Страница:
В те же шестидесятые годы, когда столица начала наступление на западные пригороды, Сорбонне стали тесны ее старые стены. Университет задыхался от наплыва студентов. Им приходилось являться за полчаса до занятий, чтобы захватить, если повезет, местечко на скамьях или хотя бы на полу в аудиториях.
Избыток сырья тормозил нормальную работу механизма. Пробка парализовала движение. Надо было принять нелегкое решение. Ибо в конце концов приходилось признать, что часть детей столицы уже не может получить высшее образование в самом Париже. Скрепя сердце, университет это признал. Естественные науки эмигрировали. Филологический факультет в последнюю минуту вырвал кусок из собственного тела, оглянулся, куда бы его сунуть, и забросил на пустыри Нантера. Будущему филфаку предстояло возникнуть между Руанской улицей и станцией Лафоли. Было предусмотрено, что в студгородке разместится также Институт политических и экономических наук.
Тогда же было принято решение, что в Нантере будут готовиться к сдаче экзаменов на лиценциата студенты, живущие в западных районах столицы. Пасси, Нейи, Плэн-Монсо пришли в волнение. Как? – восклицали отцы, – наши дочери, которых мы так заботливо пестовали, будут изгнаны в промышленное предместье, заражены коммунизмом, изнасилованы бидонвилями? Пресса, которой присуще пылкое воображение, подбавила жару. Кровь так и лилась у вас на глазах. Еще до того, как первая студентка рискнула ступить на территорию Нантера, североафриканцам уже был вынесен обвинительный приговор.
В Сорбонне все же нашлись три профессора-добровольца, готовые покинуть Alma mater к вящему возмущению своих более косных коллег, не обладавших духом пионеров. Один из этих последних решил весной 1964 года лично ознакомиться с грозящим злом. Он рискнул доехать на машине до станции Нантер-Лафоли и с трудом разыскал стройку. Небо было свинцовым, лил дождь. Он увидел кубы бетона в океане мягкой ржавой глины, в которой нога тонула по щиколотку. Окрестности – бидонвили, закопченные кирпичные заводы, серые жилые массивы стандартной застройки – были до слез тоскливы. Визитер поспешил вернуться в свою величественную Сорбонну и, встретив в коридоре одного из «пионеров», удовлетворенно сказал ему: «Мой друг, вам предстоит жить в дерьме».
В 1964 году, в самый разгар строительства, новый филологический факультет открыл студентам свои грязные дороги, и в том же году западные пригороды столицы были выделены в новый департамент Верхняя Сена. Нантер – город-завод, город-дортуар и город-университет – удостоился ранга префектуры. И точно болезнь гигантизма непременно должна была поражать все, возникавшее в бывшей «зоне», число студентов филологического факультета за три года возросло с двух тысяч до двенадцати. Фак, еще не достроенный, стал уже тесен.
Избыток сырья тормозил нормальную работу механизма. Пробка парализовала движение. Надо было принять нелегкое решение. Ибо в конце концов приходилось признать, что часть детей столицы уже не может получить высшее образование в самом Париже. Скрепя сердце, университет это признал. Естественные науки эмигрировали. Филологический факультет в последнюю минуту вырвал кусок из собственного тела, оглянулся, куда бы его сунуть, и забросил на пустыри Нантера. Будущему филфаку предстояло возникнуть между Руанской улицей и станцией Лафоли. Было предусмотрено, что в студгородке разместится также Институт политических и экономических наук.
Тогда же было принято решение, что в Нантере будут готовиться к сдаче экзаменов на лиценциата студенты, живущие в западных районах столицы. Пасси, Нейи, Плэн-Монсо пришли в волнение. Как? – восклицали отцы, – наши дочери, которых мы так заботливо пестовали, будут изгнаны в промышленное предместье, заражены коммунизмом, изнасилованы бидонвилями? Пресса, которой присуще пылкое воображение, подбавила жару. Кровь так и лилась у вас на глазах. Еще до того, как первая студентка рискнула ступить на территорию Нантера, североафриканцам уже был вынесен обвинительный приговор.
В Сорбонне все же нашлись три профессора-добровольца, готовые покинуть Alma mater к вящему возмущению своих более косных коллег, не обладавших духом пионеров. Один из этих последних решил весной 1964 года лично ознакомиться с грозящим злом. Он рискнул доехать на машине до станции Нантер-Лафоли и с трудом разыскал стройку. Небо было свинцовым, лил дождь. Он увидел кубы бетона в океане мягкой ржавой глины, в которой нога тонула по щиколотку. Окрестности – бидонвили, закопченные кирпичные заводы, серые жилые массивы стандартной застройки – были до слез тоскливы. Визитер поспешил вернуться в свою величественную Сорбонну и, встретив в коридоре одного из «пионеров», удовлетворенно сказал ему: «Мой друг, вам предстоит жить в дерьме».
В 1964 году, в самый разгар строительства, новый филологический факультет открыл студентам свои грязные дороги, и в том же году западные пригороды столицы были выделены в новый департамент Верхняя Сена. Нантер – город-завод, город-дортуар и город-университет – удостоился ранга префектуры. И точно болезнь гигантизма непременно должна была поражать все, возникавшее в бывшей «зоне», число студентов филологического факультета за три года возросло с двух тысяч до двенадцати. Фак, еще не достроенный, стал уже тесен.
II
22 марта 1968 года, 6 часов утра
Я слышу будильник Каддура и тут же принимаюсь грызть себя за то, что вот уже полгода не могу набраться мужества и посещать после работы вечерние курсы. Я записался на экзамены, чтобы получить аттестат об окончании начальной школы, но сам понимаю, что в этом году уже не сдам. Я втягиваю в себя воздух. Ледяной. Телу тепло в спальном мешке, к тому же на ночь я закручиваю тюрбан из свитера, не слишком туго, чтобы его не испортить: этот свитер мне недешево обошелся, он очень красивый – рыжий с крупным черным рисунком. Но когда просыпаешься утром, все, что не под свитером – глаза, нос, щеки, подбородок, – все, право слово, ледяное. А мне ведь холод не впервой. В январе у нас, на Оресе, друг, пробирает до костей. Но солнце на своем посту. У нас в деревне есть стена, выбеленная известкой, в полдень братья любят посидеть возле нее. Присядешь на корточки, завернешься в бурнус, а солнце пригревает тебе лоб, руки, ноги. Морозно, но ясно. Ни облачка. Все в тебе так и поет, даже если жрать нечего. Время от времени какой-нибудь старик заговорит, но никто не отвечает. К чему говорить? По ту сторону степы – дорога, по ту сторону дороги – опунции. Дорога по большей части пустынна. Изредка проедет повозка. Мальчишка на осле, вытянувшись во весь рост, головой к хвосту, в руке прутик. Девочка с двумя тугими косичками и стеклянными бусами на шее. Она бежит бегом, ноги у нее красные от хны, платье красное с зеленым. Только подумаю об этом – сердце сжимается, комок подкатывает к горлу. Ну нет, я не заплачу, друг, мне уже двадцать лет, не хочу. Иногда я задумываюсь: во Франции, правда, жрешь досыта, зато все серое, серое, серое, просто умереть. Целые дни на стройке Фака, смертная тоска, друг. Грязь, дождь, ни просвета. Ну и вот, иногда я говорю себе: Абделазиз, и чего ты тут торчишь? Ты уверен, что не просчитался? Что лучше: солнце без жратвы дома или здесь жратва и холод?
