Фременкур оттолкнул микро подальше от себя. Он не решался встать, слабость еще не прошла. В 1961-м в Каэне, с того места, где я ставил машину, отлично был виден прямоугольный зал с колоннами, который связывал между собой два корпуса Фака. Я вижу его, как сейчас, никогда не забуду: застекленный с двух сторон, с северной – выходящей на газоны студгородка, с южной – господствовавшей над городом. Студенты прозвали гигантский прозрачный холл «аквариумом» и с двенадцати до двух любили сидеть там, греясь на нормандском солнышке, – они липли гроздьями к стеклу, точно пчелы в экспериментальном улье. Поразительно, как ясно этот образ сохранился в моем мозгу, это – символ их положения. Они изъяты из реальной действительности, помещены в стеклянную клетку и глядят из нее на город. В аквариуме было светло и уютно, от больших радиаторов по обеим сторонам исполинских стекол шло мягкое тепло. Солнце, если оно появлялось, тоже грело. Студенты были там, за стеклом, под опекой и охраной, их вскармливали, подобно тепличным растениям, не естественными продуктами, а гранулированными удобрениями, их ограждали от слишком резкого ветра, они дышали кондиционированным воздухом, оранжерейным теплом, они вызревали в соответствии с планом, в предписанные сроки, и в конце их либо принимали, либо отбрасывали. Отбрасывали их в случае провала без всякой пощады, как яблоки, не достигшие стандартного размера.
   Фременкур выпрямился, кровь быстрее побежала по жилам, он чувствовал, как натягивается, расправляется кожа на лице, как к нему возвращаются жизненные силы. Он подумал: я пришел в себя. Посмотрел на пустые скамьи аудитории – они были пусты, только и всего, и нечего сочинять всякий вздор. Он встал, сошел со сцены своей обычной твердой походкой, окинул взглядом пустой амфитеатр, на этот раз без всяких эмоций, от недавнего тоскливого страха не осталось и следа. В этом отсутствии страха было даже нечто тревожное. Когда я говорю: я пришел в себя, что это, собственно, значит? Что жизнь моя вошла в обычную колею? Что я уклоняюсь от проклятых вопросов? Отгораживаюсь? Нахожу убежище в текучке, как студенты в «аквариуме»? Да нет, хватит искать во всем символы, этому не будет конца. В сущности, я счастлив. В личном плане я даже очень счастлив, но моя педагогическая деятельность перестала меня удовлетворять.
   По дороге к корпусу Д он встретил Колетт Граф. Она шла медленно, нетвердым шагом.
   – Опять вы! – сказал он.
   Она вскинула голову, чтобы ответить, но подождала, пока он подойдет ближе.
   – Я могла бы сказать вам то же самое, – произнесла она, узнав его. Он отметил, что вид у нее угрюмый и раздраженный.
   – Этот Фак, – сказала она, – настоящая липучка. Приходишь в двенадцать, чтобы прочесть одну лекцию, а освобождаешься в восемь вечера.
   Спускаясь по ступеням корпуса Д, она чуть не упала и вцепилась в Фременкура. Он поддержал ее.
   – Благодарю.
   Он сказал:
   – Вы опять забыли свои линзы?
   – Почему «опять»?
   – Вы их уже забывали в прошлый четверг.
   – У вас хорошая память, – сухо сказала она.
   Они шагали бок о бок, молча, к стоянке машин для преподавателей. Моросило, поддувал холодный ветерок, освещение было паршивое. Колетт держалась вплотную к нему, должно быть боялась упасть.
   – Странно, – сказал Фременкур, – я только что заходил в большую аудиторию корпуса А за перчатками, я их забыл там, и этот пустой амфитеатр нагнал на меня жуткую хандру. Как вы это объясните?
   – Стареете.
   – Вы просто очаровательны.
   Она почувствовала, что краснеет.
   – Я хотела вас поддразнить. На самом деле, когда говоришь с вами, о вашем возрасте попросту забываешь.
   – Вы о нем забываете, но зато напоминаете мне.
   – Напомнили же вы мне о моей близорукости.
   – Ах, вот в чем дело!
   Он сказал, помолчав:
   – Отвезти вас?
   – Нет, благодарю, у меня машина.
   – Как же вы поведете без линз?
