Страница:
– Ничего подобного, я вовсе не вас имел в виду. Совсем наоборот. Я имел в виду вашу «жертву».
Дельмон в свою очередь рассмеялся, он был удивлен, восхищен, он вдруг почувствовал себя раскованно. Он, конечно, подозревал, что Фременкур и Рансе не принадлежат к одному клану. Но все же! Солидарность бонз!
В ту же минуту Фременкур громко сказал:
– Солидарности бонз, мой дорогой, давно не существует. Будем откровенны. Высшая школа всегда напоминала банку с пауками. Это среда, где честолюбивые притязания безмерны, раны самолюбия неизлечимы, взаимная ненависть достигает степени бреда.
– По-моему, – сказала Колетт четким, не допускающим возражений голосом, и ее круглое лицо внезапно окаменело, – звериное соперничество менаду профессорами отражает звериную конкуренцию монополий в нашем обществе.
– Не знаю, – сказал Фременкур. – Есть все же разница: интеллектуальному бонзе нет нужды охотиться за клиентами. У него их всегда с избытком. Нет, меня в этой среде больше всего поражает нетерпимость, как политическая, так и научная. Если говорить только о последней, широко известно, что в области лингвистики, например, структуралисты презирают и ненавидят неструктуралистов, а те отвечают им взаимностью.
Наступило молчание.
– Заметьте, – сказал Фременкур, глядя на Дельмона, – госпожа Граф хранит молчание. Не любит, чтобы задевали ее святого патрона. Впрочем, чего стоит самое это слово – «патрон» – в приложении к профессору. А ведь этот «патрон», даже если он из «левых», действительно ощущает себя «патроном», царствует на манер самодержца, требует от своих ассистентов поклонения и холуйства, давит бунтарей, подвергая их остракизму.
Дельмон проглотил слюну, глядя в стаканчик. Поразительное сокрушение бонз бонзой. Он подумал с тоской, а я? Меня Рансе тоже раздавит? Он отпил большой глоток и поставил стаканчик на стол.
– Если быть откровенным, – сказал он, поднимая голову, подбадриваемый теплым взглядом серых глаз Фременкура, – меня тревожит мой сегодняшний «жест». Боюсь, Рансе вышвырнет меня.
– Это еще вопрос, – сказал Фременкур. – Руководитель вашей диссертации в хороших отношениях с Рансе?
– Отнюдь. Он выражается полунамеками, но они достаточно красноречивы.
Фременкур улыбнулся.
– Отлично. А у вас добрые отношения с руководителем?
– О да, – восторженно сказал Дельмон. – Он ценит мою работу, а я со своей стороны восхищаюсь им.
Фременкур высоко взметнул брови и поднял руки ладонями вверх.
– Как? Вы им восхищаетесь! Искренне восхищаетесь? Браво! Может ли бонза требовать большего? Да он должен, по всей вероятности, вас обожать, ваш руководитель. И если Рансе вас вышвырнет, он не успокоится, пока не пристроит вас снова. Хотя бы в пику Рансе. А куда он может вас пристроить? Да только в Сорбонну! При ближайшем же наборе ассистентов! Таким образом вы будете спасены от мести одного бонзы покровительством другого! Этим-то и прекрасна наша система. Ваш «жест», как вы выражаетесь, будет способствовать вашей карьере.
Дельмон в свою очередь рассмеялся, он был удивлен, восхищен, он вдруг почувствовал себя раскованно. Он, конечно, подозревал, что Фременкур и Рансе не принадлежат к одному клану. Но все же! Солидарность бонз!
В ту же минуту Фременкур громко сказал:
– Солидарности бонз, мой дорогой, давно не существует. Будем откровенны. Высшая школа всегда напоминала банку с пауками. Это среда, где честолюбивые притязания безмерны, раны самолюбия неизлечимы, взаимная ненависть достигает степени бреда.
– По-моему, – сказала Колетт четким, не допускающим возражений голосом, и ее круглое лицо внезапно окаменело, – звериное соперничество менаду профессорами отражает звериную конкуренцию монополий в нашем обществе.
– Не знаю, – сказал Фременкур. – Есть все же разница: интеллектуальному бонзе нет нужды охотиться за клиентами. У него их всегда с избытком. Нет, меня в этой среде больше всего поражает нетерпимость, как политическая, так и научная. Если говорить только о последней, широко известно, что в области лингвистики, например, структуралисты презирают и ненавидят неструктуралистов, а те отвечают им взаимностью.
Наступило молчание.
– Заметьте, – сказал Фременкур, глядя на Дельмона, – госпожа Граф хранит молчание. Не любит, чтобы задевали ее святого патрона. Впрочем, чего стоит самое это слово – «патрон» – в приложении к профессору. А ведь этот «патрон», даже если он из «левых», действительно ощущает себя «патроном», царствует на манер самодержца, требует от своих ассистентов поклонения и холуйства, давит бунтарей, подвергая их остракизму.
Дельмон проглотил слюну, глядя в стаканчик. Поразительное сокрушение бонз бонзой. Он подумал с тоской, а я? Меня Рансе тоже раздавит? Он отпил большой глоток и поставил стаканчик на стол.
– Если быть откровенным, – сказал он, поднимая голову, подбадриваемый теплым взглядом серых глаз Фременкура, – меня тревожит мой сегодняшний «жест». Боюсь, Рансе вышвырнет меня.
– Это еще вопрос, – сказал Фременкур. – Руководитель вашей диссертации в хороших отношениях с Рансе?
– Отнюдь. Он выражается полунамеками, но они достаточно красноречивы.
Фременкур улыбнулся.
– Отлично. А у вас добрые отношения с руководителем?
– О да, – восторженно сказал Дельмон. – Он ценит мою работу, а я со своей стороны восхищаюсь им.
Фременкур высоко взметнул брови и поднял руки ладонями вверх.
– Как? Вы им восхищаетесь! Искренне восхищаетесь? Браво! Может ли бонза требовать большего? Да он должен, по всей вероятности, вас обожать, ваш руководитель. И если Рансе вас вышвырнет, он не успокоится, пока не пристроит вас снова. Хотя бы в пику Рансе. А куда он может вас пристроить? Да только в Сорбонну! При ближайшем же наборе ассистентов! Таким образом вы будете спасены от мести одного бонзы покровительством другого! Этим-то и прекрасна наша система. Ваш «жест», как вы выражаетесь, будет способствовать вашей карьере.