Отсюда, сверху, с одной из трех двухъярусных коек, мне Каддура не видно. Но я слежу за его движениями по звукам, каждое утро одним и тем же. Каддур у нас, «холостяков», вроде доверенного лица. На улице Гаренн в Нантере, понимаешь ли, друг, три лагеря: один – семейный, другой – лагерь португальцев, третий – наш, «холостяцкий». Ну, в общем, это так говорится, мне двадцать лет, я и вправду одинокий, но другие братья почти все женатые. «Холостяк» это просто значит, что жена осталась там, а ты тут живешь один, как можешь.
А улица Гаренн, ты думаешь, это улица? Ничего подобного. Просто дорога, которая идет в гору, и оттуда, сверху, хорошо видна стройка Фака, которая издали ничуть не красивее, чем вблизи. А по обе стороны «улицы» Гаренн нет ничего. Ни одного дома. Пустырь. На самом верху две колонки, повернешь рукоятку – течет вода. К этим двум насосам ходят за водой все три лагеря. Два крана на три тысячи человек. Иногда три часа простоишь, чтобы наполнить свои бидоны. Притащишь туда свои канистры на тачке с велосипедными колесами. Если ты богат, цепляешь тачку к велосипеду с моторчиком. Кое-кто приезжает даже на старых машинах. И давай, жди своей очереди. Под ногами грязь. Идет дождь. Вечно идет дождь. Насчет дождя тут, во Франции, богато! Дорога тоже грязная, несмотря на асфальт, из-за тяжеловозов: они расшвыривают грязь во все стороны, оставляя позади себя хвосты глины. А грузовики здесь потому, что полно строек. Говорят, одна из них – будущая префектура Верхней Сены, как раз напротив нас. Ну что ж, в таком случае у господина префекта будет прекрасный вид на три лагеря.
Вдоль улицы Гаренн, по склону, – торговый центр бидонвиля: арабское кафе, бакалейщик, мясник. Понимаешь ли, в самом Нантере, конечно, может, и дешевле, зато здесь, в бидонвиле, лавочники отпускают в кредит, особенно семейным – у них ведь пособие на многодетность. И потом, нам нужен мясник-мусульманин. Семейные просят самое дешевое мясо. Сам понимаешь, не какую-нибудь там заднюю часть или отбивную. Или уж совсем крохотный кусочек. Попробуй-ка, попроси баранины на два франка у мясника-француза, он подумает, ты над ним смеешься, только обругает: «Будь они неладны, эти распроклятые бико».
Метрах в двадцати от последней колонки – деревянный забор, на нем пять или шесть громадных почтовых ящиков. Не тонуть же в грязи по колено на улочках бидонвиля почтальону-французу. У «холостяков» ящик за номером 150, большой, с висячим замком, ключ от замка у Каддура. Он раздает письма в нашем лагере. Тем, кто не умеет читать, он их читает. А если кто не умеет писать, он за них и отвечает. Все свое свободное время он пишет. Он посылает переводы, посылки. Подарков он никогда не принимает. Он терпелив, вежлив. Роста он среднего, но очень сильный, лицо худое, энергичное. Он никогда не улыбается. А уж если рассердится, сам не захочешь взглянуть ему в глаза. У него усики, которыми он очень дорожит.
Как только прозвонит будильник, Каддур встает – всегда первым. Я знаю, что он слезает со своего насеста, потому что скрипят перекладины. Потом я вижу свет на грязном изореле потолка: он зажег маленькую бутановую лампу; я закрываю глаза – забавно угадывать на слух, что он сейчас делает. Вот он надевает ботинки, вот берет канистру, льет воду в кастрюлю, ставит кастрюлю на плиту, сжимает в комок газету, чтобы разжечь огонь, и, пока закипает вода для кофе, моется в красном пластиковом тазике. Чтобы побриться, он подвешивает бутановую лампу к проволоке на потолке, ставит зеркальце на перекладину лесенки, приставленной к его койке, и пошло: скребет, скребет. Бреется своим скребком. Дольше всего возится с усами. Подбривает сверху, снизу, кончика чуть-чуть приподняты, срежешь лишку с одной стороны, уже не поправишь, придется срезать с другой. Я махнул рукой, обойдусь без усов, но у Каддура терпения хватает. У него на все терпения хватает – на письма, которые нужно прочесть, на переводы, на всю эту жизнь во Франции, на жену и детей, оставшихся там. Усы, ну, к чему, спрашивается, вообще усы? Но, как знать, может, для Каддура это важно. Может, он и встает-то первым из-за своих усов, чтобы ему никто не мешал. Эта халупа так мала, что двоим в ней не развернуться.
Отсюда, сверху, я прислушиваюсь к поскребыванию бритвы – пауза, опять скребет. Жду, секунда подъема точно известна: когда на меня упадет с потолка первая капля.
За ночь изорель покрывается льдом, а утром, едва начинает топиться плита, сосульки подтаивают одна за другой и – кап, кап дождик, холодный вдобавок. Говорю тебе, ужас. Начинаешь день, а в доме дождь. Вытягиваю себя из спального мешка и, стоя на перекладине приставной лесенки, скатываю его, кладу посредине матраса, скатываю матрас, заворачиваю все в кусок зеленого брезента, который спер на стройке. Взбираюсь опять на койку и, прежде чем одеться, закрываю крошечное окошечко в изножье своей постели: вчера вечером я его чуть-чуть приоткрыл, оставил щелочку для воздуха. Нас по трое на каждом этаже, всего шесть человек, барак маленький, нужно же все-таки дышать чем-нибудь, но как раз из-за этой струйки воздуха мы чуть не прикончили друг друга – Моктар и я.