   – У меня в ящике для перчаток всегда лежат очки. Но вы, – продолжала она, – можете помочь мне найти мою машину. Не знаю, в какой ряд я ее втиснула.
   – Какая она?
   – Фиат-850.
   – Синяя?
   – Да.
   – Вот она, у вас под носом. Дайте ключи, я открою.
   Сев за руль, она пошарила в ящике для перчаток, вынула очки и надела их. Лицо ее тотчас стало приветливым. Она опустила стекло, улыбнулась Фременкуру и протянула ему руку.
   – До свидания, – сказала она. – Благодарю. И не нужно психоаналитических объяснений.
   – Чего?
   – Того, что я вечно забываю свои линзы.
   – Я поищу другие объяснения, – сказал Фременкур. – В качестве первой гипотезы: отвращение к Нантеру? Отвращение к своей профессии? Отвращение к гошистам?
   – Да я сама из гошистов, – живо откликнулась Колетт. – Зато вы выдали свои подлинные чувства.
   – Товарищ, – сказал Фременкур, – объективный пособник реакции вас приветствует.



II


   Выпрямившись на ступеньках во весь свой рост, Божё раскинул руки, преграждая путь волне студентов, которые ринулись вверх по лестнице. Разумеется, остановить их он не рассчитывал. У него была одна цель: продемонстрировать своим сопротивлением недопустимый характер этой затеи. Это был чисто символический жест – так таможенники на границе противятся несколько минут армии вторжения, прежде чем она сметет их своей превосходящей численностью. Решительно, символы играли важную роль во всей этой истории.
   Безразличие студентов к его особе снова поразило Божё. Они толкали его, просто не замечая. Они стремились вперед и, молча, не глядя, сметали со своего пути некое материальное препятствие. Они шли вперед – вот и все. Божё пошатнулся под их напором, ухватился правой рукой за перила, удержался на месте. Так. Долг чести выполнен. Когда скрылся последний студент, Божё направился в свой кабинет на втором этаже башни и вызвал по прямому телефону квартиру декана.
   Трубку взяла госпожа Граппен. Ее спокойный, мелодичный голос донесся, казалось, из другого мира. К сожалению, муж в гостях, она не смогла пойти с ним, потому что плохо себя чувствует, а в чем дело? Если это действительно очень важно, она поищет телефон друзей, у которых ужинает муж. Божё понял, что должен дать ей некоторые разъяснения. Госпожа Граппен была высокая, элегантная, безупречно красивая женщина. В своих собственных глазах она была не просто супругой декана, отодвинутой в качестве таковой в будни частной жизни: на ней лежала важная общественная задача. Как жена офицера, получившего генеральский чин, становится генеральшей и начинает царствовать в гарнизоне, так и госпожа Граппен хотела бы, в качестве деканши, вести твердой рукой по стезе добродетели любезное стадо профессоров и профессорских супруг.
   – Мой муж, – сказала, наконец, госпожа Граппен, – ужинает у Пьера Лорана[58].
   Номер Пьера Лорана был Божё известен.
   – Тысяча благодарностей, дорогая госпожа Граппен, – он рассыпался в любезностях. Несмотря на нервозность обстановки, Божё не упустил ни одной из формул вежливости. Он был человеком педантичным и никогда не обрывал фразы на полуслове.
   У Пьера Лорана тотчас подозвали к телефону Граппена.
   – Я не обрадую тебя (в этом тыканье не было ничего революционного, просто декан и его заместитель были давным-давно знакомы).