III
19 часов
Воздух сотрясся от сильного удара, Менестрель подскочил, заморгал, взгляд его наткнулся на старофранцузский текст, Грансень д'Отрива, Стаппера, ручку (подарок Тетелен), конспекты, угольно-серые шторы. Он опять забылся, с пятнадцати часов в его грезах царила миссис Рассел. Она вытеснила всех остальных. И юную гречанку, изнасилованную при разграблении Коринфа, и черную рабыню с американских хлопковых плантаций, и свеженькую крестьянку, отданную сеньору по праву первой ночи, и даже триста сорок двух наложниц (всех рас, цветов и габаритов) молодого султана Менестреля II, восседающего, поджав ноги, на роскошных подушках сераля. Вновь раздался удар, идо Менестреля дошло, что стучат в его дверь. Он повернулся на стуле, крикнул: – Войдите! – никто не вошел. Он недовольно поднялся. Он чувствовал себя совершенно разбитым, выбитым из колеи, точно не вполне очнувшимся после тяжелого послеобеденного сна.
– Это ты? – сказал он каким-то неопределенным тоном, разглядывая Жаклин Кавайон, затянутую в черное платье, которая боязливо смотрела на него своими великолепными глазами, щеки ее пылали. Менестрель стоял в дверях и глядел на нее, не произнося больше ни слова, Он не знал, что думать, даже не думать, думать-то просто, вернее было бы сказать, я не знаю, что чувствовать, тут дело более хитрое, нужно суметь сориентироваться, почти всегда существует разрыв между тем, что ты, как предполагается, чувствуешь, и тем, что ты чувствуешь на самом деле. Наконец он спросил:
– Кто тебе сказал номер моей комнаты?
– Бушют.
– А, – поморщился он, – Бушют.
Он опять замолчал, и она униженно спросила:
– Можно мне войти?
– Конечно, входи, – сказал он холодно, пропуская ее.
Она прошла мимо него неуверенной походкой и застыла между кроватью и стулом.
– Садись на кровать, тебе будет удобнее.
Она подчинилась, и ее юбка головокружительно поползла вверх, обнажая ляжки, затянутые в черные колготки с геометрическим рисунком. Забавны эти прямолинейные рисунки на выпуклостях, начисто лишенных углов. Может быть, именно этот эффект контраста и является целью – дополнительная деталь для привлечения внимания. Сколько ухищрений, чтобы заставить вас смотреть!
Опустив глаза, Жаклин двумя руками стягивала вниз свою мини-юбку, точно рассчитывая in extremis[53] удлинить ее на те четыре-пять сантиметров пристойности, которых ей недоставало, хотя, ясное дело, напрасно было возлагать такие надежды на эластичность материи, да и само движение, сознательно или бессознательно, было в свою очередь трюком, запоздалой подделкой под стыдливость, завуалированной провокацией, призывом смотреть: разве можно не глядеть на то, что от тебя как бы пытаются скрыть? Какое лицемерие! Какой невероятный избыток всевозможных эротических приманок. И разумеется, сейчас она заговорит, как все девочки, о своих нравственных проблемах, а между тем ляжки будут тут, передо мной, как бы забытые, как бы по недоразумению оказавшиеся на моей постели, – на постели, заметь, где ты грезишь о девушках, которых у тебя нет. Ее ляжки занимают место не только на моем матраце, они, в сущности, занимают место в моем внутреннем пространстве. Да, ничего не скажешь, ясная голова будет у меня, чтобы думать над ее проблемами! Просто невероятно. Она сделала самую простую вещь – она села, и вот уже все подтасовано, колода крапленая, игра стала двусмысленной и жестокой.
– Что-то не заметно, что ты рад мня видеть, – сказала Жаклин, поднимая глаза.
Он посмотрел на нее. В сущности, ей было выгодно опускать глаза: когда она потом поднимала ресницы, эффект был сокрушительный, точно театральный занавес взлетал к колосникам, повергая тебя в изумление, великолепная картина, продуманное оформление, бахрома занавеса составляет часть декораций; нет, девочки – это истинное произведение искусства. Не успела сесть и уже перешла в атаку, сентиментально-чувственная агрессия, я должен ощутить свою вину, а с какой стати мне «радоваться», что я ее вижу? Я, что ли, просил ее одолжить мне конспект последнего семинара? Я, что ли, подсел к ней за столик в баре? Я заигрывал с Жоме?
– Я ничего не имею против, – сказал он наконец.
– А за?
Он посмотрел на нее. Эта добычу не выпустит!
– Не знаю, – мужественно сказал он.
– Как? Не знаешь?
– Нет, я как раз задал себе этот вопрос, когда ты вошла.
– Ну что ж, это, во всяком случае, откровенно, – сказала Жаклин.
– Послушай, – сказал он с внезапным приливом злости, – я не понимаю, объясни, пожалуйста, почему это вдруг стало так важно, рад я или не рад?
Наступило молчание.
– Ты прав, – сказала она с горечью, – это совсем не важно.
Она моргнула, и глаза ее наполнились слезами. Может быть, слезы входили в программу, может, и нет, во всяком случае, они на него подействовали, он почувствовал, что краснеет, отвернулся, положил ладонь на стол, забарабанил пальцами, уставясь на свою руку. Он был раздражен, взволнован и, сверх того, чувствовал себя виноватым. Эти девчонки всегда наводят тень на ясный день! И что за идиотский разговор: ты рад? ты не рад? Вдобавок, он заметил, что, уставившись якобы на собственную руку, он на самом деле разглядывает ее ноги. Всюду ловушки.
У Жаклин комок подкатывал к горлу, она с огромным трудом подавляла слезы. Хуже некуда, она пришла к нему, потому что после посещения Жоме не могла найти себе места, просто погибала от ужасной тоски, отчаяния, одиночества, ну хоть кричи, и поговорить не с кем, и опять мысли о самоубийстве, а теперь я пришла к Менестрелю и машинально задаю дурацкие провокационные вопросы, точно я пришла пофлиртовать. Какая глупость, на самом деле это совсем не так, он неправильно понял, мне просто нужно было с кем-то поговорить, ничего больше. Он сидел, опустив глаза, и она, воспользовавшись этим, вновь окинула его взглядом, мгновенно отметив и голубую рубашку, и синий пуловер, и фланелевые брюки и, главное, это впечатление чистоты, собранности, элегантности. Даже сидя он не разваливался, он был похож на красивого петушка, гордого и задиристого, хотя, может, еще и не набравшего достаточно веса, чтобы удержаться на спине курицы, вцепившись ей в гребень. Она с грустью подумала, ничего себе сравнения приходят мне в голову. Время шло, он молчал. Его молчание означало, что она должна уйти, ну что ж, ничего не вышло, теперь все. Сейчас она встанет и уйдет, она ощущала в себе чудовищную пустоту. На улице, когда она выйдет, ее встретит дождь, мрак, нантерская пустыня, а в комнате никого, ничего, ни одного дружеского взгляда.
– Ладно, – сказала она и встала, не поднимая глаз, – я пошла.
Менестрель тут же вскочил, красный, смущенный.
– Ну что ты, – горячо возразил он. – Не будь дурой, оставайся. Я же не гоню тебя. Напротив.
