Страница:
В такой солидарности с угнетенными присутствует аспект встревоженной совести, и все же это аспект «видения через себя», видения ограниченного, в конечном счете абстрактного и эгоистического. Именно так рассматривала студенческая масса, о которой повествует Мерль, свой, французский рабочий класс. Даниель Торонто, обуреваемая острым чувством одиночества, размышляет: «Кто из нас познакомился… хотя бы с одним из 40000 нантерских рабочих?» Во время майских событий обитатели «общаги» попытались восполнить и этот пробел. Но вот что пишет симпатизирующий им Эпистемон: «Я много раз слышал злополучный лозунг «научить рабочих азбуке». Студенты отказываются принимать традиционную университетскую культуру, и в то же время они готовы принести ее «несчастным пролетариям, которые не обладают никакой культурой». Культура, которую дает физический труд, владение технической специальностью, ответственность перед семьей, товарищами по профессии, профсоюзом, длительные контакты с собратьями по труду – обо всей этой культуре студенты и не подозревают». Не удивительно, что рабочие отвергли тон снисходительной благотворительности, только усиливавший некоммуникабельность, о которой столько сейчас говорят.
Но если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе. Во время бурного мая бунтовщики из университетов решили сами проникнуть на бастующие заводы. Однако при всем благожелательном отношении к ним рабочие не открыли им ворот. «Почему?» – недоуменно спросила одна студентка рабочего завода «Рено». «Вы будете все ломать, а расплачиваться потом придется нам», – ответил тот. Из романа Мерля читатель лишний раз узнает, что «леваки» считают экономическую борьбу рабочего класса оппортунистической, утверждают, что пролетариат заражен мелкобуржуазной идеологией и изменяет своему революционному призванию. Они хотели бы втиснуть рабочий класс в прокрустово ложе своих абстрактных революционаристских схем и негодуют, когда тот отказывается играть предписываемую ему роль. Они хотят, чтобы рабочий вдохновлялся одними лишь идеальными мотивами, а тот живет в реальном мире со своими вполне земными заботами. Именно поэтому передовые рабочие воспринимают экономические требования не просто как борьбу за «бифштекс», а как путь втягивания всего класса в движение за коренное преобразование общества; не случайно экономическая борьба все чаще обретает политический характер. «Леваки» направлялись в мае на заводы под флагом собственного революционного первородства. А ведь за спиной рабочих был долгий путь непрерывной и тяжелой классовой борьбы. Именно рабочие впервые применили такую форму борьбы, как занятие заводов, хотя «леваки» и здесь претендовали на приоритет. Жан-Поль Сартр, принявший на себя мало приличествующую ему роль идеолога «леваков», назвал майское выступление студентов «детонатором». В ответ генеральный секретарь Французской компартии Вальдек Роше остроумно заметил, что говорить о «детонаторе» – значит «согласиться с тем, что в рабочем классе накоплен запас горючих веществ». У иронического Мерля коммунист Жоме размышляет про себя: «Попробовали бы рабочие заикнуться об оккупации административных помещений у себя на заводе! Вот это было бы серьезно! Где танки? Ко мне, Жюль Мок!» Конечно, Жоме мог и не предвидеть, что правительство в сложившихся позже условиях не рискнет изгонять рабочих с заводов силой. Но Жоме прав в следующей своей фразе – Мерль, как объективный писатель, не мог ее не написать: «Когда бесятся эти барчуки, им разбитую посуду прощают». Ибо единственный раз, когда полиция стреляла во время майско-июньских событий, она стреляла в рабочих. Именно рабочие своей борьбой придали движению подлинно общенародный характер, именно вступление в борьбу рабочей, коммунистической партии вызвало настоящую тревогу у руководителей Пятой республики.
Решив разбить стекло, отделявшее их от внешнего мира, студенты пошли напролом и – порезались об осколки. Отравленные предубеждением к организации, они не захотели признать, что только партия, соединяющая столь желанное для них понимание общественных процессов с принадлежностью к революционному классу, может вывести их из-за стекла в реальную жизнь. В романе «леваки» затыкают рот Жоме. Точно так же было на самом деле. 25 апреля перед нантерскими студентами попытался выступить член ЦК компартии Жюкен, специалист по проблемам университета. Ему не дали говорить. Тем не менее 13 мая тот же Жюкен написал в «Юманите» о бунтующей студенческой молодежи: «Мы должны не поучать ее как догматические родители, а просто помочь ей найти свой путь».
Потому-то коммунисты поддержали и поддерживают студенческую массу, хотя ее позиции не всегда и не во всем совпадают с пролетарскими – она нередко ведет борьбу не на том фронте, на котором следует. Потому-то и тянутся к коммунисту Жоме мятущиеся герои романа, что он внушает столь нужное им чувство уверенности, порождаемое могучей партией, которая стоит за ним. Да и его холодная деловитость в личных отношениях, которая, вероятно, покоробит читателя, определяется, видимо, незыблемой иерархией ценностей: партия, политическая работа для него на первом месте, все остальное попросту не заслуживает эмоциональной отдачи.
Правда, некоторые персонажи иронизируют над Жоме – над его основательностью, дидактичность», готовностью подчиняться партийной дисциплине. Но более всего их раздражает его благоразумие. После мая – июня «леваки» не могли простить компартии отказа снять предохранительный клапан с революционного котла. Но пойти на восстание, когда большинство народа было против этого, означало бы изолировать авангард рабочего класса, означало бы кинуться в опасную авантюру, последствия которой могли бы быть пагубными. Так объяснил позицию своей партии Рено Андрие, главный редактор «Юманите». Ж.-Р. Турну, который в своей книге подробно рассказывает, насколько серьезно готовилась буржуазия применить все средства для подавления возможной революции, делает вывод: компартия могла бы взять власть, но не смогла бы удержать ее.