   Граппен выслушал, задал несколько вопросов, внешне он владел собой, но при всей его выдержке голос выдавал затаенную горечь. С тех пор как в январе студенты набросились на него, обозвав «наци», что-то в нем надломилось. За этим инцидентом последовала травля самого гнусного пошиба, студенты по очереди звонили ему ночью домой и, пользуясь анонимностью телефонного разговора, осыпали бранью. В нем самом, впрочем, шла внутренняя борьба. Либерал по убеждениям, он был в то же время требователен и резок даже с коллегами. Со студентами дело обстояло еще хуже: для них он был воплощением репрессий. Они все равно никогда не простят ему, что он призвал фараонов, когда ребята в 1967-м вторглись в женский корпус. По иронии судьбы Граппен, человек левых взглядов, оказался во главе ожесточенного большинства, во главе «версальцев», которые требовали принятия «решительных мер по наведению порядка». Он сидел между двух стульев, не в силах примирить свои взгляды и свой темперамент, свои политические убеждения и требования большинства. На министра он тоже по-настоящему не мог опереться. Тот сам колебался между суровостью и снисходительностью, с одной стороны, одобряя меры, принятые деканом в 1967 году, когда, по мнению министра, с помощью полиции была спасена добродетель студенток, с другой – порицая Граппена за то, что декан в январе 1968 года призвал в Нантер полицию для собственной охраны. Это сбивало с толку. Министр Миссоф спустил Кон-Бендиту издевательскую выходку на открытии бассейна, а министр Пейрефит находил достойным сожаления, что декан прибег к силам общественного порядка, когда на него накинулись студенты. В этой заварухе Граппен, превыше всего ставивший порядок, чувствовал, что почва ускользает у него из-под ног. Он переживал трудную пору. На Ученом совете он хранил молчание и выслушивал, не реагируя на них, диатрибы «версальцев». Он не предлагал никаких мер, казалось, он во всем разочаровался и совершенно сломлен.
   Пока Божё излагал ему ситуацию, Граппеном все больше овладевала тревога. Он опасался двух вещей: 1) что студенты примутся громить кабинеты и уничтожать архивы; 2) что они надолго засядут на восьмом этаже, забаррикадировавшись и превратив башню в форт Шаброль. Этого никак нельзя было допустить. Это было слишком опасно. К тому же, коль скоро все смутьяны собрались сейчас там, в зале Ученого совета, почему бы не воспользоваться случаем и не захватить их всех скопом, предав гражданским властям?
   Однако Граппен предложил эту «твердую» меру не слишком решительно. В сущности, она его не привлекала. Ему претило «снова» призывать полицию. Газеты и радиостанции по всей стране не преминут ухватиться за эту историю. Он помнил о сдержанном неодобрении министра. Божё почувствовал эти колебания. Он и сам разделял их.
   – Прежде всего, – сказал он Граппену, – это явная провокация. Бунтовщики только и ждут появления полиции; призвать ее – значит сыграть им на руку. К тому же помещению пока ничто не угрожает, погрома нет, сотня студентов в зале Совета, это еще не бог весть какое преступление. Пока они ничего не ломают, пусть себе, считаю я, отведут душу в профессорских креслах. Тем более что в их намерения отнюдь не входит, готов побиться об заклад, превращение этой оккупации в постоянную. Мы ничего не теряем, решая выждать. Если они не очистят зал на рассвете, у нас еще будет время принять меры. Я, – добавил Божё, – останусь здесь и буду наблюдать за развитием событий, через час я тебе снова позвоню.
   Граппен согласился, на время и в порядке компромисса отдаляя таким образом «твердые» меры, предложенные им сначала.
   Повесив трубку, Божё вспомнил, что как раз сегодня Парижский оркестр дает большой концерт в аудитории Б. Он решил, что пойдет послушать музыку, если революция, затеянная студентами, оставит ему несколько свободных минут.
   Между кабинетом и лифтом Божё перехватил молодой человек лет тридцати, который вежливо представился, однако впоследствии Божё так и не мог припомнить, был ли тот ассистентом или аспирантом немецкой кафедры.
   – Господин профессор, я хочу поставить вас в известность, – сказал германист, – у нас ужасное несчастье, у профессора Н… тяжелый сердечный приступ. Мы в большой тревоге и вызвали врача.
   Профессор Н… был немец, преподаватель Кёльнского университета. Граппен пригласил его в Нантер прочесть курс лекций германистам и, для того чтобы не утомлять гостя поездками в Париж, предоставил ему служебную квартиру на шестом этаже башни.
   – Он в опасном положении? – спросил Божё.
   Собеседник промолчал, они переглянулись.
   – Все это весьма огорчительно, – заговорил снова замдекана. – Неужели его до такой степени потрясла эта буча на первом этаже?
   Германист покачал головой:
   – Не думаю. Я был с ним, когда ему стало плохо, на шестом этаже почти ничего не было слышно. Но сам профессор И… видит причины своего сердечного заболевания в прошлогодних студенческих демонстрациях в Кёльне.
