И сдать его этим летом? Ты записался?
   – Да.
   – Прекрасно, – энергично продолжал Давид. – Значит, нужно приниматься за дело. У тебя есть два, два с половиной месяца на подготовку. Мы тебе поможем.
   Сердце Абделазиза забилось от счастья, от безумных надежд. Он обрадовался уже тогда, когда Брижитт сказала: «Я тебе помогу». Но у него все-таки кошки скребли на душе, понравятся ли эти уроки Давиду? И вот теперь Давид сам!.. Что могло быть прекраснее! Жизнь расстилалась перед Абделазизом, как зеленый луг, усеянный цветами, внезапно возникший среди пустыни. Аттестат, разряд, у него будет все, он станет квалифицированным рабочим. Перед ним открывалось будущее.
   Брижитт увидела, что лицо Абделазиза расцвело от счастья, и обрадовалась за него, но в то же время она испытывала горькое чувство несправедливости. Давид находил «вздорным и мелкобуржуазным» намерение Брижитт получить в этом году университетский диплом, а Абделазизу рад помочь, чтобы тот добился аттестата об окончании начальной школы! Два счета, две меры! И все потому, что Абделазиз парень. Да нет же, это глупости. Все дело в том, что Абдель – рабочий. Вот в чем вся штука. Дискриминация навыворот. Раз он рабочий, он имеет право на свой экзамен! Да что я говорю – рабочий! Он не просто рабочий, он рабочий-араб! Разве я виновата, что я не алжирка? Что меня зовут не Фатьма? Вот увидите, в бешенстве подумала Брижитт, Давид еще сделает из него бакалавра! А почему бы и нет! Лиценциата! А я, если хочу кончить университет, обалдуйка. Брижитт уже открыла рот, но сдержалась. Сцепиться снова после этого дурацкого разговора о Лии, нет, лучше не надо.
   – Арифметика и естественные науки у меня в порядке, – сказал Абделазиз и покраснел (Анн-Мари находила у него редкие математические способности).
   Брижитт посмотрела на него и повеселела, разом забыв всю свою ревность. Когда он краснел, на него нельзя было смотреть без умиления. Она уже обратила внимание на то, что его смуглая кожа не краснела, только делалась темнее. Брижитт откинулась назад, прислонилась спиной к стене, сложила руки на коленях и вдруг ощутила, как ей интересно, хорошо в обществе этих двух мальчиков. О, разумеется, люблю я Давида, но Абделазиз для меня уже как брат, я научу его одеваться, этот пуловер с крупным черным рисунком по рыжему слишком прост. Ему, с его цветом лица, нужен светлокоричневый, однотонный, такой, как у Жерара, я попрошу, чтобы Жерар мне его подарил, и пусть себе посмеиваются. («Гляди-ка, ты намерена содержать какого-то парня?») Как бы там ни было, он мне отдаст свой пуловер.
   – Короче, – сказал Давид, – остается французский, история и гео.
   – Орфография, – сказал Абделазиз, – в прошлом году я писал диктанты, но это быстро забывается.
   Давид расхохотался, он был в прекрасном настроении:
   – Это забывается, потому что никому не нужно, бессмысленно и глупо!
   – Я охотно возьму на себя французский, – сказала Брижитт.
   Она была довольна, что может узаконить уроки, обещанные Абделазизу. Давид воздел руки к потолку.
   – Великолепно! Я, должен признаться, не силен в «распространенных ошибках».
   Он саркастически подчеркнул слово «распространенные». Абделазиз почувствовал облегчение. Если не считать более или менее определенного факта, что Давид и Брижитт спят друг с другом, их отношения казались сложными, и ему не хотелось осложнить их еще более. С другой стороны, всякий раз, когда взгляд его падал на белокурые волосы Брижитт, сверкавшие, подобно золотым монетам, сердце начинало биться быстрее. Это его несколько тревожило, потому что Давид был ему братом, и, следовательно, Брижитт была неприкосновенна. Но что решает в жизни сам человек? Работать ему или бездельничать, воровать или остаться честным, послать перевод отцу или сохранить недельный заработок для себя самого, все остальное – смерть, любовь – это, друг, судьба. В два часа – нож Юсефа в нескольких сантиметрах от твоей спины, а в три – Давид открывает перед тобой двери рая, и белокурая румия обучает тебя орфографии.
