Страница:
- Какая ересь! - воскликнул Сераковский. - Вы благоденствовали в столице или в своем фольварке, а Шевченко десять лет своей жизни отдал за те же убеждения, что и поляки.
- Тех поляков, о которых вы говорите, испортила жизнь вдали от родины, слишком тесное общение с русскими. Там, вдали, они забыли о Польше.
"И этот человек рвется к власти, возможно, именно ему поручат руководство восстанием в Литве", - думал Сераковский. Примирения не получилось.
На душе было тревожно, и только присутствие рядом Аполонии, мысль о том, что он никогда больше не расстанется с нею, несколько ослабляла его тревогу. Пересекли границу; потом был Бреславль, онемеченный польский Вроцлав, на улицах которого уже не слышалось польской речи, а в гостинице, на немецкий манер, предлагали, несмотря на жару, пуховые одеяльца-перинки.
Затем они переехали в Познань, где Сераковский работал в библиотеке, оттуда - в скучный и какой-то провинциальный Берлин. Город нисколько не изменился с прошлого года: напротив гостиницы, где они остановились, те же фланирующие по Тиргартену праздные пары, те же почтительные взгляды, которые бросают обыватели на статую короля Фридриха-Вильгельма III в сапогах с заплатками.
Аполонии часто приходилось оставаться одной, Зыгмунт то работал в архивах, то уезжал из города, чтобы осмотреть какую-либо превращенную в тюрьму крепость. Вернувшись, он подробно рассказывал обо всем жене.
- Нет, ты только представь себе, - говорил он, по обыкновению горячась, - в нижнем этаже, где живут страдальцы арестантской роты, невероятная, прямо-таки потрясающая сырость, заплесневелые стены, постели всегда сырые, не просыхают, затхлый воздух... А над ними, на втором этаже, эта глухая скотина - начальник тюрьмы устроил цейхгаузы - чтобы не портились казенные вещи!..
Однажды им удалось поехать вместе в маленькую саксонскую деревушку с древним замком, в котором разместился исправительный дом для женщин. Высокая четырехместная карета, запряженная четверкой сильных лошадей, по две в ряд, везла их мимо ухоженных сосновых лесов и тщательно обработанных полей. Кучер в ботфортах и высокой шляпе, с бичом в руке, пронзительно трубил в рог, извещая о приближении своего экипажа.
Мрачная громада красного замка казалась чем-то инородным среди холмов, поросших лесом, и пахучего луга, на котором, позвякивая колокольчиками, мирно паслось стадо коров.
По тюрьме их водил угрюмый, молчаливый пастор. Сераковский привык в русских тюрьмах к ругани, крикам, стуку, и его поразила здесь гнетущая, мертвая тишина. Мимо ходили, словно тени из другого, загробного мира, похожие одна на другую женщины с одинаково серыми лицами и отсутствующими взглядами, в одинаковых платьях из грубой материи.
Заключенные казались немыми, и это было близко к истине - им не разрешали разговаривать. Женщине, нарушившей запрет первый раз, надевали на ноги кандалы и прицепляли к ним деревяшку двадцати фунтов весом. За второе нарушение молчания полагался арест в одиночной камере. Пастор открыл одну из них, совершенно темную, без окна. Слабое пламя зажженной свечи позволило увидеть стул, покрытый сплошь зубцами и составлявший всю обстановку каземата. Такими же зубцами были утыканы стены, дверь, пол. Из дальнего угла послышался тихий стон - там стояла женщина в брюках и куртке с висячими замочками, чтобы наказанная не могла снять и подложить под себя одежду.
- За третье нарушение, - пояснил пастор, - полагается такая же камера, но только шипы в ней более острые. Желают ли русские господа посмотреть эту камеру?
- Нет, нет, святой отец! - испуганно вскрикнула Аполония.
Она вышла из замка, ошеломленная тем, что ей пришлось увидеть.
- Ты поехал за границу, чтобы перенять лучшее в военно-уголовном законодательстве, не так ли? - сказала она Зыгмунту. - Что же ты возьмешь из этой тюрьмы для своих предложений?
- К сожалению, разные страны соперничают друг с другом в том, кто изобретет наказание более бесчеловечное, более утонченное. И никто не думает о том, как исправить человека.
Аполонии очень хотелось скорее попасть во Францию, в Париж, но дела Зыгмунта задержали их в Германии еще на месяц.
К французской границе почтовая карета подъехала около полуночи; со скрипом распахнулись металлические решетчатые ворота и с тем же скрипом закрылись, как только карета въехала в огороженный со всех сторон двор, освещенный подвешенными на металлических столбах фонарями. Во дворе за столиком играли в карты солдаты в наполеоновских плащах. Один из игроков, в наполеоновской шляпе и с булавою в руке, отворил дверцу кареты и прокричал:
- Мадам и мосье, таможня... Прошу выйти!