Результаты студенческого голосования 22 марта, приводимые Мерлем, – 142 за занятие факультета, 2 против при 3 воздержавшихся – исторически точны. В Нантере коммунисты были слабее, чем в других местах, – они не успели развернуть политическую работу на новом факультете, да и мало кто мог предполагать, что студенческое движение приобретет такое значение. Образовался вакуум, который и заполнили «леваки». Но с той поры прошло время, и компартия укрепила свои позиции в университете, в том числе и в Нантере. Ибо она дает «толпе одиноких» то драгоценное чувство локтя, которым так дорожит Дениз. В мае 1968 года Кон-Бендит заявил: «Лозунги партии не производят больше впечатления на молодежь». Однако в 1969 году на президентских выборах, принесших победу Помпиду, кандидат коммунистов Жак Дюкло получил более 21% голосов, кандидат «леваков» студент-троцкист Кривин – всего 1%. На состоявшемся в 1970 году XIX съезде Французской компартии было объявлено, что юноши и девушки моложе 25 лет составляют четверть новых членов партии. История, таким образом, внесла свои поправки в роман.
Ну а что же сейчас делается «за стеклом»? Новый закон об университетской реформе, выработанный не без учета студенческих дискуссий, решил некоторые наболевшие проблемы: исключил ненавистную «селекцию», дал вузам известную автономию, выделил дополнительные средства на высшее образование. Студенческое движение попритихло. Но списывать его в архив нет оснований. Ведь модернизация буржуазного университета, хотят этого реформаторы или нет, в конечном счете расчищает путь для его втягивания а классовую борьбу.
Стекло – материал хрупкий. Через полтора месяца после дня действия романа стекло нантерского «аквариума» разлетелось вдребезги под напором реальной жизни. Силы, которые получили в мае боевое крещение, продолжают развиваться – не только во Франции, но и в других странах Запада. Майские и последующие события показали, что современный капитализм не застрахован от острых и неожиданных политических кризисов. И мы еще услышим о героях Робера Мерля.
Е. Амбарцумов
Но если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе. Во время бурного мая бунтовщики из университетов решили сами проникнуть на бастующие заводы. Однако при всем благожелательном отношении к ним рабочие не открыли им ворот. «Почему?» – недоуменно спросила одна студентка рабочего завода «Рено». «Вы будете все ломать, а расплачиваться потом придется нам», – ответил тот. Из романа Мерля читатель лишний раз узнает, что «леваки» считают экономическую борьбу рабочего класса оппортунистической, утверждают, что пролетариат заражен мелкобуржуазной идеологией и изменяет своему революционному призванию. Они хотели бы втиснуть рабочий класс в прокрустово ложе своих абстрактных революционаристских схем и негодуют, когда тот отказывается играть предписываемую ему роль. Они хотят, чтобы рабочий вдохновлялся одними лишь идеальными мотивами, а тот живет в реальном мире со своими вполне земными заботами. Именно поэтому передовые рабочие воспринимают экономические требования не просто как борьбу за «бифштекс», а как путь втягивания всего класса в движение за коренное преобразование общества; не случайно экономическая борьба все чаще обретает политический характер. «Леваки» направлялись в мае на заводы под флагом собственного революционного первородства. А ведь за спиной рабочих был долгий путь непрерывной и тяжелой классовой борьбы. Именно рабочие впервые применили такую форму борьбы, как занятие заводов, хотя «леваки» и здесь претендовали на приоритет. Жан-Поль Сартр, принявший на себя мало приличествующую ему роль идеолога «леваков», назвал майское выступление студентов «детонатором». В ответ генеральный секретарь Французской компартии Вальдек Роше остроумно заметил, что говорить о «детонаторе» – значит «согласиться с тем, что в рабочем классе накоплен запас горючих веществ». У иронического Мерля коммунист Жоме размышляет про себя: «Попробовали бы рабочие заикнуться об оккупации административных помещений у себя на заводе! Вот это было бы серьезно! Где танки? Ко мне, Жюль Мок!» Конечно, Жоме мог и не предвидеть, что правительство в сложившихся позже условиях не рискнет изгонять рабочих с заводов силой. Но Жоме прав в следующей своей фразе – Мерль, как объективный писатель, не мог ее не написать: «Когда бесятся эти барчуки, им разбитую посуду прощают». Ибо единственный раз, когда полиция стреляла во время майско-июньских событий, она стреляла в рабочих. Именно рабочие своей борьбой придали движению подлинно общенародный характер, именно вступление в борьбу рабочей, коммунистической партии вызвало настоящую тревогу у руководителей Пятой республики.
Решив разбить стекло, отделявшее их от внешнего мира, студенты пошли напролом и – порезались об осколки. Отравленные предубеждением к организации, они не захотели признать, что только партия, соединяющая столь желанное для них понимание общественных процессов с принадлежностью к революционному классу, может вывести их из-за стекла в реальную жизнь. В романе «леваки» затыкают рот Жоме. Точно так же было на самом деле. 25 апреля перед нантерскими студентами попытался выступить член ЦК компартии Жюкен, специалист по проблемам университета. Ему не дали говорить. Тем не менее 13 мая тот же Жюкен написал в «Юманите» о бунтующей студенческой молодежи: «Мы должны не поучать ее как догматические родители, а просто помочь ей найти свой путь».