Моктар сначала спал на койке подо мной. Тридцать пять лет, сорок пять, разве скажешь, сколько ему? Да он и сам не знает. Он феллах из глухого захолустья, хороший мужик, но неграмотный, упрямый, колючий, как кактус. И вот этому Моктару моя щелочка ни к чему, он против. Для Моктара, который только и видел в жизни, что свою халупу, воздух – первый враг. Пойди объясни ему. Как-то утром хватает он молоток и гвозди из ящика с инструментами и кричит в ярости: «Ты уморишь меня своим холодом, я твое окошко заколочу». Но я его опередил, подбежал к лестнице раньше него и перехватил его там, стоя на перекладине с самым беспечным видом. Моктар просто взбесился. Заикается, трясет молотком над моей головой, а я ему говорю насмешливо: «Ну что? Хочешь мне голову размозжить?» И улыбаюсь вызывающе, мне двадцать лет, я сильный, я гибкий, как пантера, а он старый шелудивый деревенский пес. Все это заключено в моей улыбке; бедняга Моктар все размахивает своим молотком, не зная, что делать, сгорая от злости и унижения. Тогда Каддур говорит, не повышая голоса: «Моктар, положи этот молоток туда, откуда взял». Моктар смотрит на Каддура, тот сидит перед своей чашкой кофе, лицо его освещено бутановой лампой, он даже не поднялся, руки его лежат на столе, он спокоен, не сердится, он приказал – и все. Проходит секунда, и Моктар выполняет приказание, может, он понял, что так сохранит лицо. Как бы там ни было, молоток в ящике для инструментов, а Каддур смотрит на меня. Ну и взгляд, друг. И говорит: «Думаешь, это очень умно, Абделазиз, дразнить брата?» Я отворачиваюсь, не говоря ни слова, и, поскольку я стою на лесенке, взбираюсь на свой насест, сажусь, спустив ноги, закуриваю, хотя обычно до кофе не курю, и оттуда, сверху, вижу братьев, сидящих вокруг стола, освещенного бутановой лампой. Каддур больше на меня не смотрит, и я чувствую облегчение. Бросаю взгляд на Моктара. Он сидит рядом с Каддуром, он пьет кофе, но лицо у него красное и руки дрожат. За столом еще Али, Юсеф и Джафар все молчат. Юсеф тоже старик, он работает на строительстве Фака вместе со мной, а Джафар молодой, он мой приятель. Мой табурет рядом с Джафаром, он не занят, а я сижу наверху, на своей койке, курю, затягиваюсь. Я смотрю на Моктара, руки у него трясутся, а мне так стыдно, что я даже не смею слезть вниз.
Я слышу будильник Каддура и тут же принимаюсь грызть себя за то, что вот уже полгода не могу набраться мужества и посещать после работы вечерние курсы. Я записался на экзамены, чтобы получить аттестат об окончании начальной школы, но сам понимаю, что в этом году уже не сдам. Я втягиваю в себя воздух. Ледяной. Телу тепло в спальном мешке, к тому же на ночь я закручиваю тюрбан из свитера, не слишком туго, чтобы его не испортить: этот свитер мне недешево обошелся, он очень красивый – рыжий с крупным черным рисунком. Но когда просыпаешься утром, все, что не под свитером – глаза, нос, щеки, подбородок, – все, право слово, ледяное. А мне ведь холод не впервой. В январе у нас, на Оресе, друг, пробирает до костей. Но солнце на своем посту. У нас в деревне есть стена, выбеленная известкой, в полдень братья любят посидеть возле нее. Присядешь на корточки, завернешься в бурнус, а солнце пригревает тебе лоб, руки, ноги. Морозно, но ясно. Ни облачка. Все в тебе так и поет, даже если жрать нечего. Время от времени какой-нибудь старик заговорит, но никто не отвечает. К чему говорить? По ту сторону степы – дорога, по ту сторону дороги – опунции. Дорога по большей части пустынна. Изредка проедет повозка. Мальчишка на осле, вытянувшись во весь рост, головой к хвосту, в руке прутик. Девочка с двумя тугими косичками и стеклянными бусами на шее. Она бежит бегом, ноги у нее красные от хны, платье красное с зеленым. Только подумаю об этом – сердце сжимается, комок подкатывает к горлу. Ну нет, я не заплачу, друг, мне уже двадцать лет, не хочу. Иногда я задумываюсь: во Франции, правда, жрешь досыта, зато все серое, серое, серое, просто умереть. Целые дни на стройке Фака, смертная тоска, друг. Грязь, дождь, ни просвета. Ну и вот, иногда я говорю себе: Абделазиз, и чего ты тут торчишь? Ты уверен, что не просчитался? Что лучше: солнце без жратвы дома или здесь жратва и холод?
Отсюда, сверху, с одной из трех двухъярусных коек, мне Каддура не видно. Но я слежу за его движениями по звукам, каждое утро одним и тем же. Каддур у нас, «холостяков», вроде доверенного лица. На улице Гаренн в Нантере, понимаешь ли, друг, три лагеря: один – семейный, другой – лагерь португальцев, третий – наш, «холостяцкий». Ну, в общем, это так говорится, мне двадцать лет, я и вправду одинокий, но другие братья почти все женатые. «Холостяк» это просто значит, что жена осталась там, а ты тут живешь один, как можешь.
А улица Гаренн, ты думаешь, это улица? Ничего подобного. Просто дорога, которая идет в гору, и оттуда, сверху, хорошо видна стройка Фака, которая издали ничуть не красивее, чем вблизи. А по обе стороны «улицы» Гаренн нет ничего. Ни одного дома. Пустырь. На самом верху две колонки, повернешь рукоятку – течет вода. К этим двум насосам ходят за водой все три лагеря. Два крана на три тысячи человек. Иногда три часа простоишь, чтобы наполнить свои бидоны. Притащишь туда свои канистры на тачке с велосипедными колесами. Если ты богат, цепляешь тачку к велосипеду с моторчиком. Кое-кто приезжает даже на старых машинах. И давай, жди своей очереди. Под ногами грязь. Идет дождь. Вечно идет дождь. Насчет дождя тут, во Франции, богато! Дорога тоже грязная, несмотря на асфальт, из-за тяжеловозов: они расшвыривают грязь во все стороны, оставляя позади себя хвосты глины. А грузовики здесь потому, что полно строек. Говорят, одна из них – будущая префектура Верхней Сены, как раз напротив нас. Ну что ж, в таком случае у господина префекта будет прекрасный вид на три лагеря.
Вдоль улицы Гаренн, по склону, – торговый центр бидонвиля: арабское кафе, бакалейщик, мясник. Понимаешь ли, в самом Нантере, конечно, может, и дешевле, зато здесь, в бидонвиле, лавочники отпускают в кредит, особенно семейным – у них ведь пособие на многодетность. И потом, нам нужен мясник-мусульманин. Семейные просят самое дешевое мясо. Сам понимаешь, не какую-нибудь там заднюю часть или отбивную. Или уж совсем крохотный кусочек. Попробуй-ка, попроси баранины на два франка у мясника-француза, он подумает, ты над ним смеешься, только обругает: «Будь они неладны, эти распроклятые бико».