Он посмотрел на нее. Замкнутое лицо. Занавес опущен. Но невольный трепет ресниц выдавал ее волнение. Подергивалась, пульсируя, верхняя губа, припухшая, выдвинутая вперед, как у ребенка, который вот-вот заплачет.
– Ну, оставайся же, – снова сказал он.
И, положив руки ей на плечи, он нажал, чтобы заставить ее снова сесть. Она подчинилась. Она рухнула на кровать и не двигалась, точно вещь, которую бросили, руки ее лежали на ляжках, глаза были прикрыты, голова опиралась о стену рядом с бушютовым пятном. Менестрель посмотрел на нее, во рту у него пересохло. В этой пассивности, в потупленном взгляде было что-то влекущее, а что если я обниму ее, как обнимаю в грезах миссис Рассел, если я стану ее ласкать, раздену. Но в грезах он легко скользил от одного жеста к другому, его возможности были безграничны. А здесь он имел дело с реальным человеком, просто невероятно, как мешает тебе чужое сознание, мешает еще до того, как ты что-нибудь предпримешь. Он опять сел.
Жаклин подняла глаза.
– Ты был не очень-то любезен, – сказала она совсем по-детски.
– Ты тоже.
– Я? – сказала она, повысив голос и подняв брови.
– Днем, в баре.
– Я? – повторила она октавой ниже. – А что я сделала?
– Я вдруг стал пустым местом…
– Ах, вот что, – сказала она, успокоившись, – значит, дело в этом!
И внезапно, неожиданно она ему улыбнулась. Эта улыбка обозлила Менестреля, и он сухо сказал;
– Уточняю. Я в тебя не влюблен, и я не ревную. Но играть роль старых носков никому не приятно.
– Поэтому ты так быстро ушел?
– Да.
Наступило молчание, она опустила глаза и сказала покорно:
– Решительно, я делаю только глупости.
Он смущенно отвернулся.
– Да это пустяки, не придавай значения.
Снова наступило молчание. Он заметил, что она вытянула из черных замшевых сапожек ноги и поджала их под себя, точно желая согреть. Это взволновало его и в то же время обеспокоило. Снять сапожки – это почти что раздеться, ну, не воображай, может, они просто у нее промокли, пока она ходила по студгородку. Как бы то ни было, это жест интимный. Она сжалась в комочек, точно завладев его постелью, свет настольной лампы падал на нее сбоку, сверху вниз, оставляя в тени голову и грудь и ярко освещая изгиб бедер. И, однако, непонятно каким образом глаза ее улавливали луч света и излучали в полумраке мягкое сияние. Они казались огромными, бархатистыми. Внезапно она сказала:
– Я сегодня переспала с Жоме. Я была девушкой, а сегодня переспала с ним.
Он обалдело смотрел на нее. По ее тону и лицу (но он видел ее плохо) нельзя было понять, гордится она тем, что сделала, или горько об этом сожалеет. Может, то и другое вместе. Разве в них разберешься, в девочках. После паузы он сказал:
– Ну что ж, я полагаю, если ты это сделала, значит, ты этого хотела.
Она сказала отчетливо:
– Нет, не хотела.
– Зачем же тогда?
– Чтобы не быть девушкой.
Менестрель помолчал, потом сказал:
– Это было для тебя так важно, перестать быть девушкой?
– Да. Я думала, что почувствую себя свободной.
– И почувствовала?
– Не знаю, – в голосе ее было сомнение. – Сначала я была довольна. А потом гораздо меньше.
Менестрель смотрел на нее. Вот она сидит на моей кровати, вся из округлостей и изгибов, черты лица мягкие, мелкие. Как красиво, как трогательно девичье тело. Он ощущал в себе уважение к этому телу, а она – вот так, с первым попавшимся… Самый факт, что она отдалась, его не шокировал, нет, его возмущало, что она сделала это так по-глупому, разрушительно, очертя голову.
– Послушай, – сказал он, – ты знакомишься с Жоме в полдень, а через три или четыре часа спишь с ним. Это ведь глупо, а?
– Не в нем дело, – сказала она, качая головой. – Для меня Жоме был не в счет.
Менестрель опустил глаза. Чудовищно! Нет, этой фразы я не забуду: «Жоме был не в счет!»
– Значит, ты его не любишь?
– Конечно, нет, скажешь тоже!
– А он?
Она пожала плечами.
– Тогда почему Жоме? – сказал Менестрель.
– Не знаю. У него такой солидный, такой опытный вид. И потом, за ним бегают все девочки.
Менестрель моргнул, опустил глаза, проглотил слюну. Ясное дело, у меня вид не солидный и не опытный. Он вдруг с ужасающей силой ощутил себя обесцененным, униженным, сброшенным со счета, и несправедливость этого чувства его возмутила. Он, значит, ничего не стоит. Только потому, что у него нет этих идиотских морщин и синяков под глазами, которые есть у Жоме. Он сказал слабым голосом:
– А от меня чего ты ждешь?
Она посмотрела на него с торжественным и детским выражением на лице.
– Я хотела бы, чтобы ты стал моим другом.
Ах вот что. Распределение обязанностей Жоме – лишает девственности, я – дружу.
– Я? – сказал он сухо. – Почему именно я?
– Ну, – сказала она смущенно, – ты мне симпатичен.
И, поскольку он молчал, добавила:
– Конечно, я мало тебя знаю. Но в тебе есть что-то тонкое, чувствительное, мечтательное…
Он пожал плечами и сказал с раздражением:
– Ты ошибаешься. Я, знаешь, совсем не такой. Голова в облаках, но ноги на земле.
– Что это значит?
– Я ничем не отличаюсь от других ребят. Я тоже не прочь переспать с девочкой.
Прошла секунда. Потом Жаклин широко открыла свои «сильнодействующие» глаза и направила их огонь на него.
– Ну что ж, – сказала она, – за чем дело стало?
Он посмотрел на нее, совершенно ошарашенный. Потом его вдруг захлестнул гнев, и он обрел голос.
– Послушай, – сказал он со сдерживаемой яростью. – Не предлагай мне себя, как чашку чая! Ты все портишь.
Она пожала плечами.
– До чего же ты старомоден, – сказала она с презрением.
И она его еще по-снобистски третировала, только этого не хватало! Он сжал правой рукой край стола.
– Знаешь, не думай, что ты на гребне новой волны только потому, что переспала с Жоме.