Во всех крупных европейских городах были отели, в которых по традиции останавливались приезжие из России. В Париже это был пансион на Елисейских полях, куда и направились Сераковские.
- Сейчас ты увидишь одну из достопримечательностей Парижа, - сказал Зыгмунт, пропуская Аполонию в залу.
Там за табльдотом сидел высокий и седой старик с бородой, которой давно не касались ножницы.
- Это генерал Дембинский, повстанец тысяча восемьсот тридцатого года, - тихонько сказал жене Зыгмунт. - Он очень стар и живет на пенсию, которую получает от императора Франции.
- Здравия желаю, пан генерал! - приветствовал старика Зыгмунт. - Вы меня не узнали?
- О, капитан Сераковский, как же, как же... - ответил Дембинский слабым, тоненьким голосом. - Вы снова в Париже?.. А что делается в Польше? Скоро она восстанет? Я боюсь, что умру, а мне еще хочется въехать победителем на коне в Петербург.
- Но, мой генерал, - насмешливо заметил кто-то из присутствующих, вам уже не взобраться на лошадь.
Старик не обиделся.
- Ну так что ж, - сказал он добродушно. - Меня подсадят!
В Париже у Сераковского осталось немало знакомых - писатель, карикатурист, воздухоплаватель и одновременно с этим еще и фотограф Нидар, прекрасно сфотографировавший его в прошлом году, начальник военно-юридической части военного министерства Франции милейший и благороднейший мосье Шенье.
К Шенье он пошел на второй день по приезде, чтобы еще раз поблагодарить за отчеты и поздравить с орденом святого Станислава второй степени с короной, которым русское правительство наградило его "за содействие, оказанное им капитану Сераковскому при изучении военно-судной части". И главное - договориться о своей поездке в Алжир.
Шенье встретил его на редкость дружелюбно и подробно расспросил о том, скоро ли русские примут закон об отмене телесных наказаний.
- Цель, которую вы поставили перед собой, мосье Сераковский, в высшей степени гуманна. Я вижу, она вас поглощает всего. Для этого надо быть человеком возвышенной души и благородства.
- У меня есть еще и другая цель в жизни, едва ли не более высокая, мосье Шенье. Это - сделать мою родину свободной.
- Да, да, несчастная, многострадальная Польша... - Шенье вздохнул: Хочу вас заверить, мосье Сераковский, что симпатии французов на вашей стороне! Репрессии императора Александра непопулярны.
- Я почувствовал это сразу. Меня, естественно, у вас принимают за русского, и однажды один симпатичный рантье брезгливо отвернулся от меня со словами: "От вас пахнет каторгой".
- И что же вы ответили нахалу?
- Я ответил, что от меня пахнет ссылкой на восемь лет в линейные батальоны, казармой, где я провел все это время за то, что в сорок восьмом году хотел быть в одних рядах с французами, взявшимися за оружие.
- О, мосье Сераковский, я не знал об этой подробности вашей биографии... Но не будем о политике. Итак, вы хотите побывать в Алжире вместе с женой...
В последний вечер перед отъездом Зыгмунт и Аполония прощались с Парижем. По улицам французской столицы маршировали солдаты и зуавы. Офицеры внушали им, что они скоро снова пойдут на Россию, чтобы защитить бедных поляков от русских.
Вблизи Версаля Сераковские увидели, как в открытой коляске проезжали златокудрая, прелестная императрица и ее супруг Наполеон III. Напыщенный, с длинным туловищем и короткими ножками, в эспаньолке, он выглядел довольно комично рядом с императрицей, державшейся естественно и свободно.
Поравнявшись с коляской, Сераковский наклонил голову, однако Наполеон проехал мимо, не заметив его.
- Я ведь знаком с императором, - сказал Зыгмунт жене. - В прошлом году он просил меня составить для Франции военно-статистические сведения по моей системе. Удивительное дело, - он усмехнулся, - сэр Герберт вообще предложил мне перейти к ним на службу... Я, конечно, отказался... Меня ценят все, кроме русского царя.
Поехать в Алжир Аполонии не пришлось. Она почувствовала себя плохо, и Зыгмунт решил, что ей лучше остаться в Париже.
- Ты должна мне писать каждый день, ну хорошо, через день, но обязательно, хоть два слова о себе, слышишь, госпожа Полька? - в отчаянии бормотал на прощание Зыгмунт.
Аполония слабо улыбалась в ответ.
- Ты же знаешь, мне трудно заставить себя отвечать на письма. Но я все время, днем и ночью, буду думать о тебе... И ждать твоих писем.