Потому-то коммунисты поддержали и поддерживают студенческую массу, хотя ее позиции не всегда и не во всем совпадают с пролетарскими – она нередко ведет борьбу не на том фронте, на котором следует. Потому-то и тянутся к коммунисту Жоме мятущиеся герои романа, что он внушает столь нужное им чувство уверенности, порождаемое могучей партией, которая стоит за ним. Да и его холодная деловитость в личных отношениях, которая, вероятно, покоробит читателя, определяется, видимо, незыблемой иерархией ценностей: партия, политическая работа для него на первом месте, все остальное попросту не заслуживает эмоциональной отдачи.
Правда, некоторые персонажи иронизируют над Жоме – над его основательностью, дидактичность», готовностью подчиняться партийной дисциплине. Но более всего их раздражает его благоразумие. После мая – июня «леваки» не могли простить компартии отказа снять предохранительный клапан с революционного котла. Но пойти на восстание, когда большинство народа было против этого, означало бы изолировать авангард рабочего класса, означало бы кинуться в опасную авантюру, последствия которой могли бы быть пагубными. Так объяснил позицию своей партии Рено Андрие, главный редактор «Юманите». Ж.-Р. Турну, который в своей книге подробно рассказывает, насколько серьезно готовилась буржуазия применить все средства для подавления возможной революции, делает вывод: компартия могла бы взять власть, но не смогла бы удержать ее.
Результаты студенческого голосования 22 марта, приводимые Мерлем, – 142 за занятие факультета, 2 против при 3 воздержавшихся – исторически точны. В Нантере коммунисты были слабее, чем в других местах, – они не успели развернуть политическую работу на новом факультете, да и мало кто мог предполагать, что студенческое движение приобретет такое значение. Образовался вакуум, который и заполнили «леваки». Но с той поры прошло время, и компартия укрепила свои позиции в университете, в том числе и в Нантере. Ибо она дает «толпе одиноких» то драгоценное чувство локтя, которым так дорожит Дениз. В мае 1968 года Кон-Бендит заявил: «Лозунги партии не производят больше впечатления на молодежь». Однако в 1969 году на президентских выборах, принесших победу Помпиду, кандидат коммунистов Жак Дюкло получил более 21% голосов, кандидат «леваков» студент-троцкист Кривин – всего 1%. На состоявшемся в 1970 году XIX съезде Французской компартии было объявлено, что юноши и девушки моложе 25 лет составляют четверть новых членов партии. История, таким образом, внесла свои поправки в роман.
Ну а что же сейчас делается «за стеклом»? Новый закон об университетской реформе, выработанный не без учета студенческих дискуссий, решил некоторые наболевшие проблемы: исключил ненавистную «селекцию», дал вузам известную автономию, выделил дополнительные средства на высшее образование. Студенческое движение попритихло. Но списывать его в архив нет оснований. Ведь модернизация буржуазного университета, хотят этого реформаторы или нет, в конечном счете расчищает путь для его втягивания а классовую борьбу.
Стекло – материал хрупкий. Через полтора месяца после дня действия романа стекло нантерского «аквариума» разлетелось вдребезги под напором реальной жизни. Силы, которые получили в мае боевое крещение, продолжают развиваться – не только во Франции, но и в других странах Запада. Майские и последующие события показали, что современный капитализм не застрахован от острых и неожиданных политических кризисов. И мы еще услышим о героях Робера Мерля.
Е. Амбарцумов
Предисловие автора
Замысел этого романа не датируется майским кризисом, он возник раньше. Еще в ноябре 1967 года, то есть за несколько месяцев до баррикад, я поделился с моими студентами планом этой книги и попросил помочь мне – я хотел узнать их поглубже. Речь шла о том, чтобы каждый рассказал о себе, ничего не приукрашивая и ничего не утаивая. Поначалу они соглашались неохотно, но, по мере того как распространялся слух, что эти беседы «занятны», увлекались все больше. Я тогда отметил не без некоторой внутренней иронии, что профессору, чтобы быть «занятным», даже незачем открывать рот – достаточно уметь слушать. Впрочем, я нисколько не ставлю себе это в заслугу. Я ждал от студентов откровенности, она превзошла все, что я мог вообразить. Осмелюсь даже сказать, что временами я просто не знал, куда деваться.
Вероятно, я мог бы обойтись и без их интервью, поскольку, проведя свыше сорока лет в университете, я знал все тайны этого двора. Но хотя я и всегда общался со своими учениками, мне подумалось, что представляется подходящий случай пройти «курс повышения квалификации», умножив эти контакты. Благодаря им я добился, несмотря на мой возраст, – как бы это выразиться? – ну, скажем, известной степени сближения, во всяком случае на уровне идей и языка. Более того, временами у меня даже возникало бодрящее ощущение, что я – один из них. Но я готов признать, что это была иллюзия. Или, возможно, некое раздвоение личности, небесполезное для моего замысла.
Майские события пролили новый свет на мою затею, не изменив ее существа. Я собирался описать будничную жизнь студентов Нантера, а эта жизнь, разумеется, так и осталась будничной для большинства из них даже тогда, когда движение протеста самой активной части приобрело характер драматический. Вот почему после долгих размышлений я избрал в качестве объекта повествования один день – 22 марта 1968 года. Для двенадцати тысяч нантерских студентов в этих сутках не было ничего из ряда вон выходящего. Они прожили этот день, как обычный день конца утомительного второго триместра. Однако для ста сорока из них день 22 марта увенчался оккупацией административной башни и зала Ученого совета.