Она моргнула, глаза ее опять наполнились слезами, но, вспомнив о туши, она сдержалась. Сжавшись в комочек, поджав под себя ноги, как кошечка, она рискнула осторожно взглянуть на Менестреля. Она почувствовала к нему какое-то новое уважение. Ну конечно, типичный мазохизм – он дал мне по морде, и я в восторге; в те времена, когда я еще ходила к исповеди, аббат меня бранит, а я так и сияю, теперь они, говорят, даже бранить перестали и покаяния не налагают: зачем же тогда исповедь? Внезапно ее охватило презрение к самой себе. Ей было отвратительно в себе все: дурацкая ненависть к родителям, безграничный эгоизм, постоянное вранье, попытка самоубийства, безалаберность в занятиях, и мальчики, и то, что она заранее знала, как все будет, ничего, ничего, никогда, она просто ненормальная, ей это всегда было известно, она подумала с горьким удовольствием, шлюха, вот я кто в глазах Менестреля. Она стиснула зубы, ну что ж, раз так, они увидят, я вымараюсь в грязи, я стану отдаваться кому попало, пойду в бидонвиль, скажу арабам: вот я, кто желает? Захочу и сделаю. Или нет, я покончу с собой, после моей смерти они спохватятся. Она вдруг увидела себя распростертой на кровати, в своем черном платье, бездыханную, без кровинки в лице, ей стало ужасно жаль своей молодой жизни.
Она посмотрела в глаза Менестрелю и сказала с вызовом:
– Я в прошлом году кончала с собой.
Непоследовательно. Вне всякой связи с тем, о чем мы только что говорили. Или эта связь от меня ускользает. Сидит тут, на моей кровати, полная жизни (и вообще довольно полненькая), и ни с того ни с сего заявляет: я мертвая. У него на языке уже вертелось – разумеется, из этого ничего не вышло, – но он вовремя спохватился. В прошлом году они долго беседовали с Демирмоном о самоубийстве. «К самоубийцам никогда не следует относиться легкомысленно, – говорил Демирмон, – они крайне чувствительны ко всякому вызову. Осторожнее. Нужно обращаться с ними тактично».
– А что тогда случилось? – спросил Менестрель нейтральным тоном.
– Дело было так, – заговорила она торопливо, проглатывая слова, точно боялась, что не успеет рассказать. – Я встречалась с одним мальчиком, а папа, сам понимаешь, был категорически против. И тут я заболеваю. Ладно, я домой не иду, а иду в университетскую больницу. Понимаешь, я не хотела, чтобы меня лечили как папину дочку. И там в течение двух недель ребята и девочки в моей палате только и говорят, кто да как кончал с собой и вообще рассуждают о самоубийстве и о бессмысленности жизни, и о том, как противно становиться старым, взрослым. Ладно. Выхожу я из больницы, и папа с места в карьер заводится, начинает про этого мальчика. Ну, я в тот же вечер и решила покончить с собой.
– Как?
– Ночью. С помощью газа и снотворных.
– Зачем же сразу то и другое?
– Чтобы побыстрее. Но я совершила ошибку, потому что газ – это мамин пунктик. Она его унюхала, вскочила, бросилась в кухню, вызвала доктора, и они вдвоем заставили меня вывернуть внутренности наизнанку.
Она вдруг расхохоталась. Смех у нее был звонкий, почти детский.
– Чего же ты смеешься?
– Я вдруг вспомнила маму. Мама, знаешь, у меня маленькая, кругленькая, и даже в эту ночь она успела надеть свои домашние туфли без пятки, на высоких каблуках и, главное, она кудахчет без остановки, суетится, как курица, воздевает ручки к небу и кудах-тах-тах, кудах-тах-тах! – Она перестала смеяться и сказала с удовлетворением: – Папа – тот ни слова не проронил. Он был белый, как его пижама, и не смел глаз на меня поднять. И это было мне здорово приятно, потому что папа, особенно в пижаме, вызывает у меня отвращение. Менестрель безмолвствовал. «Девочкам самоубийства, как правило, не удаются, – говорит Демирмон, – потому что они кончают с собой в пику кому-нибудь. Вы понимаете, что я хочу сказать, – с тайной надеждой выжить и насладиться тем, как они насолили этому человеку. Разумеется, «неудача» может «не удаться», и тогда они умирают на самом деле (серьезное лицо, приглушенный голос). Осторожнее. Особенно с теми, которые склонны к повторным попыткам».
– Думаешь, тебе пришло бы на ум наложить на себя руки, если бы ты не наслушалась самоубийц в больнице? – сказал Менестрель.
Слова «наложить на себя руки», он произнес с удовольствием. Это выражение употреблял Демирмон, а недавно Менестрель прочел его в «Монде». Оборот казался ему изысканным. Он подумал, увижу Демирмона, непременно расскажу ему о Жаклин. Он заранее представлял себе заинтересованный взгляд Демирмона, устремленный на него, когда он в скупых словах выделяет узловые моменты этой истории. Он чувствовал себя счастливым, хотя терял время и не занимался старофранцузским. Неплохо будет, например, отметить, что в больнице сработал эффект заразительности. Ему еще удастся когда-нибудь сделать остроумное наблюдение, не пришедшее в голову самому Демирмону, и тот удивленно взметнет брови.
– Нет, – сказала Жаклин, – больница здесь ни при чем, я уже раньше думала об этом.
Ей стало стыдно, и она отвернулась. Зачем я вру. Прошу его быть моим другом, а сама ему вру. Менестрель побарабанил пальцами по столу – типичный сартровский «самообман», если больница «ни при чем», почему же она заговорила о ней? В то же время он воспользовался тем, что Жаклин опустила глаза, и окинул ее взглядом. Было приятно, что на его кровати прикорнула эта пухленькая хорошенькая девушка. Приятно и поучительно слушать чушь, которую она несет, и понимать, что за всем этим кроется на самом деле. Она была его пациенткой. Он, доктор Менестрель, внимательно слушал ее. Он ловил ее на ошибках, обнаруживал, что стоит за каждым словом. Как Фрейд. Интересно, спал Фрейд со своими пациентками? Наверно, нет. В мире нет ничего совершенного: нельзя быть одновременно великим психиатром, излечивающим неврозы, и великим распутником, который способствует их возникновению. Пусть привирает, я на это положил. Надо ее понять. Бедная лапонька, ей хочется выглядеть не такой, как все. Он посмотрел на нее, полный умиления и чувства собственного превосходства, и сказал серьезно:
– А с тех пор тебе ничего такого больше не приходило в голову? («Осторожно с теми, которые склонны к повторным попыткам».)
Она молчала.
– Да, – сказала она наконец. – Часто.
Она вдруг подняла на него глаза и благодарно улыбнулась. На этот раз она сказала правду и была ему за это признательна.
Она добавила:
– Мне осточертела эта студенческая жизнь… Что я тут, в Нантере, делаю? Ничего. Жду, когда начнется жизнь.
Менестрель склонил голову набок. В известном смысле она права. Ущемленность студенческой жизни именно в этом: ждешь, когда начнется настоящая жизнь. Ждешь, ждешь, конца не видно. И еще ужасна твоя собственная неопределенность, расплывчатость, аморфность. И, однако,выбор будущего, того, кем ты станешь, зависит только от тебя. И решать нужно сейчас.