Зыгмунт писал их ежедневно. Каждую свободную минуту он посвящал своей Аполонии, своей "госпоже Польке". Это был дневник, отчет о том, что он сделал полезного за день, где побывал, что увидел, с кем встречался. На почте в Алжире уже знали немного забавного иностранца, который приносил самые толстые письма, всегда адресованные одному и тому же человеку.
- Как счастлива должна быть женщина, которая пользуется таким вниманием со стороны мосье! - кокетливо сказала ему француженка, принимавшая письма.
Он их слал одно за другим. Первым было это.
"Африка. Алжир 22 октября (3 ноября) 1862 г. Моя самая любимая! (Я не злоупотребляю словами.) Вечер чудесный. Голубое море золотится от лунного сияния. Город Алжир лежит, громоздясь полукругом над заливом. Внизу под моим жилищем толпы людей, апельсины, пальма вздымается, газовые фонари, как ясные звезды на небе... Сегодняшний вечер столь необыкновенно прекрасен, что забываешь, что здесь весь народ - рабы, что женщины невольницы, видишь лишь прекрасное небо, светлое, голубое, темно-голубое прелестное море, огни на земле. Говор людей на площади, очарование, разлитое во всей природе..."
Ответные письма - увы! - приходили не часто, зато как радовался Сераковский каждой весточке.
"Алжир 1 ноября. Вечер, перед полуночью. Сегодня я несколько раз читал твое письмо и полученную вчера депешу. Сравнивал в уме, считал дни и часы. Твоя телеграмма была выслана ко мне 30 октября в половине 7-го. Ты знаешь, что было три месяца назад? Мы ехали в храм, чтобы принести обет жить и умереть вместе! Разве не удивительное совпадение? Ни я, ни ты, наверно, высылая телеграмму, не думали об этом!"
Аполония пробыла в Париже недолго. Поправившись, она сразу же уехала домой, и Сераковский писал ей в Вильно.
"3 ноября. Вчера я совершил экскурсию верхом на 3 мили от Алжира... На мое счастье, бедняги, приговоренные к принудительным работам, трудятся теперь в самых красивых местностях... Меня будят перед восходом солнца. Небо спокойное, хотя ветер довольно-таки пронизывающий; с восходом солнца иду к месту, где нанимают верховых лошадей. Господи, прости алжирским конюшням, где путешественники нанимают лошадей! По большей части это старые клячи, лишь с виду очень хорошие. Выезжаю; дорога вьется очень круто в гору, так что, отъехавши почти милю, еще можно видеть город и море под ногами. Зрелище прекрасное...
За версту от монастыря встречаю осужденных на принудительные работы... Более всех вызывает сочувствие молодой парень де Бертэн. Ему всего 19 лет, молоденький, красивый, румяный. Он добровольно вступил в армию год тому назад. Продал рубашку и за это приговорен к целому году каторги. Он толчет и разбивает камни у шоссе. Я утешаю его, предсказывая, что он еще может быть Marechal de France. Бедный парень улыбается, и мы уже друзья. Некий Вэйо, старый солдат, во время июньских дней 1848 г. н е ж е л а л сражаться ни против народа, ни с народом против войска. Три дня он скрывался у родных в Париже. Военный суд оправдал его, но Кавеньяк выслал в Африку. Здесь старый служака, с которым плохо обращались, бросился с оружием на начальника. Приговоренный к смерти, но затем помилованный, он должен пробыть еще год на каторге, а затем 2 года в армии..."
"С 5 на 6 ноября. Ночь. Я познакомился сегодня с г. маршалом Пелисье (генерал-губернатором Алжира). Очень интересный человек... Мы сразу оказались (как у нас говорят) з а п а н и б р а т а, и не только с ним, но и с госпожой маршальшей - очень красивой испанкой, молодой, белой, статной, чернобровой, высокого роста, оживленной и любезной... С г. маршалом я говорил один несколько часов. Это был необыкновенно интересный разговор. Я узнал из него больше, чем из 10 прочитанных книг. Любопытная эта вещь - жизнь и люди.
Я видел сегодня и очень грустные глаза - алжирские тюрьмы в очень плачевном состоянии по сравнению с французскими. Мне кажется, что я смогу отчасти способствовать их улучшению благодаря г. маршалу. Проси же бога, чтобы это произошло, и искренно, от всей души пожелай, чтобы т в о й м у ж сделал бы на свете что-то доброе".
И вот его последнее письмо из Африки "госпоже Польке".
"Алжир с 19 на 20 ноября. Милая моя, дорогая моя, наияснейшая г о с п о ж а м о я! Сегодня мне хорошо. Я чувствую, что Полька меня любит, что не может меня не любить. У меня сегодня ощущение силы, мощи и бесценных сокровищ, которыми я обладаю в тебе. Я долго сегодня думал об этом.