Метрах в двадцати от последней колонки – деревянный забор, на нем пять или шесть громадных почтовых ящиков. Не тонуть же в грязи по колено на улочках бидонвиля почтальону-французу. У «холостяков» ящик за номером 150, большой, с висячим замком, ключ от замка у Каддура. Он раздает письма в нашем лагере. Тем, кто не умеет читать, он их читает. А если кто не умеет писать, он за них и отвечает. Все свое свободное время он пишет. Он посылает переводы, посылки. Подарков он никогда не принимает. Он терпелив, вежлив. Роста он среднего, но очень сильный, лицо худое, энергичное. Он никогда не улыбается. А уж если рассердится, сам не захочешь взглянуть ему в глаза. У него усики, которыми он очень дорожит.
Как только прозвонит будильник, Каддур встает – всегда первым. Я знаю, что он слезает со своего насеста, потому что скрипят перекладины. Потом я вижу свет на грязном изореле потолка: он зажег маленькую бутановую лампу; я закрываю глаза – забавно угадывать на слух, что он сейчас делает. Вот он надевает ботинки, вот берет канистру, льет воду в кастрюлю, ставит кастрюлю на плиту, сжимает в комок газету, чтобы разжечь огонь, и, пока закипает вода для кофе, моется в красном пластиковом тазике. Чтобы побриться, он подвешивает бутановую лампу к проволоке на потолке, ставит зеркальце на перекладину лесенки, приставленной к его койке, и пошло: скребет, скребет. Бреется своим скребком. Дольше всего возится с усами. Подбривает сверху, снизу, кончика чуть-чуть приподняты, срежешь лишку с одной стороны, уже не поправишь, придется срезать с другой. Я махнул рукой, обойдусь без усов, но у Каддура терпения хватает. У него на все терпения хватает – на письма, которые нужно прочесть, на переводы, на всю эту жизнь во Франции, на жену и детей, оставшихся там. Усы, ну, к чему, спрашивается, вообще усы? Но, как знать, может, для Каддура это важно. Может, он и встает-то первым из-за своих усов, чтобы ему никто не мешал. Эта халупа так мала, что двоим в ней не развернуться.
Отсюда, сверху, я прислушиваюсь к поскребыванию бритвы – пауза, опять скребет. Жду, секунда подъема точно известна: когда на меня упадет с потолка первая капля.
За ночь изорель покрывается льдом, а утром, едва начинает топиться плита, сосульки подтаивают одна за другой и – кап, кап дождик, холодный вдобавок. Говорю тебе, ужас. Начинаешь день, а в доме дождь. Вытягиваю себя из спального мешка и, стоя на перекладине приставной лесенки, скатываю его, кладу посредине матраса, скатываю матрас, заворачиваю все в кусок зеленого брезента, который спер на стройке. Взбираюсь опять на койку и, прежде чем одеться, закрываю крошечное окошечко в изножье своей постели: вчера вечером я его чуть-чуть приоткрыл, оставил щелочку для воздуха. Нас по трое на каждом этаже, всего шесть человек, барак маленький, нужно же все-таки дышать чем-нибудь, но как раз из-за этой струйки воздуха мы чуть не прикончили друг друга – Моктар и я.
Моктар сначала спал на койке подо мной. Тридцать пять лет, сорок пять, разве скажешь, сколько ему? Да он и сам не знает. Он феллах из глухого захолустья, хороший мужик, но неграмотный, упрямый, колючий, как кактус. И вот этому Моктару моя щелочка ни к чему, он против. Для Моктара, который только и видел в жизни, что свою халупу, воздух – первый враг. Пойди объясни ему. Как-то утром хватает он молоток и гвозди из ящика с инструментами и кричит в ярости: «Ты уморишь меня своим холодом, я твое окошко заколочу». Но я его опередил, подбежал к лестнице раньше него и перехватил его там, стоя на перекладине с самым беспечным видом. Моктар просто взбесился. Заикается, трясет молотком над моей головой, а я ему говорю насмешливо: «Ну что? Хочешь мне голову размозжить?» И улыбаюсь вызывающе, мне двадцать лет, я сильный, я гибкий, как пантера, а он старый шелудивый деревенский пес. Все это заключено в моей улыбке; бедняга Моктар все размахивает своим молотком, не зная, что делать, сгорая от злости и унижения. Тогда Каддур говорит, не повышая голоса: «Моктар, положи этот молоток туда, откуда взял». Моктар смотрит на Каддура, тот сидит перед своей чашкой кофе, лицо его освещено бутановой лампой, он даже не поднялся, руки его лежат на столе, он спокоен, не сердится, он приказал – и все. Проходит секунда, и Моктар выполняет приказание, может, он понял, что так сохранит лицо. Как бы там ни было, молоток в ящике для инструментов, а Каддур смотрит на меня. Ну и взгляд, друг. И говорит: «Думаешь, это очень умно, Абделазиз, дразнить брата?» Я отворачиваюсь, не говоря ни слова, и, поскольку я стою на лесенке, взбираюсь на свой насест, сажусь, спустив ноги, закуриваю, хотя обычно до кофе не курю, и оттуда, сверху, вижу братьев, сидящих вокруг стола, освещенного бутановой лампой. Каддур больше на меня не смотрит, и я чувствую облегчение. Бросаю взгляд на Моктара. Он сидит рядом с Каддуром, он пьет кофе, но лицо у него красное и руки дрожат. За столом еще Али, Юсеф и Джафар все молчат. Юсеф тоже старик, он работает на строительстве Фака вместе со мной, а Джафар молодой, он мой приятель. Мой табурет рядом с Джафаром, он не занят, а я сижу наверху, на своей койке, курю, затягиваюсь. Я смотрю на Моктара, руки у него трясутся, а мне так стыдно, что я даже не смею слезть вниз.
III
7 часов
Будильник заверещал с пронзительной силой. Люсьен Менестрель катапультировался с кровати и зажег свет. Нечего валяться после звонка, идет второй триместр, решающий. Он нащупал под кроватью кнопку будильника, резко надавил на нее пальцем и громко сказал: «Заткнись, болван». Швырнул пижаму на кровать и потянулся всем своим угревшимся телом. Не доходившая до потолка перегородка под красное дерево отделяла кровать от туалетной комнаты – в сущности, от раковины умывальника, ничего больше там не было. Не было даже биде, как у девчонок. Явная дискриминация. А в биде между тем очень удобно мыть ноги. Менестрель зажег лампочку над зеркалом и тщательно причесался. У него были светлые волнистые волосы, завивавшиеся колечками на шее, пышные светло-каштановые баки до самого подбородка. Причесавшись, он стал к зеркалу вполоборота, обозрел себя со стороны и подумал: у меня вид наполеоновского генерала, я похож на маршала Нея.