– Но ведь ты себя к чему-то готовишь, – сказал обработаешь, узнаешь всякую всячину.
Она подняла руку, и ее ладонь очертила в сторону Менестреля изящную кривую.
– О, конечно, тебе это легко сказать, ты ведь блистаешь. Ты знаешь все на свете. Ты читал Пруста. Это правда? – спросила она, точно грандиозность подобного подвига заставляла ее, по некотором размышлении, отнестись к этому утверждению скептически.
– Да.
– Всего?
– Разумеется.
– Разумеется? Я – одну страницу. С меня было вполне достаточно. Он меня просто убивает, этот тип, с его сложностями. Да и вообще, я и литература…
Менестрель поднял брови.
– Чего же ты пошла на литературный?
Она беспомощно развела поднятыми руками:
– А куда мне идти, по-твоему? В науках я ни шиша не смыслю.
Менестрель посмотрел на нее. Это я тоже расскажу Демирмону, это подтверждает его излюбленный тезис: из десяти филологов настоящий только один. Именно к нам идет больше всего пустышек. «Студенты, которые ни о чем не думают, ничего не хотят, ничего не читают, ничем не интересуются».
Он сказал после паузы:
– Кроме чтения и занятий, есть еще и товарищи.
– Какие товарищи? Девочки? Они такие врушки! И потом, не знаю почему, но я вечно натыкаюсь на лесбиек. А это, знаешь ли, – сказала она, энергично мотая головой, – ни за что, ни за что.
Его удивила столь бурная реакция, но он промолчал. Немного погодя она опять заговорила:
– И главное, я сама себе обрыдла, понимаешь, я себя ненавижу.
Это было сказано без всякого вызова, глухо, с какой-то холодной отрешенностью, которая произвела на Менестреля тягостное впечатление.
– Ты ненавидишь себя? Почему?
Она сказала с болью;
– Я урод.
Менестрель, усмехнувшись, сказал:
– Ну нет, право же, ты отнюдь не урод.
– Урод нравственный. Например, взять родителей, я с ними просто дрянь. Особенно с папой. Я для папы один свет в окошке. А я его терпеть не могу. Еще когда он одет, куда ни шло. Но когда он в пижаме, меня прямо тошнит. Я не выношу, когда он ко мне прикасается. Если он хочет поцеловать меня, я его отталкиваю.
Она добавила:
– И потом, я думаю только о себе.
– Есть много людей, которые думают только о себе.
Она с живостью возразила:
– Да, но не так, как я, у меня это болезнь.
Губы ее вытянулись вперед, углы их опустились, лицо на мгновение застыло в гримасе, как греческая трагическая маска.
– Возьми, к примеру, сон, который мне часто снится, я тебе сейчас расскажу. Будто я глотаю тюбик снотворного. И когда я просыпаюсь, Жаклин, ненавистная мне, – мертва. Я встаю и ухожу. Я оставляю ее, как старую кожу, которую сбросила с себя. А я теперь девушка что надо, мне легко и весело, я чувствую, что полюблю мальчика, полюблю по-настоящему. И тут я просыпаюсь. И все еще хуже, чем раньше.
Воздух сотрясся от сильного удара, Менестрель подскочил, заморгал, взгляд его наткнулся на старофранцузский текст, Грансень д'Отрива, Стаппера, ручку (подарок Тетелен), конспекты, угольно-серые шторы. Он опять забылся, с пятнадцати часов в его грезах царила миссис Рассел. Она вытеснила всех остальных. И юную гречанку, изнасилованную при разграблении Коринфа, и черную рабыню с американских хлопковых плантаций, и свеженькую крестьянку, отданную сеньору по праву первой ночи, и даже триста сорок двух наложниц (всех рас, цветов и габаритов) молодого султана Менестреля II, восседающего, поджав ноги, на роскошных подушках сераля. Вновь раздался удар, идо Менестреля дошло, что стучат в его дверь. Он повернулся на стуле, крикнул: – Войдите! – никто не вошел. Он недовольно поднялся. Он чувствовал себя совершенно разбитым, выбитым из колеи, точно не вполне очнувшимся после тяжелого послеобеденного сна.
– Это ты? – сказал он каким-то неопределенным тоном, разглядывая Жаклин Кавайон, затянутую в черное платье, которая боязливо смотрела на него своими великолепными глазами, щеки ее пылали. Менестрель стоял в дверях и глядел на нее, не произнося больше ни слова, Он не знал, что думать, даже не думать, думать-то просто, вернее было бы сказать, я не знаю, что чувствовать, тут дело более хитрое, нужно суметь сориентироваться, почти всегда существует разрыв между тем, что ты, как предполагается, чувствуешь, и тем, что ты чувствуешь на самом деле. Наконец он спросил:
– Кто тебе сказал номер моей комнаты?
– Бушют.
– А, – поморщился он, – Бушют.
Он опять замолчал, и она униженно спросила:
– Можно мне войти?
– Конечно, входи, – сказал он холодно, пропуская ее.
Она прошла мимо него неуверенной походкой и застыла между кроватью и стулом.
– Садись на кровать, тебе будет удобнее.
Она подчинилась, и ее юбка головокружительно поползла вверх, обнажая ляжки, затянутые в черные колготки с геометрическим рисунком. Забавны эти прямолинейные рисунки на выпуклостях, начисто лишенных углов. Может быть, именно этот эффект контраста и является целью – дополнительная деталь для привлечения внимания. Сколько ухищрений, чтобы заставить вас смотреть!
Опустив глаза, Жаклин двумя руками стягивала вниз свою мини-юбку, точно рассчитывая in extremis[53] удлинить ее на те четыре-пять сантиметров пристойности, которых ей недоставало, хотя, ясное дело, напрасно было возлагать такие надежды на эластичность материи, да и само движение, сознательно или бессознательно, было в свою очередь трюком, запоздалой подделкой под стыдливость, завуалированной провокацией, призывом смотреть: разве можно не глядеть на то, что от тебя как бы пытаются скрыть? Какое лицемерие! Какой невероятный избыток всевозможных эротических приманок. И разумеется, сейчас она заговорит, как все девочки, о своих нравственных проблемах, а между тем ляжки будут тут, передо мной, как бы забытые, как бы по недоразумению оказавшиеся на моей постели, – на постели, заметь, где ты грезишь о девушках, которых у тебя нет. Ее ляжки занимают место не только на моем матраце, они, в сущности, занимают место в моем внутреннем пространстве. Да, ничего не скажешь, ясная голова будет у меня, чтобы думать над ее проблемами! Просто невероятно. Она сделала самую простую вещь – она села, и вот уже все подтасовано, колода крапленая, игра стала двусмысленной и жестокой.