Я отлично сознаю, что 22 марта, которое в тот момент представлялось всего лишь одним из эпизодов гошистской герильи против властей предержащих, было освящено последующими событиями и приобрело для участников оккупации особое значение, стало символом, дало имя движению, претендовавшему на то, что оно полнее, чем любое другое, воплощает «дух революции». Однако для романиста, который стремится восстановить истинную сущность момента, освободив его от торжественного грима, наложенного Историей, 22 марта – часть нантерского быта, и этот день не может быть вырван из повседневности.
Меня ни в коей мере не смущает сосуществование в моем романе персонажей реальных (декан Граппен, асессор Божё, ученый секретарь Ривьер, студенты: Кон-Бендит, Дютей, Тарнеро, Ксавье Ланглад) и вымышленных (все остальные герои романа, которых я здесь не называю). Мне было бы, однако, неприятно, если бы стали подбирать ключ к этим последним. Подобно тем художниками средневековья, которые, забавляясь, изображали в уголке полотна, в толпе мужчин и женщин, своего соседа-булочника, мне случалось написать с натуры – причем вполне доброжелательно – два-три третьестепенных характера. Но все персонажи первого плана вымышленные, их портреты составлены из черт разных людей, с которыми мне довелось столкнуться за годы моей преподавательской деятельности, не обязательно даже в Нантере. Я хочу здесь особо подчеркнуть, что Нунк – персонаж, к сожалению, вполне достоверный – был мной придуман. Точнее говоря, я перенес в Нантер многое из того, что наблюдал, о чем раздумывал не только там.
Осуществляя свой замысел, я использовал – надеюсь, обновив его, – прием, «вышедший из моды» (далее станет понятно, почему я беру эти слова в кавычки), бытовавший в литературе тридцатых годов нашего века и именовавшийся тогда, если я не ошибаюсь, «симультанеизмом». Речь идет об изображении персонажей, чьи жизни протекают обособленно друг от друга и параллельно в одном и том же месте и в одно и то же время. Я использовал именно этот тип повествования, потому что в исповедях студентов тема одиночества и некоммуникабельности сразу же встала передо мной как главная тема студенческой жизни в Нантере. Так что я выбрал этот прием не случайно. Он был мне навязан самим замыслом.
Я подчеркиваю эпитет «вышедший из моды», поскольку еще в 1962 году некий критик, выступая по радио, охарактеризовал этим словом (разумеется, в уничижительном смысле) манеру, в которой был написан мой роман «Остров». Должен признаться, что я до сих пор не понимаю, как интеллигент может видеть в моде критерий оценки литературного произведения.
В развитом индустриальном обществе, где необходимо подстегивать спрос ради увеличения прибыли, навязчивая реклама прививает публике ненасытную жажду нового. Это заразительно, наше сознание привыкает к мистике потребления, разлитой в атмосфере, и страсть ко всякого рода новомодным штучкам все сильнее охватывает даже области, которые, подобно искусству и литературе, не имеют прямого отношения к техническому прогрессу. Тут мода проявляется с тем большим деспотизмом и непререкаемостью, что она еще произвольней. От романа, например, новая вера, насчитывающая уже несколько лет, требует ломки повествования, ликвидации фабулы, уничтожения персонажей. В конечном итоге автор ставит под сомнение себя самого и самоистребляется.
Я вообще отношусь с опаской к системам, которые считает необходимым создать себе художник. Я уже но раз замечал, что скорее всего устаревает именно то, в чем тот или иной писатель усматривал необычайное новаторство. И если его творчество продолжает жить, то в силу совершенно иных достоинств. Возьмите Золя – крайности его натурализма кажутся нам весьма устаревшими. Но его лиризм не утратил силы. Предвзятое эстетство Оскара Уайльда, казавшееся в его время отчаянно смелым «воплем моды», сейчас выглядит допотопным, чего никак не скажешь о великолепном реализме «Баллады о Редингской тюрьме». Поистине, в этой удаче заключена некая ирония. Уайльд как художник достиг здесь подлинных вершин именно потому, что изменил собственной системе.
Я не против приемов саморазрушения романа, как таковых, хотя мне как читателю они кажутся довольно утомительными, монотонными и, как это ни парадоксально, конформистскими. Пусть нас и оповещают периодически о смерти романа, этот жанр настолько живуч, что может, подобно Уголино, питать себя, раздирая собственную плоть. Однако приемы такого рода не соответствовали самому характеру моего замысла.
Я не исходил из абстрактного замысла, который затем все сводит к отрицанию. Я хотел, как уже сказано, описать повседневную жизнь Нантера на протяжении обычного дня, закончившегося, однако, к вечеру событием, как считали его участники, из ряда вон выходящим. Мне нужны были, следовательно, достоверные персонажи, реальные ситуации, связное повествование. И главное, мне никак нельзя было публично совершать самовлюбленное харакири – ведь для того, чтобы придать своей фреске определенный смысл, я должен был оставить в живых автора с его субъективным взглядом на все происходящее.
Однако именно субъективный авторский взгляд вызывает у меня здесь некоторую тревогу. В «За стеклом» впервые после романа «Смерть мое ремесло» я отношусь к событиям, которые воспроизвожу, со смешанным чувством. Я не хочу сказать, что до сих пор был манихеистом, вовсе нет. В романе «Смерть мое ремесло», например, вынося беспощадный приговор коменданту лагеря Освенцим, я при этом описывал персонаж изнутри, возбуждая временами у читателя чувство жалости, которого он сам стыдился. И тем не менее в этом романе, так же как впоследствии в романах «Остров» и «Разумное животное», было ясно, на чьей стороне симпатии автора. Не совсем так обстоит дело в романе «За стеклом».