Он вернулся в комнату. Эти комнатушки в общаге – настоящие кельи. Между кроватью и комодом едва могут разойтись два парня средних габаритов. Менестрель, голый, прижался к стене, точно ему предстояло командовать собственным расстрелом. Над головой была тонкая, едва заметная черточка – метр семьдесят пять. Следовало нагнать два сантиметра. Он уперся ногами в пол, задержал дыхание и изо всех сил потянулся вверх. Эту операцию он повторил десять раз, потом сделал вдох и перешел ко второму упражнению. Руки вверх, пальцы вытянуть к потолку, ступни не отрывать от пола. Главное, плотно прижать пятки. Это научно, старик. Между позвонками существует интервал, который может быть увеличен на один, два миллиметра. Само по себе это немного, ко если умножить на число позвонков, получается два лишних сантиметра, возможно, даже три. Возражение: что же, ты так и будешь тянуться всю жизнь? Менестрель решительно вскинул голову. А почему бы и нет? Он повторил вслух: «Почему бы и нет?» – и приступил к третьему упражнению.
Покончив с гимнастикой, он опять перешел в крохотную умывалку, встал перед зеркалом и принялся прыгать, глядя на свое отражение и нанося ему удары. Сделал финт и уклонился от ответного. Испробовал несколько различных приемов: прямых, крюков и апперкотов, закончив своей излюбленной комбинацией – два быстрых, как молния, прямых левой и тут же сокрушительный – правой.
Когда его отражение было, наконец, нокаутировано, Менестрель вытащил из стенного шкафа против раковины чайничек для заварки, включил электрочайник и, пока вода закипала, намылил торс и низ живота. Менестрель очень гордился своей мужественностью и, моя эти части тела, воздавал им своего рода дань уважения. Впрочем, стоять нагишом перед зеркалом, чувствуя, как по коже стекают струйки воды, вообще здорово приятно. Радость почти что преступная. Законодатели моды в общаге не брились, не мылись, надевали грязные свитера прямо на голое тело. Опрятные ребята вроде Менестреля были чуть ли не на подозрении, как носители буржуазного и контрреволюционного духа. Забавно, что такие простые вещи, как вода и мыло, возводятся в ранг жизненной философии.
Менестрель брился не без некоторого чувства неловкости, поскольку сознавал, что тяжкий груз наследственности (тщательно скрываемой от товарищей) едва ли не лишает его прав на широту взглядов: мать Менестреля обитала в департаменте Тарн, в очень красивом замке эпохи Возрождения и подписывала свои письма Жюли де Бельмон-Менестрель, как бы напоминая, что Менестрель она звалась при жизни мужа-плебея только в силу некоего несчастного случая. Вот зануда. Свой Бельмон она зато именовала не иначе, как «этот большой сарай», подразумевая тем самым, что слово «замок» употребляют только мещане. Тоже снобизм, да еще самого худшего сорта, замаскированный, прикидывающийся своей противоположностью. Менестрель со злостью поболтал бритвой в теплой воде (в этот час до его этажа горячая вода еще на доходила), я, во всяком случае, живу на стипендию и на то, что удается подработать в ожидании, пока мне ее выплатят, – никаких подарков от госпожи матушки; я лично ношу фамилию Менестрель. И пусть она катится куда подальше со всеми своими предками.
Чайник запел. Менестрель мог бы позавтракать в ресте, открытом с семи тридцати, но рест слишком далеко. Обуваться, чапать по грязи, потом тащиться обратно, мерзнуть, терять время. Куда приятней сидеть за своим столом, лицом к широкому окну, еще затянутому угольно-серыми шторами, которые отделяют от холода, жидкой глины стройки, бидонвилей, тусклого рассвета.
От чашки с чаем шел пар, Менестрель разрезал батон вдоль, рот его наполнился слюной. Есть – это, в сущности, одерживать победу: на пищу бросаешься, ее берешь силой, поглощаешь. Жевать было весело. С каждым глотком он ощущал прилив мужественности, мощи: победитель, солдат, огрубевший в сражениях, римский центурион, которому отдан на поток и разграбление завоеванный город. Менестрель шел по улицам Коринфа, обнажив короткий меч, ширя грудь под латами, радуясь солнцу и победе; одним ударом ноги он вышибал дверь, – перед ним стояла девственница! Она не убегала, нет, она стояла перед ним, она обнажала грудь и восклицала по-гречески с неописуемой улыбкой: «Рази, центурион!» У нее были великолепные груди, круглые, твердые, как у девушки на баррикаде с полотна Делакруа. Я бросаю меч, хватаю ее в объятия, прижимаю к своим латам, она сопротивляется. Картина вдруг замутилась, поблекла, расплылась. Менестрель колебался. В принципе, учитывая обстоятельства, само собой напрашивалось насилие, но, поскольку Менестрелю пока не доводилось спать с женщиной, он побоялся осложнить свое положение. Девственница вдруг прекратила сопротивление, тело ее обмякло в его объятиях, внезапно она стала нежной и сговорчивой, более того, она руководила им, впрочем, она была вовсе не девственницей, а прекрасной юной матроной. Отсюда и пышные формы, и опытность, и готовность. В коридоре раздались голоса, кто-то протопал мимо, Менестрель взглянул на часы, допил вторую чашку чаю и поднялся.
Убирая со стола и ополаскивая чашку (только чашку, заварку в чайнике он сохранял из экономии, чтобы еще раз выпить чая до обеда), Менестрель попытался вновь вернуться к теме центуриона. Никакого удовольствия. Картина была бесцветна, перипетии неувлекательны, эмоции вялы. Он поискал новые подробности. Например, у молодой матроны была юная сестра, он овладевал сперва одной, потом другой: никакого впечатления. В сущности, все эти штуки хороши главным образом в первый раз – импровизируешь, забываешься. В этом вся прелесть. Он вернулся в комнату, дернул за белый шарик правого шнура, угольно-серая штора поползла вдоль окна. Он повторил операцию с левым шнуром и сел. Окно занимало всю стену и в хорошую погоду давало много света, но сейчас утро было мутное, даже грязное, вид из окна наводил тоску. Может, года через три-четыре тут и будет красивый университетский городок с прекрасными газонами, но пока это всего лишь стройка – впрочем, год назад было куда хуже: огромный развороченный котлован периферийного метро и грохот с восьми часов утра – землечерпалки, бульдозеры, бетономешалки, самосвалы, так и валят.
Взгляд Менестреля посуровел, и он громко прочел записку, висевшую на стене:
1. Закончить лат. пер.
2. Перечитать текст Ж.-Ж. для сем.