– Что-то не заметно, что ты рад мня видеть, – сказала Жаклин, поднимая глаза.
Он посмотрел на нее. В сущности, ей было выгодно опускать глаза: когда она потом поднимала ресницы, эффект был сокрушительный, точно театральный занавес взлетал к колосникам, повергая тебя в изумление, великолепная картина, продуманное оформление, бахрома занавеса составляет часть декораций; нет, девочки – это истинное произведение искусства. Не успела сесть и уже перешла в атаку, сентиментально-чувственная агрессия, я должен ощутить свою вину, а с какой стати мне «радоваться», что я ее вижу? Я, что ли, просил ее одолжить мне конспект последнего семинара? Я, что ли, подсел к ней за столик в баре? Я заигрывал с Жоме?
– Я ничего не имею против, – сказал он наконец.
– А за?
Он посмотрел на нее. Эта добычу не выпустит!
– Не знаю, – мужественно сказал он.
– Как? Не знаешь?
– Нет, я как раз задал себе этот вопрос, когда ты вошла.
– Ну что ж, это, во всяком случае, откровенно, – сказала Жаклин.
– Послушай, – сказал он с внезапным приливом злости, – я не понимаю, объясни, пожалуйста, почему это вдруг стало так важно, рад я или не рад?
Наступило молчание.
– Ты прав, – сказала она с горечью, – это совсем не важно.
Она моргнула, и глаза ее наполнились слезами. Может быть, слезы входили в программу, может, и нет, во всяком случае, они на него подействовали, он почувствовал, что краснеет, отвернулся, положил ладонь на стол, забарабанил пальцами, уставясь на свою руку. Он был раздражен, взволнован и, сверх того, чувствовал себя виноватым. Эти девчонки всегда наводят тень на ясный день! И что за идиотский разговор: ты рад? ты не рад? Вдобавок, он заметил, что, уставившись якобы на собственную руку, он на самом деле разглядывает ее ноги. Всюду ловушки.
У Жаклин комок подкатывал к горлу, она с огромным трудом подавляла слезы. Хуже некуда, она пришла к нему, потому что после посещения Жоме не могла найти себе места, просто погибала от ужасной тоски, отчаяния, одиночества, ну хоть кричи, и поговорить не с кем, и опять мысли о самоубийстве, а теперь я пришла к Менестрелю и машинально задаю дурацкие провокационные вопросы, точно я пришла пофлиртовать. Какая глупость, на самом деле это совсем не так, он неправильно понял, мне просто нужно было с кем-то поговорить, ничего больше. Он сидел, опустив глаза, и она, воспользовавшись этим, вновь окинула его взглядом, мгновенно отметив и голубую рубашку, и синий пуловер, и фланелевые брюки и, главное, это впечатление чистоты, собранности, элегантности. Даже сидя он не разваливался, он был похож на красивого петушка, гордого и задиристого, хотя, может, еще и не набравшего достаточно веса, чтобы удержаться на спине курицы, вцепившись ей в гребень. Она с грустью подумала, ничего себе сравнения приходят мне в голову. Время шло, он молчал. Его молчание означало, что она должна уйти, ну что ж, ничего не вышло, теперь все. Сейчас она встанет и уйдет, она ощущала в себе чудовищную пустоту. На улице, когда она выйдет, ее встретит дождь, мрак, нантерская пустыня, а в комнате никого, ничего, ни одного дружеского взгляда.
– Ладно, – сказала она и встала, не поднимая глаз, – я пошла.
Менестрель тут же вскочил, красный, смущенный.
– Ну что ты, – горячо возразил он. – Не будь дурой, оставайся. Я же не гоню тебя. Напротив.
Он посмотрел на нее. Замкнутое лицо. Занавес опущен. Но невольный трепет ресниц выдавал ее волнение. Подергивалась, пульсируя, верхняя губа, припухшая, выдвинутая вперед, как у ребенка, который вот-вот заплачет.
– Ну, оставайся же, – снова сказал он.
И, положив руки ей на плечи, он нажал, чтобы заставить ее снова сесть. Она подчинилась. Она рухнула на кровать и не двигалась, точно вещь, которую бросили, руки ее лежали на ляжках, глаза были прикрыты, голова опиралась о стену рядом с бушютовым пятном. Менестрель посмотрел на нее, во рту у него пересохло. В этой пассивности, в потупленном взгляде было что-то влекущее, а что если я обниму ее, как обнимаю в грезах миссис Рассел, если я стану ее ласкать, раздену. Но в грезах он легко скользил от одного жеста к другому, его возможности были безграничны. А здесь он имел дело с реальным человеком, просто невероятно, как мешает тебе чужое сознание, мешает еще до того, как ты что-нибудь предпримешь. Он опять сел.
Жаклин подняла глаза.
– Ты был не очень-то любезен, – сказала она совсем по-детски.
– Ты тоже.
– Я? – сказала она, повысив голос и подняв брови.
– Днем, в баре.
– Я? – повторила она октавой ниже. – А что я сделала?
– Я вдруг стал пустым местом…
– Ах, вот что, – сказала она, успокоившись, – значит, дело в этом!
И внезапно, неожиданно она ему улыбнулась. Эта улыбка обозлила Менестреля, и он сухо сказал;
– Уточняю. Я в тебя не влюблен, и я не ревную. Но играть роль старых носков никому не приятно.
– Поэтому ты так быстро ушел?
– Да.
Наступило молчание, она опустила глаза и сказала покорно:
– Решительно, я делаю только глупости.
Он смущенно отвернулся.
– Да это пустяки, не придавай значения.
Снова наступило молчание. Он заметил, что она вытянула из черных замшевых сапожек ноги и поджала их под себя, точно желая согреть. Это взволновало его и в то же время обеспокоило. Снять сапожки – это почти что раздеться, ну, не воображай, может, они просто у нее промокли, пока она ходила по студгородку. Как бы то ни было, это жест интимный. Она сжалась в комочек, точно завладев его постелью, свет настольной лампы падал на нее сбоку, сверху вниз, оставляя в тени голову и грудь и ярко освещая изгиб бедер. И, однако, непонятно каким образом глаза ее улавливали луч света и излучали в полумраке мягкое сияние. Они казались огромными, бархатистыми. Внезапно она сказала:
– Я сегодня переспала с Жоме. Я была девушкой, а сегодня переспала с ним.
Он обалдело смотрел на нее. По ее тону и лицу (но он видел ее плохо) нельзя было понять, гордится она тем, что сделала, или горько об этом сожалеет. Может, то и другое вместе. Разве в них разберешься, в девочках. После паузы он сказал:
– Ну что ж, я полагаю, если ты это сделала, значит, ты этого хотела.
Она сказала отчетливо:
– Нет, не хотела.
– Зачем же тогда?
– Чтобы не быть девушкой.