   – Что ж, – сказал Божё, – нам есть о чем задуматься! Если события будут развиваться в таком темпе, мы все тоже станем сердечниками до конца учебного года. И подумать только, что этот несчастный, возможно, и поехал в Нантер для того лишь, чтобы отдохнуть от кёльнских студентов! Попросите врача, чтобы он соблаговолил уделить мне несколько минут после того, как осмотрит больного. – Они помолчали. – Я полагаю, он не транспортабелен, во всяком случае сейчас?
   Германист покачал головой.
   – Думаю, что нет, но, разумеется, этот вопрос решит врач.
   – Пока что, – сказал Божё, – нужно бы порекомендовать революционерам в зале Совета, чтобы они не слишком шумели. Не возьмете ли вы это на себя?
   У Божё был позитивный ум, воображение он держал в узде и к юмору был не слишком чувствителен, но даже он ощутил невольный комизм в поручении, которое дал германисту: Революцию просили не шуметь. Впрочем, в этот вечер параллельный ход событий, никак не связанных одно с другим, рождал у него ощущение абсурда. На восьмом этаже студенты символически захватили власть, рассевшись в креслах бонз. На шестом – одинокий человек боролся со смертью. А на первом множество студентов и немало профессоров, ведать не ведавших о собственном ниспровержении, приобщались совместно к культу классической музыки.



III


   Завладев креслом, Жозетт Лашо погладила обеими руками кончики своих черных как смоль косиц и окинула зал сверкающими глазами. Клевая штука, этот зал. Огромный прямоугольник, длинные стеклянные стены, прикрытые прозрачными занавесями. В центре – гигантский овальный стол, великолепный, полированный, вырезанный в центре, как кольцо. Полсотни кресел – вокруг стола и в два-три ряда вдоль стен. В глубине зала, против двери, два серванта красного дерева, стол, покрытый стеклом, несколько глубоких кресел, нечто вроде гостиной. Блеск. Дискутируй себе со всеми удобствами, поглядывая сквозь прозрачные занавеси на сверкающие огни Нантера и Парижа.
   Для нее это был вечер открытий, потрясений, удивительных приключений, она вдруг осознала свое невежество, свою неосведомленность. Например, она до сегодняшнего вечера даже не слыхала о НСПВШ. Уже на Г. А. сегодня днем некоторые выступления, я считаю, помогли мне сделать огромный шаг вперед. А сейчас этот штурм, наступление, борьба. Профы-прогрессисты, даже Фременкур, недооценивают действия. Раньше Фременкур был ее великой любовью, он мне казался таким забавным, полным жизни, презрения ко всяким установлениям, «истэблишменту», но и он, в сущности, одержим профессорской манией: ему непременно нужно проанализировать все проблемы в их взаимосвязи, а после такого рода анализа обнаруживается, что нет необходимости в действии. Когда я сегодня сообщила ему о предстоящей оккупации башни, он только рассмеялся. Я увидела, что он не принимает моих слов всерьез, и попыталась объяснить ему все значение этой штуки, он меня выслушал, как всегда, не перебивая, а потом сказал: «Но поймите, подобная акция имела бы смысл только в том случае, если бы вы действительно взяли власть в свои руки. Однако, как вы сами отлично знаете, это исключено, вы не можете учредить в Нантере прелестный социалистический рай посреди капиталистического ада. Надо все же отличать символический акт от акта реального. – Так как я молчала, он продолжал: – Например, когда Коммуна сносила Вандомскую колонну, это и в самом деле был, как говорит Лефевр, «праздник», то есть акт чисто символический, ребяческий и никчемушный, он, правда, позабавил тех, кто его совершал, но буржуазии не нанес ни малейшего ущерба. Напротив, захват золота, хранившегося во Французском банке, который Коммуна, увы, не осуществила, был бы как раз реальным революционным актом».