Бумажка была приколота кнопками – способ, который администрация предвидела и, естественно, запретила в правилах внутреннего распорядка. В общаге было запрещено решительно все – даже передвигать пепельницы, переставлять кровати или принимать у себя в комнате собственную мать. В принципе, конечно, потому, что на самом деле… Такие ребята, как Шульц, Жоме, Журавль, принимали у себя девчонок, когда им вздумается, и сами к ним ходили. Менестрель обвел глазами комнатушку. Была бы у него девочка. Принимать бы ее здесь, оставаться вместе всю ночь, а утром завтракать вместе. Менестрель опустил глаза на свои руки, они лежали неподвижно, ладонями вниз на латинско-французском словаре. Будь у меня девочка, смог бы я заниматься? Мне бы хотелось все время разговаривать с нею, все время быть с нею, с утра до вечера не вылезать из кровати. В висках у него застучало, он посмотрел в окно: на горизонте стройка – юрфак, справа от нее бетонные коробки филфака. Стекло, бетон, алюминий, кубы, квадраты, прямоугольники окон. Огромный завод по производству лиценциатов, производительность низкая, крайне низкая, 70% отсева, а что ждет неудачников – известно, я не могу себе позволить быть неудачником, не могу потерять стипендию, застрять на годы в классных надзирателях.
Менестрель сел, раскрыл словарь, принялся за работу. Становилось светлее, в комнате было тепло. Он чувствовал себя в форме, голова была ясная, мускулы крепкие, он сидел перед своими книгами в непринужденной позе – серые фланелевые брюки, голубая бумажная рубашка, темно-синий пуловер под шею, уголки воротничка выпущены, галстука нет, верхняя пуговичка рубашки расстегнута. Он два года проучился на подготовительном, и лат. пер. не затруднял его, он испытывал приятное ощущение, что работает быстро и продуктивно. Заковыристые фразы сдавались одна за другой после разумного сопротивления. Мучительнее всего было подавлять неудержимое желание вскочить, подвигаться. Менестрель написал на полях черновика: «Сопротивляться собственной непоседливости. Помнить, что месяц назад мне стукнуло двадцать». Он подумал: двадцать лет, это немало. Что-то щелкнуло у него в голове, и он принялся рисовать на полях голую девушку. Лицо он едва наметил, как не имеющее, в сущности, значения, но тело вырисовал четко, две округлые груди, довольно пышные, широкие бедра, тяжеловатые ляжки. Ляжки он положил одну на другую и легким штрихом отчеркнул лобок. Это было красиво – маленький треугольничек, завершенный, замкнутый.
Текст Тацита смотрел на него. «А, черт», – сказал Менестрель, отвечая взглядом на взгляд. Это было выше его сил. Он встал, пошел в туалет, вымыл руки, хотя уже мыл их после завтрака. Молодой наполеоновский генерал глядел на себя вполоборота, намыливая свои руки человека действия. Схватив гребенку, он причесался, хотя нужды в этом не было ни малейшей. Тацит, ладно, Тацит, превознесем до небес его лаконизм, ну а содержание? Вы находите, что «Диалог об ораторах» так уж интересен человеку, которому исполнилось двадцать лет в феврале 1968 года? Одно дело поднатореть в переводе, поскольку ты изучал латынь девять лет (хочешь не хочешь), другое – любить ее и верить в ее магические достоинства (излагаемые профами с религиозным благоговением). Менестрель снова сел за стол, он был полон еретических мыслей. Суют свою латынь куда надо и не надо, даже если ты занимаешься современной литературой. А ведь если бы я эти девять лет изучал вместо латыни русский, я бы мог читать Толстого в подлиннике. Это тебе не Тацита долбать.
Взгляд на часы. Время приниматься за Руссо. Левассер рекомендовал студентам внимательно прочесть текст, который будет разбираться на семинарских занятиях. Шестая книга первой части, стр. 180. На полях он прочел: Даниель Торонто. Бедная девочка, ну и текстик ей достался. А она такая робкая, скованная. Он нашел страницу. «Как бы то ни было, маменька увидела, что для того, чтобы предохранить меня от заблуждений юности, настало уже время обращаться со мной как со взрослым мужчиной; и она это сделала, но таким необычным способом, каким женщины в подобных случаях никогда не пользуются. Она придала своему виду больше важности, а речам больше нравоучительности, чем обычно». Нравоучительность мне по вкусу. Это хорошо сказано, нравоучительность. Но маменька мне не по вкусу. По-моему, в такой момент Жан-Жак мог бы позволить себе не называть госпожу де Варанс маменькой. «Начало ее речи, ощущение, что она что-то подготавливает, – все это встревожило меня: пока она говорила, я, против воли задумчивый и рассеянный, не столько старался вникнуть в смысл ее слов, сколько угадать, к чему она клонит речь; и как только я понял, в чем дело (понять это было не легко), новизна мысли, ни разу не приходившей мне в голову за все время, пока я жил подле нее, захватила меня целиком и лишила возможности думать о том, что она мне говорит. Я думал только о ней и не слушал ее». Пронзительно заскрежетал бур, задребезжали стекла. Менестрель поднял голову и рассеянно поглядел в окно. Длинный, размеренный период, который завершается короткой фразой, точно удар в лицо. Насчет стиля он силен. Так силен, что заставляет тебя своей музыкой поверить во что угодно, например в то, что ему даже ив голову никогда не приходило, – переспать с госпожой де Варанс. Как сказать, сударь. Если память мне не изменяет, за пять лет до того, в день, когда вы ее увидели впервые… Менестрель послюнявил указательный палец и принялся лихорадочно листать книгу, ища нужное место, вот, стр. 42, я еще при первом чтении подчеркнул карандашом: «Я представлял себе хмурую набожную старуху… Я вижу исполненное прелести лицо, прекрасные, полные нежности голубые глаза, ослепительный цвет кожи, очертания обольстительной груди» (заметим эту грудь), и дальше: «У нее был вид нежный и ласковый, взгляд очень мягкий, ангельская улыбка, рот одного размера с моим…» (я отмечаю также и этот рот, так точно измеренный заранее), нет, нет. он вовсе не хотел с ней переспать, за пять лет ему такая мысль ни разу даже, как он выражается, «в голову не приходила», никогда! А между тем, сразу же как он ее увидел, ему захотелось ее поцеловать и он глаз не мог оторвать от ее буферов.