Если я не ошибаюсь, кажется, Толстой, воздав должное таланту и дару наблюдательности Чехова, добавил, что «до сих пор нет у него своей определенной точки зрения» на жизнь[2]. Когда мне стало известно это суждение, я, помнится, полностью с ним согласился. Мне представлялось, что тщательное описание реальных персонажей не может быть самоцелью, оно должно подводить, хотя бы косвенно, к «определенной точке зрения». «За стеклом» ни к чему похожему не подводит, и, таким образом, я вступаю в противоречие со своим собственным кредо.
Если это ошибка, я признаю себя виновным. Я пытался точно передать те чувства, которые вызывала во мне нантерская действительность, а эти чувства были по меньшей мере смешанными – одобрение соседствовало с антипатией, неодобрение с сопричастностью. Я прекрасно понимаю, что подобное сосуществование противоположностей выливается в ряде мест романа в ироническое отношение к тому, о чем я пишу. Между тем можно любить иронию за целостность и богатство восприятия действительности, но в то же время опасаться этой иронии, как жизненной философии. Я лично предпочел бы ответить на события, которые наблюдал, с большей определенностью. Но, с другой стороны, я не вижу, почему, во имя каких государственных соображений я должен прикидываться уверенным, когда это не так.
Р. М.
Вероятно, я мог бы обойтись и без их интервью, поскольку, проведя свыше сорока лет в университете, я знал все тайны этого двора. Но хотя я и всегда общался со своими учениками, мне подумалось, что представляется подходящий случай пройти «курс повышения квалификации», умножив эти контакты. Благодаря им я добился, несмотря на мой возраст, – как бы это выразиться? – ну, скажем, известной степени сближения, во всяком случае на уровне идей и языка. Более того, временами у меня даже возникало бодрящее ощущение, что я – один из них. Но я готов признать, что это была иллюзия. Или, возможно, некое раздвоение личности, небесполезное для моего замысла.
Майские события пролили новый свет на мою затею, не изменив ее существа. Я собирался описать будничную жизнь студентов Нантера, а эта жизнь, разумеется, так и осталась будничной для большинства из них даже тогда, когда движение протеста самой активной части приобрело характер драматический. Вот почему после долгих размышлений я избрал в качестве объекта повествования один день – 22 марта 1968 года. Для двенадцати тысяч нантерских студентов в этих сутках не было ничего из ряда вон выходящего. Они прожили этот день, как обычный день конца утомительного второго триместра. Однако для ста сорока из них день 22 марта увенчался оккупацией административной башни и зала Ученого совета.
Я отлично сознаю, что 22 марта, которое в тот момент представлялось всего лишь одним из эпизодов гошистской герильи против властей предержащих, было освящено последующими событиями и приобрело для участников оккупации особое значение, стало символом, дало имя движению, претендовавшему на то, что оно полнее, чем любое другое, воплощает «дух революции». Однако для романиста, который стремится восстановить истинную сущность момента, освободив его от торжественного грима, наложенного Историей, 22 марта – часть нантерского быта, и этот день не может быть вырван из повседневности.
Меня ни в коей мере не смущает сосуществование в моем романе персонажей реальных (декан Граппен, асессор Божё, ученый секретарь Ривьер, студенты: Кон-Бендит, Дютей, Тарнеро, Ксавье Ланглад) и вымышленных (все остальные герои романа, которых я здесь не называю). Мне было бы, однако, неприятно, если бы стали подбирать ключ к этим последним. Подобно тем художниками средневековья, которые, забавляясь, изображали в уголке полотна, в толпе мужчин и женщин, своего соседа-булочника, мне случалось написать с натуры – причем вполне доброжелательно – два-три третьестепенных характера. Но все персонажи первого плана вымышленные, их портреты составлены из черт разных людей, с которыми мне довелось столкнуться за годы моей преподавательской деятельности, не обязательно даже в Нантере. Я хочу здесь особо подчеркнуть, что Нунк – персонаж, к сожалению, вполне достоверный – был мной придуман. Точнее говоря, я перенес в Нантер многое из того, что наблюдал, о чем раздумывал не только там.
Осуществляя свой замысел, я использовал – надеюсь, обновив его, – прием, «вышедший из моды» (далее станет понятно, почему я беру эти слова в кавычки), бытовавший в литературе тридцатых годов нашего века и именовавшийся тогда, если я не ошибаюсь, «симультанеизмом». Речь идет об изображении персонажей, чьи жизни протекают обособленно друг от друга и параллельно в одном и том же месте и в одно и то же время. Я использовал именно этот тип повествования, потому что в исповедях студентов тема одиночества и некоммуникабельности сразу же встала передо мной как главная тема студенческой жизни в Нантере. Так что я выбрал этот прием не случайно. Он был мне навязан самим замыслом.
Я подчеркиваю эпитет «вышедший из моды», поскольку еще в 1962 году некий критик, выступая по радио, охарактеризовал этим словом (разумеется, в уничижительном смысле) манеру, в которой был написан мой роман «Остров». Должен признаться, что я до сих пор не понимаю, как интеллигент может видеть в моде критерий оценки литературного произведения.
В развитом индустриальном обществе, где необходимо подстегивать спрос ради увеличения прибыли, навязчивая реклама прививает публике ненасытную жажду нового. Это заразительно, наше сознание привыкает к мистике потребления, разлитой в атмосфере, и страсть ко всякого рода новомодным штучкам все сильнее охватывает даже области, которые, подобно искусству и литературе, не имеют прямого отношения к техническому прогрессу. Тут мода проявляется с тем большим деспотизмом и непререкаемостью, что она еще произвольней. От романа, например, новая вера, насчитывающая уже несколько лет, требует ломки повествования, ликвидации фабулы, уничтожения персонажей. В конечном итоге автор ставит под сомнение себя самого и самоистребляется.