   – А я, – сказал Давид, – натаскаю его по истории и гео.
   Брижитт посмотрела на него с беспокойством.
   – Не переборщи только с пропагандой. Для экзамена это опасно.
   – Положись на меня, – сказал Давид с ликующим видом, – я не подкачаю, все будет в лучшем либеральном стиле левого центра. Просвещение и Республика. Демократия и демократические свободы.
   – А я считала, что ты против экзаменов, – съязвила вдруг Брижитт.
   Ну вот. Сорвалось с языка. Точно кто-то сидевший в ней заговорил против ее воли. И еще таким тоном, идиотским, мелочным, язвительным, типично бабским.
   Давид взглянул на часы, выругался, вскочил и в два шага был у двери. Открывая ее, он обернулся и посмотрел на Брижитт.
   – Как? Что ты несешь? – сказал он с добродушным пренебрежением. – Тут нет никакого противоречия. Ты ничего не поняла, лапочка моя! То, что ты сейчас сказала, свидетельствует о твоем первозданном политическом невежестве. Сообрази, не с аттестатом же об окончании начальной школы человек предает свой класс и становится сторожевым псом буржуазии. У Абделазиза, если он хочет жить, нет иного выбора, должен же он выбраться из своей навозной кучи.
   Дверь хлопнула. Привалившись к стене, опустив голову на грудь, Брижитт с пылающими щеками уставилась в пол. Дважды в течение одного часа так ее унизить и вдобавок перед Абделазизом. Права она или нет, разве в этом дело. Она помнила только об одном, стоит ей открыть рот, как он тут же на нее набрасывается и стирает в порошок. Она не имеет права думать, выражать свои мысли, быть личностью. Как он жесток, надменен, деспотичен! Стоит мне высказаться, он утирает мне сопли. Комок подкатил у нее к горлу, она почувствовала, что под ресницами накипают слезы. Нет, он не жесток, это неправда, он даже любит меня в известном смысле, ненавидит он мой класс, мою буржуазную фригидность. Он вообще витает в отвлеченных категориях, живого человека он не видит, для него человек – воплощение определенной политической идеи. Я – «ненавистная фригидная мелкобуржуазка», а Абдель – «обожаемый слаборазвитый арабский пролетарий». Любовь и ненависть проявляются совершенно автоматически, в зависимости от этикетки. Нет, это не жестокость, скорее фанатизм. А я, идиотка, позволяю попирать себя и даже не смею на него сердиться, потому что испытываю перед ним чувство вины, и все из-за своей фригидности. Слезы потекли по ее щекам, она не вытирала их, не двигалась, не шевелилась.
   – Что случилось? Ты расстроена? – встревоженно сказал Абделазиз, склоняясь к ней.
   – Нет, ничего, – сказала она, встряхивая головой и глядя в приблизившееся к ней красивое смуглое лицо, робкое, обеспокоенное.
   Она протянула руку и погладила его по щеке.
   – Пустяки, – сказала она и встала, чтобы взять из сумки носовой платок. – Уже все, видишь. Займемся диктантом, согласен?
   – Согласен, – сказал он после минутного колебания.
   Непостижимы эти румии. Если ей хочется плакать, почему бы не поплакать вволю? Он послушно открыл новую тетрадь, которую она ему дала, снял колпачок шариковой ручки и приготовился писать. Брижитт шелестела книгой за его спиной. Внезапно он почувствовал на плечах ее руки, золотое руно коснулось его лица, и он ощутил на щеке поцелуй.
   – Ты – милый, знаешь, – сказала она дрожащим голосом.