Менестрель помолчал, потом сказал:
– Это было для тебя так важно, перестать быть девушкой?
– Да. Я думала, что почувствую себя свободной.
– И почувствовала?
– Не знаю, – в голосе ее было сомнение. – Сначала я была довольна. А потом гораздо меньше.
Менестрель смотрел на нее. Вот она сидит на моей кровати, вся из округлостей и изгибов, черты лица мягкие, мелкие. Как красиво, как трогательно девичье тело. Он ощущал в себе уважение к этому телу, а она – вот так, с первым попавшимся… Самый факт, что она отдалась, его не шокировал, нет, его возмущало, что она сделала это так по-глупому, разрушительно, очертя голову.
– Послушай, – сказал он, – ты знакомишься с Жоме в полдень, а через три или четыре часа спишь с ним. Это ведь глупо, а?
– Не в нем дело, – сказала она, качая головой. – Для меня Жоме был не в счет.
Менестрель опустил глаза. Чудовищно! Нет, этой фразы я не забуду: «Жоме был не в счет!»
– Значит, ты его не любишь?
– Конечно, нет, скажешь тоже!
– А он?
Она пожала плечами.
– Тогда почему Жоме? – сказал Менестрель.
– Не знаю. У него такой солидный, такой опытный вид. И потом, за ним бегают все девочки.
Менестрель моргнул, опустил глаза, проглотил слюну. Ясное дело, у меня вид не солидный и не опытный. Он вдруг с ужасающей силой ощутил себя обесцененным, униженным, сброшенным со счета, и несправедливость этого чувства его возмутила. Он, значит, ничего не стоит. Только потому, что у него нет этих идиотских морщин и синяков под глазами, которые есть у Жоме. Он сказал слабым голосом:
– А от меня чего ты ждешь?
Она посмотрела на него с торжественным и детским выражением на лице.
– Я хотела бы, чтобы ты стал моим другом.
Ах вот что. Распределение обязанностей Жоме – лишает девственности, я – дружу.
– Я? – сказал он сухо. – Почему именно я?
– Ну, – сказала она смущенно, – ты мне симпатичен.
И, поскольку он молчал, добавила:
– Конечно, я мало тебя знаю. Но в тебе есть что-то тонкое, чувствительное, мечтательное…
Он пожал плечами и сказал с раздражением:
– Ты ошибаешься. Я, знаешь, совсем не такой. Голова в облаках, но ноги на земле.
– Что это значит?
– Я ничем не отличаюсь от других ребят. Я тоже не прочь переспать с девочкой.
Прошла секунда. Потом Жаклин широко открыла свои «сильнодействующие» глаза и направила их огонь на него.
– Ну что ж, – сказала она, – за чем дело стало?
Он посмотрел на нее, совершенно ошарашенный. Потом его вдруг захлестнул гнев, и он обрел голос.
– Послушай, – сказал он со сдерживаемой яростью. – Не предлагай мне себя, как чашку чая! Ты все портишь.
Она пожала плечами.
– До чего же ты старомоден, – сказала она с презрением.
И она его еще по-снобистски третировала, только этого не хватало! Он сжал правой рукой край стола.
– Знаешь, не думай, что ты на гребне новой волны только потому, что переспала с Жоме.
Она моргнула, глаза ее опять наполнились слезами, но, вспомнив о туши, она сдержалась. Сжавшись в комочек, поджав под себя ноги, как кошечка, она рискнула осторожно взглянуть на Менестреля. Она почувствовала к нему какое-то новое уважение. Ну конечно, типичный мазохизм – он дал мне по морде, и я в восторге; в те времена, когда я еще ходила к исповеди, аббат меня бранит, а я так и сияю, теперь они, говорят, даже бранить перестали и покаяния не налагают: зачем же тогда исповедь? Внезапно ее охватило презрение к самой себе. Ей было отвратительно в себе все: дурацкая ненависть к родителям, безграничный эгоизм, постоянное вранье, попытка самоубийства, безалаберность в занятиях, и мальчики, и то, что она заранее знала, как все будет, ничего, ничего, никогда, она просто ненормальная, ей это всегда было известно, она подумала с горьким удовольствием, шлюха, вот я кто в глазах Менестреля. Она стиснула зубы, ну что ж, раз так, они увидят, я вымараюсь в грязи, я стану отдаваться кому попало, пойду в бидонвиль, скажу арабам: вот я, кто желает? Захочу и сделаю. Или нет, я покончу с собой, после моей смерти они спохватятся. Она вдруг увидела себя распростертой на кровати, в своем черном платье, бездыханную, без кровинки в лице, ей стало ужасно жаль своей молодой жизни.
Она посмотрела в глаза Менестрелю и сказала с вызовом:
– Я в прошлом году кончала с собой.
Непоследовательно. Вне всякой связи с тем, о чем мы только что говорили. Или эта связь от меня ускользает. Сидит тут, на моей кровати, полная жизни (и вообще довольно полненькая), и ни с того ни с сего заявляет: я мертвая. У него на языке уже вертелось – разумеется, из этого ничего не вышло, – но он вовремя спохватился. В прошлом году они долго беседовали с Демирмоном о самоубийстве. «К самоубийцам никогда не следует относиться легкомысленно, – говорил Демирмон, – они крайне чувствительны ко всякому вызову. Осторожнее. Нужно обращаться с ними тактично».
– А что тогда случилось? – спросил Менестрель нейтральным тоном.
– Дело было так, – заговорила она торопливо, проглатывая слова, точно боялась, что не успеет рассказать. – Я встречалась с одним мальчиком, а папа, сам понимаешь, был категорически против. И тут я заболеваю. Ладно, я домой не иду, а иду в университетскую больницу. Понимаешь, я не хотела, чтобы меня лечили как папину дочку. И там в течение двух недель ребята и девочки в моей палате только и говорят, кто да как кончал с собой и вообще рассуждают о самоубийстве и о бессмысленности жизни, и о том, как противно становиться старым, взрослым. Ладно. Выхожу я из больницы, и папа с места в карьер заводится, начинает про этого мальчика. Ну, я в тот же вечер и решила покончить с собой.
– Как?
– Ночью. С помощью газа и снотворных.
– Зачем же сразу то и другое?
– Чтобы побыстрее. Но я совершила ошибку, потому что газ – это мамин пунктик. Она его унюхала, вскочила, бросилась в кухню, вызвала доктора, и они вдвоем заставили меня вывернуть внутренности наизнанку.
Она вдруг расхохоталась. Смех у нее был звонкий, почти детский.
– Чего же ты смеешься?