Я вообще отношусь с опаской к системам, которые считает необходимым создать себе художник. Я уже но раз замечал, что скорее всего устаревает именно то, в чем тот или иной писатель усматривал необычайное новаторство. И если его творчество продолжает жить, то в силу совершенно иных достоинств. Возьмите Золя – крайности его натурализма кажутся нам весьма устаревшими. Но его лиризм не утратил силы. Предвзятое эстетство Оскара Уайльда, казавшееся в его время отчаянно смелым «воплем моды», сейчас выглядит допотопным, чего никак не скажешь о великолепном реализме «Баллады о Редингской тюрьме». Поистине, в этой удаче заключена некая ирония. Уайльд как художник достиг здесь подлинных вершин именно потому, что изменил собственной системе.
Я не против приемов саморазрушения романа, как таковых, хотя мне как читателю они кажутся довольно утомительными, монотонными и, как это ни парадоксально, конформистскими. Пусть нас и оповещают периодически о смерти романа, этот жанр настолько живуч, что может, подобно Уголино, питать себя, раздирая собственную плоть. Однако приемы такого рода не соответствовали самому характеру моего замысла.
Я не исходил из абстрактного замысла, который затем все сводит к отрицанию. Я хотел, как уже сказано, описать повседневную жизнь Нантера на протяжении обычного дня, закончившегося, однако, к вечеру событием, как считали его участники, из ряда вон выходящим. Мне нужны были, следовательно, достоверные персонажи, реальные ситуации, связное повествование. И главное, мне никак нельзя было публично совершать самовлюбленное харакири – ведь для того, чтобы придать своей фреске определенный смысл, я должен был оставить в живых автора с его субъективным взглядом на все происходящее.
Однако именно субъективный авторский взгляд вызывает у меня здесь некоторую тревогу. В «За стеклом» впервые после романа «Смерть мое ремесло» я отношусь к событиям, которые воспроизвожу, со смешанным чувством. Я не хочу сказать, что до сих пор был манихеистом, вовсе нет. В романе «Смерть мое ремесло», например, вынося беспощадный приговор коменданту лагеря Освенцим, я при этом описывал персонаж изнутри, возбуждая временами у читателя чувство жалости, которого он сам стыдился. И тем не менее в этом романе, так же как впоследствии в романах «Остров» и «Разумное животное», было ясно, на чьей стороне симпатии автора. Не совсем так обстоит дело в романе «За стеклом».
Если я не ошибаюсь, кажется, Толстой, воздав должное таланту и дару наблюдательности Чехова, добавил, что «до сих пор нет у него своей определенной точки зрения» на жизнь[2]. Когда мне стало известно это суждение, я, помнится, полностью с ним согласился. Мне представлялось, что тщательное описание реальных персонажей не может быть самоцелью, оно должно подводить, хотя бы косвенно, к «определенной точке зрения». «За стеклом» ни к чему похожему не подводит, и, таким образом, я вступаю в противоречие со своим собственным кредо.
Если это ошибка, я признаю себя виновным. Я пытался точно передать те чувства, которые вызывала во мне нантерская действительность, а эти чувства были по меньшей мере смешанными – одобрение соседствовало с антипатией, неодобрение с сопричастностью. Я прекрасно понимаю, что подобное сосуществование противоположностей выливается в ряде мест романа в ироническое отношение к тому, о чем я пишу. Между тем можно любить иронию за целостность и богатство восприятия действительности, но в то же время опасаться этой иронии, как жизненной философии. Я лично предпочел бы ответить на события, которые наблюдал, с большей определенностью. Но, с другой стороны, я не вижу, почему, во имя каких государственных соображений я должен прикидываться уверенным, когда это не так.
Р. М.
Часть первая
I
Там, где ныне высится Нантерская церковь, в Средние века юные девицы, зачав по неосмотрительности, молили святую Женевьеву избавить их от нежелательного материнства. Они являлись из столицы, и покровительница Лютеции, простирая свою заботу и на этих заблудших парижанок, порой внимала их молитвам. Однако шли века, и святая мало-помалу утратила то ли свое могущество, то ли дух сострадания. Паломничества прекратились, материализм одержал верх. И вскоре парижане стали приезжать в Нантер только для того, чтобы насладиться его колбасами, пирожными и винами.
Незавидное благоденствие. Нантер прозябал, хотя и мог похвастать тем, что во времена Луи-Филиппа через него прошел, плюясь и пыхтя, первый во Франции железнодорожный состав. Пожарные сидели дома, греясь у своего огонька. Доходы лавочников упали, политические страсти угасли, девицы блюли чистоту, а пуще всех хранила ее Роза Невинности, ежегодно избираемая местным муниципалитетом с благословения кюре. Как ни сильна была крестьянская подозрительность, питавшая право вето, которое молчаливо признавалось за исповедником, его участие в церемонии, как ни странно, показалось неуместным префекту полиции Второй империи. «Я не нахожу в документах, – писал он мэру города, – никаких указаний, которые могли бы оправдать вмешательство священнослужителя в обсуждение вопроса». На следующий год аббат остался дома, так что первая Роза Невинности, не освященная церковью, была избрана в Нантере еще до установления Третьей республики.
Полвека пронеслось над Нантером, не нарушая его девственного спокойствия. С момента установления Третьей республики и до зари XX века население увеличилось всего на несколько тысяч душ. Симпатичный городок с извилистыми улочками, теснившимися вокруг мэрии в стиле рококо, Нантер в 1900 году был окружен бескрайними полями, среди которых были разбросаны редкие деревни и фермы. Одна из таких деревушек – Лафоли – едва насчитывала десяток лачуг.