   Прекрасные золотые волосы на его лице, губы, легкие, как лепестки, на его щеке. Да, друг, когда судьба добра к тебе, ничто для нее не помеха! Он закрыл глаза: ай, ай, Абделазиз! Куда это тебя приведет?



III


   19 часов 30 минут
   Профессор Божё, заместитель декана, – крепкий пятидесятилетний мужчина, рост 1.85, широкоплечий, близорукие глаза скрыты за толстыми стеклами очков, нос крупный, расширяющийся книзу на манер мушкетного ствола, губы большие, мясистые (некоторые «латинистки в цвету» его отделения находят их «чувственными»), лицо полное, квадратное, проникнутое серьезностью, решительностью, чувством собственного достоинства, духовный мир не то чтобы простой, но упорядоченный и кодифицированный, как правила латинского синтаксиса, – вышел из корпуса А ровно в половине восьмого (его часы всегда были выверены, он питал слабость к датам, расписаниям, фактам, точным цитатам, к ссылкам на первоисточник; его выступления на Ученом совете, как правило, начинались словами: «Я хотел бы добавить в порядке информации…»). Он только что провел заседание кафедры латинского языка (спокойная уверенность, ясность мысли, неизменная учтивость). Никогда на протяжении всей своей трудолюбивой жизни Божё не подвергал сомнению ни место латыни в потребительском обществе, ни право на существование самого этого общества, ни его экономическую структуру. Явившись на свет, он нашел определенный порядок, этот порядок уважал, поддерживал, был его частью, свято соблюдал правила игры. Фременкур, разговаривавший в центральной галерее с какой-то студенткой, обернулся к Божё, который быстро прошел мимо, и, улыбаясь, кивнул ему. Божё воротился, чтобы любезно пожать ему руку. Фременкур с трудом делал вид, что слушает чепуху, которую несла студентка относительно невозможности посещать его лекции.
   – Но вы же не работаете, вы свободны.
   – Да, господин Фременкур, я не работаю, но сказать, что я свободна, было бы неправдой – и т. д.
   Фременкур поглядел в спину удалявшемуся Божё. Хотя Божё числился в «реаках», у Фременкура были с ним добрые отношения, он считал Божё человеком порядочным, усердным, хотя и несколько «службистом», но вообще кличка «реак» теперь превратилась в этикетку, которую клеют куда надо и не надо. Для студентов-гошистов, например, даже «Монд» был «реак». Не затевать же в самом деле религиозную войну между профессорами в Нантере, не станем же мы подвергать друг друга отлучениям, проскрипциям, изгнанию в гетто, как это делает Рансе, который мне уже руки не подает, или тот идиот, – да как же его зовут? – который, когда ставит свою машину рядом с моей, смотрит сквозь меня, точно я стал прозрачным.
   – Как бы там ни было, мадемуазель, – сказал Фременкур, – посещение лекций на факультете желательно, но не обязательно.
   Она почти оборвала его, просто невозможно остановить это словоизвержение. Студентка была маленькая, белокурая, с тонкой кожей и прозрачными глазами; расстегнутый ворот ее блузки наполовину приоткрывал Фременкуру небольшую грудь, не нуждавшуюся в лифчике. Разговаривая, она стыдливо застегивала две верхние пуговки, но они тотчас, помимо ее воли, снова выскальзывали из растянутых петель. Минутное дело – их сузить, подумал Фременкур. Но ей, разумеется, не до того, голова другим занята.
   – У меня, к сожалению множество домашних обязанностей, – сказала девица с добродетельной и высоконравственной миной, в очередной раз застегиваясь.
   Фременкур не мог оторвать взгляд от блузки, которая его забавляла и злила. Он хотел поймать механику обнажения.
   – Дом отнимает у меня безумно много времени, не остается ни минуты, – продолжала девица, снова вздымая грудь, петли выпустили пуговицы, блузка распахнулась, обнажилась округлость груди, девица глядела на Фременкура своими голубыми, прозрачными и чистыми глазами.