   Я смотрела на него. Я была ужасно разочарована. У меня даже горло перехватило. Потом я сказала: «Значит, вы против таких акций, как сегодняшняя?» Он покачал головой: «Как выражение протеста в рамках студенческого движения она вполне допустима, но не задавайтесь, вы не партизаны. Настоящая революция, товарищ студентка (ухмылочка), это не праздник и не игра…» Тогда я разозлилась и сказала: «Я замечаю, что с вашими анализами никогда не сдвинешься с места, вы, в сущности, всегда против, ваши рассуждения всегда демобилизуют». Я была довольна, что вставила это слово, я его услышала на Г. А., в обед. Но он только пожал плечами: «Когда человек пытается напомнить скромные истины людям, которые тешат себя иллюзиями, его всегда обвиняют в том, что он демобилизует». Я смотрела на него, я чувствовала, что он не прав, но почему он не прав, понять не могла, и вообще – попробуй поспорь с Фременкуром! Он подавляет своими доводами. Даже противно. Я молчала, он опять заговорил. «У студентов-гошистов большая сила, но они распыляют ее попусту, потому что строят свою политическую борьбу на имитации, а политический анализ сводят к ребяческим аналогиям: де Голль – Франко, отряды республиканской безопасности – войска СС, Граппен – наци. А Граппен, между прочим, ведь отнюдь не наци! Он, конечно, и не левый, каким до сих пор сам себя считает. Он либеральный консерватор, либеральный, как и наш режим, в котором нет ничего нацистского. Нет, Жозетт, нет! Наш строй – нечто прямо противоположное нацистскому, ибо нацизм ликвидирует оппозиционеров, а либеральный капитализм их нейтрализует. Сила либерализма как раз и состоит в его мягкости, в его каучуковости, в его тактике амортизации. Вы протестуете, а режим вбирает в себя ваш протест». Ну, тут-то я уж не могла смолчать, я его оборвала, я ему сказала: «Как раз насилие, направленное против капиталистического общества, – единственное, чего это общество не может вобрать в себя». Он воздел руки к небу: «Но это ложно, это архиложно, милый мой попугайчик, даже если это и изрек сам Кон-Бендит! Система вбирает в себя и насилие. Стратегия либерального капитализма в этой области отлично известна. Она состоит как раз в том, чтобы обратить насилие оппозиции в свой капитал и запугивать им средние классы, укрепляя с помощью этого страха свою власть».
   Когда Фременкур сказал это, меня охватило мерзкое чувство бессилия и отвращения. Я чуть не заплакала и сказала: «В таком случае, господин Фременкур, если вам поверить, мы ничего не можем сделать, они слишком сильны, мы обречены на поражение». Он пожал плечами: «Ну, ну, не падайте духом, нужно продолжать разъяснительную работу с людьми». Я ушла, я даже не попрощалась, щеки у меня горели, он был мне противен, он деморализовал меня. Продолжать разъяснительную работу! А тем временем америкашки будут поливать напалмом и бомбить осколочными бомбами вьетнамских крестьян! Нет, это гнусно, нужно действовать во что бы то ни стало, нужно что-то делать, бороться на стороне этих несчастных людей. Я на 100% одобряю акцию НКВ против «Америкен экспрес» и на 100% одобряю сегодняшнюю акцию, даже если участие в ней будет мне стоить стипендии. Правая рука у нее дрожала, она намотала кончик косицы на указательный палец, в ее блестящих глазах появилось что-то дикое, мурашки побежали по спине, она подумала, вот сейчас явятся фараоны, будут меня оскорблять, бить, бросят в тюрягу. Ей стало страшно, но в этом страхе было что-то возбуждающее, она пострадает за то, что боролась бок о бок с вьетнамскими братьями. Она положила руку на стол, выпрямилась в своем кресле и посмотрела на товарищей, сидевших вокруг. Тоскливый страх исчез. Она почувствовала, что ее жизнь обрела смысл.