– Я вдруг вспомнила маму. Мама, знаешь, у меня маленькая, кругленькая, и даже в эту ночь она успела надеть свои домашние туфли без пятки, на высоких каблуках и, главное, она кудахчет без остановки, суетится, как курица, воздевает ручки к небу и кудах-тах-тах, кудах-тах-тах! – Она перестала смеяться и сказала с удовлетворением: – Папа – тот ни слова не проронил. Он был белый, как его пижама, и не смел глаз на меня поднять. И это было мне здорово приятно, потому что папа, особенно в пижаме, вызывает у меня отвращение. Менестрель безмолвствовал. «Девочкам самоубийства, как правило, не удаются, – говорит Демирмон, – потому что они кончают с собой в пику кому-нибудь. Вы понимаете, что я хочу сказать, – с тайной надеждой выжить и насладиться тем, как они насолили этому человеку. Разумеется, «неудача» может «не удаться», и тогда они умирают на самом деле (серьезное лицо, приглушенный голос). Осторожнее. Особенно с теми, которые склонны к повторным попыткам».
– Думаешь, тебе пришло бы на ум наложить на себя руки, если бы ты не наслушалась самоубийц в больнице? – сказал Менестрель.
Слова «наложить на себя руки», он произнес с удовольствием. Это выражение употреблял Демирмон, а недавно Менестрель прочел его в «Монде». Оборот казался ему изысканным. Он подумал, увижу Демирмона, непременно расскажу ему о Жаклин. Он заранее представлял себе заинтересованный взгляд Демирмона, устремленный на него, когда он в скупых словах выделяет узловые моменты этой истории. Он чувствовал себя счастливым, хотя терял время и не занимался старофранцузским. Неплохо будет, например, отметить, что в больнице сработал эффект заразительности. Ему еще удастся когда-нибудь сделать остроумное наблюдение, не пришедшее в голову самому Демирмону, и тот удивленно взметнет брови.
– Нет, – сказала Жаклин, – больница здесь ни при чем, я уже раньше думала об этом.
Ей стало стыдно, и она отвернулась. Зачем я вру. Прошу его быть моим другом, а сама ему вру. Менестрель побарабанил пальцами по столу – типичный сартровский «самообман», если больница «ни при чем», почему же она заговорила о ней? В то же время он воспользовался тем, что Жаклин опустила глаза, и окинул ее взглядом. Было приятно, что на его кровати прикорнула эта пухленькая хорошенькая девушка. Приятно и поучительно слушать чушь, которую она несет, и понимать, что за всем этим кроется на самом деле. Она была его пациенткой. Он, доктор Менестрель, внимательно слушал ее. Он ловил ее на ошибках, обнаруживал, что стоит за каждым словом. Как Фрейд. Интересно, спал Фрейд со своими пациентками? Наверно, нет. В мире нет ничего совершенного: нельзя быть одновременно великим психиатром, излечивающим неврозы, и великим распутником, который способствует их возникновению. Пусть привирает, я на это положил. Надо ее понять. Бедная лапонька, ей хочется выглядеть не такой, как все. Он посмотрел на нее, полный умиления и чувства собственного превосходства, и сказал серьезно:
– А с тех пор тебе ничего такого больше не приходило в голову? («Осторожно с теми, которые склонны к повторным попыткам».)
Она молчала.
– Да, – сказала она наконец. – Часто.
Она вдруг подняла на него глаза и благодарно улыбнулась. На этот раз она сказала правду и была ему за это признательна.
Она добавила:
– Мне осточертела эта студенческая жизнь… Что я тут, в Нантере, делаю? Ничего. Жду, когда начнется жизнь.
Менестрель склонил голову набок. В известном смысле она права. Ущемленность студенческой жизни именно в этом: ждешь, когда начнется настоящая жизнь. Ждешь, ждешь, конца не видно. И еще ужасна твоя собственная неопределенность, расплывчатость, аморфность. И, однако,выбор будущего, того, кем ты станешь, зависит только от тебя. И решать нужно сейчас.
– Но ведь ты себя к чему-то готовишь, – сказал обработаешь, узнаешь всякую всячину.
Она подняла руку, и ее ладонь очертила в сторону Менестреля изящную кривую.
– О, конечно, тебе это легко сказать, ты ведь блистаешь. Ты знаешь все на свете. Ты читал Пруста. Это правда? – спросила она, точно грандиозность подобного подвига заставляла ее, по некотором размышлении, отнестись к этому утверждению скептически.
– Да.
– Всего?
– Разумеется.
– Разумеется? Я – одну страницу. С меня было вполне достаточно. Он меня просто убивает, этот тип, с его сложностями. Да и вообще, я и литература…
Менестрель поднял брови.
– Чего же ты пошла на литературный?
Она беспомощно развела поднятыми руками:
– А куда мне идти, по-твоему? В науках я ни шиша не смыслю.
Менестрель посмотрел на нее. Это я тоже расскажу Демирмону, это подтверждает его излюбленный тезис: из десяти филологов настоящий только один. Именно к нам идет больше всего пустышек. «Студенты, которые ни о чем не думают, ничего не хотят, ничего не читают, ничем не интересуются».
Он сказал после паузы:
– Кроме чтения и занятий, есть еще и товарищи.
– Какие товарищи? Девочки? Они такие врушки! И потом, не знаю почему, но я вечно натыкаюсь на лесбиек. А это, знаешь ли, – сказала она, энергично мотая головой, – ни за что, ни за что.
Его удивила столь бурная реакция, но он промолчал. Немного погодя она опять заговорила:
– И главное, я сама себе обрыдла, понимаешь, я себя ненавижу.
Это было сказано без всякого вызова, глухо, с какой-то холодной отрешенностью, которая произвела на Менестреля тягостное впечатление.
– Ты ненавидишь себя? Почему?
Она сказала с болью;
– Я урод.
Менестрель, усмехнувшись, сказал:
– Ну нет, право же, ты отнюдь не урод.
– Урод нравственный. Например, взять родителей, я с ними просто дрянь. Особенно с папой. Я для папы один свет в окошке. А я его терпеть не могу. Еще когда он одет, куда ни шло. Но когда он в пижаме, меня прямо тошнит. Я не выношу, когда он ко мне прикасается. Если он хочет поцеловать меня, я его отталкиваю.
Она добавила:
– И потом, я думаю только о себе.
– Есть много людей, которые думают только о себе.
Она с живостью возразила:
– Да, но не так, как я, у меня это болезнь.
Губы ее вытянулись вперед, углы их опустились, лицо на мгновение застыло в гримасе, как греческая трагическая маска.
– Возьми, к примеру, сон, который мне часто снится, я тебе сейчас расскажу. Будто я глотаю тюбик снотворного. И когда я просыпаюсь, Жаклин, ненавистная мне, – мертва. Я встаю и ухожу. Я оставляю ее, как старую кожу, которую сбросила с себя. А я теперь девушка что надо, мне легко и весело, я чувствую, что полюблю мальчика, полюблю по-настоящему. И тут я просыпаюсь. И все еще хуже, чем раньше.