Будильник заверещал с пронзительной силой. Люсьен Менестрель катапультировался с кровати и зажег свет. Нечего валяться после звонка, идет второй триместр, решающий. Он нащупал под кроватью кнопку будильника, резко надавил на нее пальцем и громко сказал: «Заткнись, болван». Швырнул пижаму на кровать и потянулся всем своим угревшимся телом. Не доходившая до потолка перегородка под красное дерево отделяла кровать от туалетной комнаты – в сущности, от раковины умывальника, ничего больше там не было. Не было даже биде, как у девчонок. Явная дискриминация. А в биде между тем очень удобно мыть ноги. Менестрель зажег лампочку над зеркалом и тщательно причесался. У него были светлые волнистые волосы, завивавшиеся колечками на шее, пышные светло-каштановые баки до самого подбородка. Причесавшись, он стал к зеркалу вполоборота, обозрел себя со стороны и подумал: у меня вид наполеоновского генерала, я похож на маршала Нея.
Он вернулся в комнату. Эти комнатушки в общаге – настоящие кельи. Между кроватью и комодом едва могут разойтись два парня средних габаритов. Менестрель, голый, прижался к стене, точно ему предстояло командовать собственным расстрелом. Над головой была тонкая, едва заметная черточка – метр семьдесят пять. Следовало нагнать два сантиметра. Он уперся ногами в пол, задержал дыхание и изо всех сил потянулся вверх. Эту операцию он повторил десять раз, потом сделал вдох и перешел ко второму упражнению. Руки вверх, пальцы вытянуть к потолку, ступни не отрывать от пола. Главное, плотно прижать пятки. Это научно, старик. Между позвонками существует интервал, который может быть увеличен на один, два миллиметра. Само по себе это немного, ко если умножить на число позвонков, получается два лишних сантиметра, возможно, даже три. Возражение: что же, ты так и будешь тянуться всю жизнь? Менестрель решительно вскинул голову. А почему бы и нет? Он повторил вслух: «Почему бы и нет?» – и приступил к третьему упражнению.
Покончив с гимнастикой, он опять перешел в крохотную умывалку, встал перед зеркалом и принялся прыгать, глядя на свое отражение и нанося ему удары. Сделал финт и уклонился от ответного. Испробовал несколько различных приемов: прямых, крюков и апперкотов, закончив своей излюбленной комбинацией – два быстрых, как молния, прямых левой и тут же сокрушительный – правой.
Когда его отражение было, наконец, нокаутировано, Менестрель вытащил из стенного шкафа против раковины чайничек для заварки, включил электрочайник и, пока вода закипала, намылил торс и низ живота. Менестрель очень гордился своей мужественностью и, моя эти части тела, воздавал им своего рода дань уважения. Впрочем, стоять нагишом перед зеркалом, чувствуя, как по коже стекают струйки воды, вообще здорово приятно. Радость почти что преступная. Законодатели моды в общаге не брились, не мылись, надевали грязные свитера прямо на голое тело. Опрятные ребята вроде Менестреля были чуть ли не на подозрении, как носители буржуазного и контрреволюционного духа. Забавно, что такие простые вещи, как вода и мыло, возводятся в ранг жизненной философии.
Менестрель брился не без некоторого чувства неловкости, поскольку сознавал, что тяжкий груз наследственности (тщательно скрываемой от товарищей) едва ли не лишает его прав на широту взглядов: мать Менестреля обитала в департаменте Тарн, в очень красивом замке эпохи Возрождения и подписывала свои письма Жюли де Бельмон-Менестрель, как бы напоминая, что Менестрель она звалась при жизни мужа-плебея только в силу некоего несчастного случая. Вот зануда. Свой Бельмон она зато именовала не иначе, как «этот большой сарай», подразумевая тем самым, что слово «замок» употребляют только мещане. Тоже снобизм, да еще самого худшего сорта, замаскированный, прикидывающийся своей противоположностью. Менестрель со злостью поболтал бритвой в теплой воде (в этот час до его этажа горячая вода еще на доходила), я, во всяком случае, живу на стипендию и на то, что удается подработать в ожидании, пока мне ее выплатят, – никаких подарков от госпожи матушки; я лично ношу фамилию Менестрель. И пусть она катится куда подальше со всеми своими предками.
Чайник запел. Менестрель мог бы позавтракать в ресте, открытом с семи тридцати, но рест слишком далеко. Обуваться, чапать по грязи, потом тащиться обратно, мерзнуть, терять время. Куда приятней сидеть за своим столом, лицом к широкому окну, еще затянутому угольно-серыми шторами, которые отделяют от холода, жидкой глины стройки, бидонвилей, тусклого рассвета.
От чашки с чаем шел пар, Менестрель разрезал батон вдоль, рот его наполнился слюной. Есть – это, в сущности, одерживать победу: на пищу бросаешься, ее берешь силой, поглощаешь. Жевать было весело. С каждым глотком он ощущал прилив мужественности, мощи: победитель, солдат, огрубевший в сражениях, римский центурион, которому отдан на поток и разграбление завоеванный город. Менестрель шел по улицам Коринфа, обнажив короткий меч, ширя грудь под латами, радуясь солнцу и победе; одним ударом ноги он вышибал дверь, – перед ним стояла девственница! Она не убегала, нет, она стояла перед ним, она обнажала грудь и восклицала по-гречески с неописуемой улыбкой: «Рази, центурион!» У нее были великолепные груди, круглые, твердые, как у девушки на баррикаде с полотна Делакруа. Я бросаю меч, хватаю ее в объятия, прижимаю к своим латам, она сопротивляется. Картина вдруг замутилась, поблекла, расплылась. Менестрель колебался. В принципе, учитывая обстоятельства, само собой напрашивалось насилие, но, поскольку Менестрелю пока не доводилось спать с женщиной, он побоялся осложнить свое положение. Девственница вдруг прекратила сопротивление, тело ее обмякло в его объятиях, внезапно она стала нежной и сговорчивой, более того, она руководила им, впрочем, она была вовсе не девственницей, а прекрасной юной матроной. Отсюда и пышные формы, и опытность, и готовность. В коридоре раздались голоса, кто-то протопал мимо, Менестрель взглянул на часы, допил вторую чашку чаю и поднялся.
Убирая со стола и ополаскивая чашку (только чашку, заварку в чайнике он сохранял из экономии, чтобы еще раз выпить чая до обеда), Менестрель попытался вновь вернуться к теме центуриона. Никакого удовольствия. Картина была бесцветна, перипетии неувлекательны, эмоции вялы. Он поискал новые подробности. Например, у молодой матроны была юная сестра, он овладевал сперва одной, потом другой: никакого впечатления. В сущности, все эти штуки хороши главным образом в первый раз – импровизируешь, забываешься. В этом вся прелесть. Он вернулся в комнату, дернул за белый шарик правого шнура, угольно-серая штора поползла вдоль окна. Он повторил операцию с левым шнуром и сел. Окно занимало всю стену и в хорошую погоду давало много света, но сейчас утро было мутное, даже грязное, вид из окна наводил тоску. Может, года через три-четыре тут и будет красивый университетский городок с прекрасными газонами, но пока это всего лишь стройка – впрочем, год назад было куда хуже: огромный развороченный котлован периферийного метро и грохот с восьми часов утра – землечерпалки, бульдозеры, бетономешалки, самосвалы, так и валят.