Приобретенные муниципалитетом или ставшие предметом спекуляции пашни и луга вокруг Нантера мало-помалу пришли в упадок. Между годом, когда землю перестают обрабатывать и годом, когда она начинает «застраиваться», ее поражает обычно долгая и коварная болезнь запустения. Земля, заброшенная человеком, никем и ничем не занятая, превращается в нечто отвратительное – в пустырь. С уходом последних огородников землю окончательно перестали возделывать и вокруг старинного городка простерлась пустыня в тысячу гектаров. Ею завладели сорняки, нечистоты, свалки, каркасы вышедших из строя машин и сарайчики последних садоводов. Эта «зона» уродовала Нантер. Пустоши, заброшенные участки, где присутствие человека выдавали только едва возвышавшиеся над землей деревянные развалюхи, утопавшие зимой в грязи, – весь этот обширный район был безотраден, как чистилище. Автомобилист пересекал его не останавливаясь, не глядя по сторонам, торопясь достичь счастливой гавани: Шату или Левезине – на западе, Рюэй-Мальмезон – на юге.
Пустыня Нантера, однако, таила соблазн для машиностроения и металлургии, жаждавших расположиться со всеми удобствами и не слишком далеко от делового центра. В период между двумя войнами они воздвигли свои кирпичные строения на обширных просторах вдоль берегов делавшей здесь петлю Сены, которая служила транспортной артерией, напротив трех островов – Шату, Флери и Сен-Мартен, – фактически соединенных наносами в один.
Внедрение промышленности продолжалось здесь и после второй мировой войны. Париж в это время прорвал свои границы и начал захватывать на востоке, за Нейи, дальние пригороды.
Столица испытывала огромную нужду в административных помещениях. Она перешагнула Сену, колонизовала другой берег. Там вознесла она пятнадцати– и двадцатиэтажные здания, в которых крупные компании разместили своих первосвященников, писцов и священные машины – машины говорящие, пишущие, фотокопировальные, счетные, думающие, приказывающие. Едва опускаются сумерки, над мостом Нейи на темном небе вспыхивают бесчисленные квадраты окон, и все они светятся, ни одно не затемнено. Ибо в этих аскетических кельях никто не спит и никто не ищет уединения.
Столица пожирала пространство все дальше и дальше на запад. Она была ненасытна: ей нужны были пути сообщения, автострада, развязки, стоянки для автомашин, исполинский выставочный павильон. На другой берег Сены была переброшена, как гигантское предмостное укрепление, площадь Ладефанс. Наступление продолжалось. Заводы Пюто и Курбевуа отступили под давлением этого нашествия на ближайшие свободные гектары – в Нантер. Они заняли часть – незначительную – пустовавших земель, которые простирались от площади Лабуль до площади Шарльбур.
Но в Нантере еще оставались необъятные возможности для застройки. Сначала виноградники XVIII века уступили место огородным культурам. Потом огороды – пустырям с редкими садиками. Теперь исчезли и эти садики, вытесненные бидонвилями. Стенные панели, куски опалубки, подобранные на стройках, ржавые листы кровельного железа, слепые окна из изореля – поселки рабочих североафриканцев возникали повсюду, ничем не защищенные от глины и непогоды, лишенные воды, электричества, канализации. Заводы нанимали иностранных рабочих, не обеспечивая их жильем, как того требовал закон. Это делалось без разрешения властей, но мэрия Нантера была бессильна воспротивиться – она не располагала полицейскими полномочиями. Полиция же не получала приказа и закрывала на все глаза. Что касается компаний, которые приобретали эти участки, то их пугали расходы на выселение и охрану территории. Плодом всей этой длинной цепи беззаконий, скупости, бессилия и попустительства были лачуги бидонвилей. Однако наступал день, когда разрешение на застройку бывало получено, планы завершены, капиталы собраны, тогда без всякого предупреждения приходили бульдозеры и сравнивали о землей нищенские поселки, выбрасывая людей в грязь.
Пустующие участки рождают бидонвили. Но земля поблизости от Парижа – неоценимое богатство. Из всех окружающих столицу милых пригородов, застроенных и засаженных до последнего клочка, один Нантер еще обладал этим сокровищем – неиспользованными территориями. Когда Париж перешагнул Сену, проказа Нантера составила его счастье. «Зона» открыла перед ним будущее. Здесь были, как принято говорить, «участки для перепродажи», и в самом деле началась бесконечная перепродажа – под заводы, конторы, стандартные жилые массивы. Нужно было строить, и строить быстро, чтобы расселить жителей, число которых с 1900 по 1967 год возросло с пятнадцати тысяч до девяноста пяти: рабочие, служащие, мелкие торговцы. Буржуа среди них почти не было. В 1935 году тридцатитрехлетний коммунист отбил мэрию у сонных эдилов, добавив таким образом еще одно солидное звено к «красному поясу», окружавшему Париж.
Незавидное благоденствие. Нантер прозябал, хотя и мог похвастать тем, что во времена Луи-Филиппа через него прошел, плюясь и пыхтя, первый во Франции железнодорожный состав. Пожарные сидели дома, греясь у своего огонька. Доходы лавочников упали, политические страсти угасли, девицы блюли чистоту, а пуще всех хранила ее Роза Невинности, ежегодно избираемая местным муниципалитетом с благословения кюре. Как ни сильна была крестьянская подозрительность, питавшая право вето, которое молчаливо признавалось за исповедником, его участие в церемонии, как ни странно, показалось неуместным префекту полиции Второй империи. «Я не нахожу в документах, – писал он мэру города, – никаких указаний, которые могли бы оправдать вмешательство священнослужителя в обсуждение вопроса». На следующий год аббат остался дома, так что первая Роза Невинности, не освященная церковью, была избрана в Нантере еще до установления Третьей республики.