   – Но, мадемуазель, – сказал Фременкур, – поверьте, я нисколько не в претензии на вас за то, что вы не посещаете мои лекции. В конце концов, – добавил он улыбаясь, it's your loss, not mine[57]. – Он взглянул на часы. – Простите, я вынужден вас покинуть, я вспомнил, что оставил перчатки в аудитории.
   Подойдя к центральному холлу, Божё увидел, что ему навстречу спешит привратница башни. Она остановилась перед ним, задохнувшись, с безумным видом.
   – Господин профессор, студенты ворвались в нижний этаж башни, наверно, они взломали дверь профессорского подъезда, они очень возбуждены и собираются подняться наверх, занять зал Совета.
   Чудовищность этих посягательств дошла до привратницы, которая ела Божё преданными глазами. Она, как и служители (но к этому часу рабочий день служителей кончился), отнюдь не сочувствовала протестантам.
   – Как хорошо, что вы еще здесь, господин профессор, – продолжала запыхавшаяся привратница, – господин декан ушел домой, и я не могу до него дозвониться.
   Божё выпрямился во весь свой рост и расправил широкие плечи, чтобы принять на них груз ответственности. Он, хотя и сожалел о случившемся, но в глубине души испытывал довольно приятное чувство возбуждения и был не прочь в отсутствие капитана встать у руля и повести корабль в столь трудных обстоятельствах.
   – Отлично, – сказал он твердым голосом, – пойдемте. – И он двинулся вперед широким шагом, привратница затрусила следом.
   Дверь, которая вела из холла в нижний этаж башни, была стандартного размера, покрытая сине-зеленым пластиком, она ничем не отличалась бы от всех прочих дверей Факультета, если бы не украшавшая ее сверху белая табличка с черными буквами: «Вход для административного персонала и гг. преподавателей». Божё решительно шагал к этой двери, точно навстречу пушкам. Он обнаружил, что дверь открыта, тщательно осмотрел замок и сказал привратнице, которая, запыхавшись, догнала его:
   – Посмотрите, никаких следов взлома, у них был ключ.
   Он не делал, впрочем, никаких выводов из этого открытия, таков был факт, он его констатировал. Божё пошел по коридору, привратница, выбиваясь из сил, поспешала за ним. В холле башни собралось сто, может быть, сто пятьдесят студентов. Разгоряченные, красные от возбуждения, они вопили и толкались. В небольшом холле было два лифта, прямо перед ними – выход на лестницу, довольно узкую. Стеклянные двери, напротив той, через которую вошел замдекана, выходили в студгородок. Налево от них помещался коммутатор, направо – привратницкая.
   – Вы можете идти к себе, – сказал Божё привратнице, – я посмотрю, что можно сделать.
   В неразберихе и толкучке, в шуме ожесточенной дискуссии приход Божё остался незамеченным. Божё не знал никого из присутствующих, если не считать Кон-Бендита (ни одного из его латинистов здесь, слава богу, не было), не знали и его. Кто такие вообще для студентов декан или его заместитель? Или ученый секретарь? Пустое место! Незнакомцы! Кто из 12000 студентов Факультета знает в лицо декана Граппена? Большинство тех, кто в январе накинулся на него, обзывая «наци», увидели его тогда впервые. В Нантере, как и в Сорбонне, преподаватели были для студентов предельно безлики.
   Когда Божё нырнул в месиво студентов, его поразило одно: никто не обращал на него ни малейшего внимания. Его жали, толкали, он был оглушен, ошарашен яростью этой толпы, он почувствовал себя безоружным, морально безоружным перед этими незнакомыми молодыми людьми, незнакомыми вдвойне, поскольку их идеология была ему так же чужда, как если бы они явились с иной планеты. На несколько секунд он растерялся. Потом взял себя в руки. Единственной твердой опорой в этом хаосе было сейчас то, что Божё именовал долгом, а долг его был ясен: ему надлежало остаться здесь, постараться не допустить худшего и как можно скорее уведомить обо всем декана. Расчистив себе плечами путь к лестнице, Божё поднялся на несколько ступенек, чтобы сверху все видеть и своевременно вмешаться.