Взгляд Менестреля посуровел, и он громко прочел записку, висевшую на стене:
1. Закончить лат. пер.
2. Перечитать текст Ж.-Ж. для сем.
Бумажка была приколота кнопками – способ, который администрация предвидела и, естественно, запретила в правилах внутреннего распорядка. В общаге было запрещено решительно все – даже передвигать пепельницы, переставлять кровати или принимать у себя в комнате собственную мать. В принципе, конечно, потому, что на самом деле… Такие ребята, как Шульц, Жоме, Журавль, принимали у себя девчонок, когда им вздумается, и сами к ним ходили. Менестрель обвел глазами комнатушку. Была бы у него девочка. Принимать бы ее здесь, оставаться вместе всю ночь, а утром завтракать вместе. Менестрель опустил глаза на свои руки, они лежали неподвижно, ладонями вниз на латинско-французском словаре. Будь у меня девочка, смог бы я заниматься? Мне бы хотелось все время разговаривать с нею, все время быть с нею, с утра до вечера не вылезать из кровати. В висках у него застучало, он посмотрел в окно: на горизонте стройка – юрфак, справа от нее бетонные коробки филфака. Стекло, бетон, алюминий, кубы, квадраты, прямоугольники окон. Огромный завод по производству лиценциатов, производительность низкая, крайне низкая, 70% отсева, а что ждет неудачников – известно, я не могу себе позволить быть неудачником, не могу потерять стипендию, застрять на годы в классных надзирателях.
Менестрель сел, раскрыл словарь, принялся за работу. Становилось светлее, в комнате было тепло. Он чувствовал себя в форме, голова была ясная, мускулы крепкие, он сидел перед своими книгами в непринужденной позе – серые фланелевые брюки, голубая бумажная рубашка, темно-синий пуловер под шею, уголки воротничка выпущены, галстука нет, верхняя пуговичка рубашки расстегнута. Он два года проучился на подготовительном, и лат. пер. не затруднял его, он испытывал приятное ощущение, что работает быстро и продуктивно. Заковыристые фразы сдавались одна за другой после разумного сопротивления. Мучительнее всего было подавлять неудержимое желание вскочить, подвигаться. Менестрель написал на полях черновика: «Сопротивляться собственной непоседливости. Помнить, что месяц назад мне стукнуло двадцать». Он подумал: двадцать лет, это немало. Что-то щелкнуло у него в голове, и он принялся рисовать на полях голую девушку. Лицо он едва наметил, как не имеющее, в сущности, значения, но тело вырисовал четко, две округлые груди, довольно пышные, широкие бедра, тяжеловатые ляжки. Ляжки он положил одну на другую и легким штрихом отчеркнул лобок. Это было красиво – маленький треугольничек, завершенный, замкнутый.
Текст Тацита смотрел на него. «А, черт», – сказал Менестрель, отвечая взглядом на взгляд. Это было выше его сил. Он встал, пошел в туалет, вымыл руки, хотя уже мыл их после завтрака. Молодой наполеоновский генерал глядел на себя вполоборота, намыливая свои руки человека действия. Схватив гребенку, он причесался, хотя нужды в этом не было ни малейшей. Тацит, ладно, Тацит, превознесем до небес его лаконизм, ну а содержание? Вы находите, что «Диалог об ораторах» так уж интересен человеку, которому исполнилось двадцать лет в феврале 1968 года? Одно дело поднатореть в переводе, поскольку ты изучал латынь девять лет (хочешь не хочешь), другое – любить ее и верить в ее магические достоинства (излагаемые профами с религиозным благоговением). Менестрель снова сел за стол, он был полон еретических мыслей. Суют свою латынь куда надо и не надо, даже если ты занимаешься современной литературой. А ведь если бы я эти девять лет изучал вместо латыни русский, я бы мог читать Толстого в подлиннике. Это тебе не Тацита долбать.
Взгляд на часы. Время приниматься за Руссо. Левассер рекомендовал студентам внимательно прочесть текст, который будет разбираться на семинарских занятиях. Шестая книга первой части, стр. 180. На полях он прочел: Даниель Торонто. Бедная девочка, ну и текстик ей достался. А она такая робкая, скованная. Он нашел страницу. «Как бы то ни было, маменька увидела, что для того, чтобы предохранить меня от заблуждений юности, настало уже время обращаться со мной как со взрослым мужчиной; и она это сделала, но таким необычным способом, каким женщины в подобных случаях никогда не пользуются. Она придала своему виду больше важности, а речам больше нравоучительности, чем обычно». Нравоучительность мне по вкусу. Это хорошо сказано, нравоучительность. Но маменька мне не по вкусу. По-моему, в такой момент Жан-Жак мог бы позволить себе не называть госпожу де Варанс маменькой. «Начало ее речи, ощущение, что она что-то подготавливает, – все это встревожило меня: пока она говорила, я, против воли задумчивый и рассеянный, не столько старался вникнуть в смысл ее слов, сколько угадать, к чему она клонит речь; и как только я понял, в чем дело (понять это было не легко), новизна мысли, ни разу не приходившей мне в голову за все время, пока я жил подле нее, захватила меня целиком и лишила возможности думать о том, что она мне говорит. Я думал только о ней и не слушал ее». Пронзительно заскрежетал бур, задребезжали стекла. Менестрель поднял голову и рассеянно поглядел в окно. Длинный, размеренный период, который завершается короткой фразой, точно удар в лицо. Насчет стиля он силен. Так силен, что заставляет тебя своей музыкой поверить во что угодно, например в то, что ему даже ив голову никогда не приходило, – переспать с госпожой де Варанс. Как сказать, сударь. Если память мне не изменяет, за пять лет до того, в день, когда вы ее увидели впервые… Менестрель послюнявил указательный палец и принялся лихорадочно листать книгу, ища нужное место, вот, стр. 42, я еще при первом чтении подчеркнул карандашом: «Я представлял себе хмурую набожную старуху… Я вижу исполненное прелести лицо, прекрасные, полные нежности голубые глаза, ослепительный цвет кожи, очертания обольстительной груди» (заметим эту грудь), и дальше: «У нее был вид нежный и ласковый, взгляд очень мягкий, ангельская улыбка, рот одного размера с моим…» (я отмечаю также и этот рот, так точно измеренный заранее), нет, нет. он вовсе не хотел с ней переспать, за пять лет ему такая мысль ни разу даже, как он выражается, «в голову не приходила», никогда! А между тем, сразу же как он ее увидел, ему захотелось ее поцеловать и он глаз не мог оторвать от ее буферов.