   Усевшись в кресло, Давид Шульц заметил в двух метрах от себя Дани. У этого типа гениальная способность, он исчезает и появляется внезапно, просто невероятно, причем возникает он именно тогда и там, где это необходимо, в данном случае – в самом конце длинного овального стола, у двустворчатой двери, – отличная стратегическая позиция, которая, с одной стороны, позволяет ему выступать так, чтобы все его видели, а с другой – обеспечивает возможность смыться в мгновение ока, если понадобится. Как и можно было предвидеть (я лично это предвидел), он тут как тут – рыжая круглая ряшка, рот до ушей, жесткие насмешливые глаза, сидит веселый, целеустремленный и за словом в карман не полезет. В последнюю минуту он взял в свои руки операцию, от которой сначала сам же отговаривал. Он мог бы сказать о студентах, как Уолпол говорил о своих парламентариях: «Должен же я за ними следовать, раз я их вождь». Дани завопил бы от возмущения, услышь он от меня это слово – вождь, – «я, Кон-Бендит, всего лишь рупор идей, громкоговоритель и т. д.». Но тут, пожалуй, очко в пользу Брижитт. А что, интересно, делает сейчас Брижитт? Давид почесал затылок, запястье, потом, наклонясь, икру, более чем рассеянно прислушиваясь к дискуссии, которая шла за столом. Вот дерьмо, что я, ревную? Только этого не хватало, грязная мелкобуржуазная пошлость, пусть себе Абдель спит с нею, положил я на это (даже мысленно он нарочито грассировал). Это даст Брижитт возможность провести сравнительный анализ эротических приемов евреев и арабов, ставлю на евреев – ну и шовинизм! Ни на кого я не ставлю, она все равно ничего не чувствует, эта шлюха. Да вовсе Брижитт не шлюха, ты сам знаешь, она прямая, честная, искренняя, хорошая, замечательная. Мое единственное серьезное возражение против нее – мой собственных страх, что все это мало-помалу приведет к нашей женитьбе.
   За спиной Давида раздались ругательства, сердитые возгласы. Он обернулся. Длинный бородач, всклокоченный и грязный, растянулся во весь свой рост на полу, загораживая проход студентам, которые разыскивали свободные кресла.
   – Послушай, чувак, – сказал Давид, – можешь ты мне сказать, что ты тут делаешь?
   Бородач приоткрыл один глаз и с презрением оглядел его:
   – А тебе какое дело, дуб? – сказал он хриплым голосом.
   – Возьми «дуба» назад, – сказал Давид, – или я дам тебе в морду.
   Бородач открыл оба глаза:
   – Беру назад, – сказал он своим сиплым голосом забулдыги. И добавил с удовлетворенным видом: – Видишь, я трус– Он блаженно улыбнулся в бороду и продолжал еще самодовольнее: – Я трус, развратник и бездельник. Короче, – он поднял вверх правую руку, – законченный образчик homo sapiens.
   Ногти на руке были длинные, черные, сама она – красная и грязная.
   – Послушай, чувак, – сказал Давид, – я снова спрашиваю, что ты тут делаешь на полу?
   Бородач с важностью взглянул на него.
   – Я свидетельствую, – сказал он сипло.
   – Свидетельствуешь? Что ты свидетельствуешь?
   – Я свидетельствую, что человек не создан для прямостояния.
   Давид расхохотался.
   – А тебя не раздражает жизнь на уровне ступней?
   Бородач снова поднял правую руку.
   – Знай, – изрек он нравоучительно, – ступни человека стоят его головы, а голова стоит зада, и обратно.
   Жоме и Дениз удалось найти два кресла у стены во втором ряду, они сидели молча. Сейчас было не время привлекать к себе внимание зала, шла чистка. Первым турнули парня с «кодаком» на груди. Группаки были сверхчувствительны к фотоаппаратам. Они утверждали, что по центральной галерее Нантера разгуливают шпики в штатском и снимают их, гошистов, для своей картотеки и черных списков, об этом якобы сообщил Лефевр на Ученом совете. Парень кричал, что вовсе он не легавый и даже не журналист, а такой же студент, как и остальные, но все было тщетно – его выгнали. Потом пришла очередь молодчика из НССФ, его спросили, какого черта он тут ошивается, если он член реакционного профсоюза? Он, не без мужества, ответил, что пришел с ними поспорить. Подобные претензии вызвали всеобщее негодование. Еще чего! Много он о себе понимает, этот чувак! Кто это станет дискутировать с реаком! Вон отсюда, фашист! Жоме понял, что подошел его черед, когда к нему обратился один из крикунов, которого он не знал.
   – Я здесь не в качестве члена КСС, – сказал Жоме своим твердым, спокойным голосом, – я здесь сам по себе.
   – Нам тут шпионы ни к чему, – сказал тот.
   – Заметь, что, если явится полиция, – сказал Жоме, – меня заметут так же, как и тебя.
   – Ну, это не совсем так, – сказал крикун, – тебе достаточно будет им сказать, что ты из КП, и тебя тотчас отпустят.
   Жоме улыбнулся,