Полвека пронеслось над Нантером, не нарушая его девственного спокойствия. С момента установления Третьей республики и до зари XX века население увеличилось всего на несколько тысяч душ. Симпатичный городок с извилистыми улочками, теснившимися вокруг мэрии в стиле рококо, Нантер в 1900 году был окружен бескрайними полями, среди которых были разбросаны редкие деревни и фермы. Одна из таких деревушек – Лафоли – едва насчитывала десяток лачуг.
Приобретенные муниципалитетом или ставшие предметом спекуляции пашни и луга вокруг Нантера мало-помалу пришли в упадок. Между годом, когда землю перестают обрабатывать и годом, когда она начинает «застраиваться», ее поражает обычно долгая и коварная болезнь запустения. Земля, заброшенная человеком, никем и ничем не занятая, превращается в нечто отвратительное – в пустырь. С уходом последних огородников землю окончательно перестали возделывать и вокруг старинного городка простерлась пустыня в тысячу гектаров. Ею завладели сорняки, нечистоты, свалки, каркасы вышедших из строя машин и сарайчики последних садоводов. Эта «зона» уродовала Нантер. Пустоши, заброшенные участки, где присутствие человека выдавали только едва возвышавшиеся над землей деревянные развалюхи, утопавшие зимой в грязи, – весь этот обширный район был безотраден, как чистилище. Автомобилист пересекал его не останавливаясь, не глядя по сторонам, торопясь достичь счастливой гавани: Шату или Левезине – на западе, Рюэй-Мальмезон – на юге.
Пустыня Нантера, однако, таила соблазн для машиностроения и металлургии, жаждавших расположиться со всеми удобствами и не слишком далеко от делового центра. В период между двумя войнами они воздвигли свои кирпичные строения на обширных просторах вдоль берегов делавшей здесь петлю Сены, которая служила транспортной артерией, напротив трех островов – Шату, Флери и Сен-Мартен, – фактически соединенных наносами в один.
Внедрение промышленности продолжалось здесь и после второй мировой войны. Париж в это время прорвал свои границы и начал захватывать на востоке, за Нейи, дальние пригороды.
Столица испытывала огромную нужду в административных помещениях. Она перешагнула Сену, колонизовала другой берег. Там вознесла она пятнадцати– и двадцатиэтажные здания, в которых крупные компании разместили своих первосвященников, писцов и священные машины – машины говорящие, пишущие, фотокопировальные, счетные, думающие, приказывающие. Едва опускаются сумерки, над мостом Нейи на темном небе вспыхивают бесчисленные квадраты окон, и все они светятся, ни одно не затемнено. Ибо в этих аскетических кельях никто не спит и никто не ищет уединения.
Столица пожирала пространство все дальше и дальше на запад. Она была ненасытна: ей нужны были пути сообщения, автострада, развязки, стоянки для автомашин, исполинский выставочный павильон. На другой берег Сены была переброшена, как гигантское предмостное укрепление, площадь Ладефанс. Наступление продолжалось. Заводы Пюто и Курбевуа отступили под давлением этого нашествия на ближайшие свободные гектары – в Нантер. Они заняли часть – незначительную – пустовавших земель, которые простирались от площади Лабуль до площади Шарльбур.
Но в Нантере еще оставались необъятные возможности для застройки. Сначала виноградники XVIII века уступили место огородным культурам. Потом огороды – пустырям с редкими садиками. Теперь исчезли и эти садики, вытесненные бидонвилями. Стенные панели, куски опалубки, подобранные на стройках, ржавые листы кровельного железа, слепые окна из изореля – поселки рабочих североафриканцев возникали повсюду, ничем не защищенные от глины и непогоды, лишенные воды, электричества, канализации. Заводы нанимали иностранных рабочих, не обеспечивая их жильем, как того требовал закон. Это делалось без разрешения властей, но мэрия Нантера была бессильна воспротивиться – она не располагала полицейскими полномочиями. Полиция же не получала приказа и закрывала на все глаза. Что касается компаний, которые приобретали эти участки, то их пугали расходы на выселение и охрану территории. Плодом всей этой длинной цепи беззаконий, скупости, бессилия и попустительства были лачуги бидонвилей. Однако наступал день, когда разрешение на застройку бывало получено, планы завершены, капиталы собраны, тогда без всякого предупреждения приходили бульдозеры и сравнивали о землей нищенские поселки, выбрасывая людей в грязь.
Пустующие участки рождают бидонвили. Но земля поблизости от Парижа – неоценимое богатство. Из всех окружающих столицу милых пригородов, застроенных и засаженных до последнего клочка, один Нантер еще обладал этим сокровищем – неиспользованными территориями. Когда Париж перешагнул Сену, проказа Нантера составила его счастье. «Зона» открыла перед ним будущее. Здесь были, как принято говорить, «участки для перепродажи», и в самом деле началась бесконечная перепродажа – под заводы, конторы, стандартные жилые массивы. Нужно было строить, и строить быстро, чтобы расселить жителей, число которых с 1900 по 1967 год возросло с пятнадцати тысяч до девяноста пяти: рабочие, служащие, мелкие торговцы. Буржуа среди них почти не было. В 1935 году тридцатитрехлетний коммунист отбил мэрию у сонных эдилов, добавив таким образом еще одно солидное звено к «красному поясу», окружавшему Париж.