Слушай, Полька! Я был сегодня в многочисленном обществе у маршала и его жены. Рассуждали об истории. Я говорил о необходимости самопожертвования и, говоря об этом, чувствовал, какое счастье быть богатым, быть таким богатым, каким сейчас являюсь я. Какое это счастье иметь тебя, иметь возможность стольким пожертвовать. Чем может пожертвовать тот, которому опротивела жизнь? У меня же есть бесконечное счастье самопожертвования - у меня есть ты. Сознание этого дает силу, дает авторитет, дает достоинство словам и даст достоинство делам. Можешь порадоваться, Полька, я хорошо говорил сегодня, а еще лучше чувствовал себя.
Слушай далее: я говорил тебе, что когда был школьником, то думал лишь о том, чтобы быть п е р в ы м, в университете же я совершенно освободился от этого и хотел быть лишь д о б р ы м. Но затем, увидев в жизни так много злых и глупых людей, которые занимают высшие посты, чувствуя свою мощь и силу, я вновь жаждал возвышения; жаждал его pro publiko bono* (в таком случае это даже достойно похвалы), но также и для самого себя. Ты знаешь, что вверху, в горах, свободнее дышится... Мало того. Я знал из истории, что так называемое величие не приносит радости, - и я жаждал его, не отдавая себе отчета, видимо думая: другим это не дало счастья, ибо ничего, кроме себя, не видели на этой высоте, никого, кроме себя, не любили, значит, мне, может быть, удастся. (Ведь человек всегда мечтает о счастье.)
Т е п е р ь, насколько можно говорить о величии в отношении ко мне самому, оно потеряло для меня всякую привлекательность. Пожалуй, я всегда стремлюсь з а н я т ь т а к о е п о л о ж е н и е, при котором я мог бы принести возможно большую пользу, стремлюсь занять положение только тогда, когда думаю об обязанностях человека и гражданина. Но когда думаю и мечтаю о личном счастье - теперь, к л я к у с ь т е б е - более ничего не желаю, лишь только жить с тобой, смотреть в ясные глаза твои, на прекрасное чело, глядеть на тебя, и думать вместе с тобой, и чувствовать вместе с тобой. И я верю, что с тобой могу доказать и найти много такого, чего один я никогда не узнал бы, не нашел и не добился..."
_______________
* - для общественного блата (лат.).
Воротясь в Париж, он сразу же снова послал письмо своей Аполонии.
"24 ноября. Мое милое, любимое дитя!.. Удивительно, насколько ты стала для меня необходимой за 4 месяца. В течение моего пребывания в Африке целая драма разыгралась в моей душе. 20 декабря надеюсь быть с тобой. Через неделю, 1 декабря, выезжаю из Парижа, 8 декабря буду в Берлине, 13 декабря буду в Варшаве... я там обязательно должен быть, чтобы увидеться с с е м ь е й, уже тебе знакомой, и их друзьями; должен еще быть в Брюсселе, в Гейдельберге. Мне еще многое нужно сделать. Проси бога, чтобы я исполнил все счастливо и хорошо..."
Сераковский задержался на несколько дней в Париже и почти все время посвятил своей рукописи, которую начал давно, еще в Петербурге, рассчитывая напечатать ее в "Слове". Работа затянулась, пора было кончать, подводить черту. Он долго думал над заголовком и в конце концов решил назвать предельно просто: "Вопрос польский". Это были его многолетние, порой мучительные раздумья над судьбой Польши, какой он хотел видеть ее в будущем, исторические экскурсы в далекое прошлое, сравнение существовавших в Царстве Польском порядков с тем, что он видел за границей.
Последнюю точку он поставил в Париже и, прежде чем уехать в Россию, решил прочитать рукопись генералу Мерославскому, который по-прежнему возглавлял здесь польскую эмиграцию.
Собрались на квартире у Мерославского. Пришли три старых генерала, последний раз видевшие Польшу в 1831 году, и несколько молодых воспитанников Генуэзской школы, готовившей офицеров для повстанческой польской армии.
Рукопись была не слишком велика, и Сераковский прочел ее залпом. Волнуясь, он не заметил, как нервно подергивалась щека Мерославского и недовольная мина время от времени появлялась на его лице.
- Весьма и весьма странно, пан Сераковский, - сказал он, выслушав Зыгмунта. - Насколько я вас понял, вы в своем труде недвусмысленно и не раз твердите о союзе поляков с русскими?
- Да, генерал, о союзе, который должен покоиться на основе равенства и доброй воли обоих народов.
- Не ожидал! К сожалению, должен отметить, пан Сераковский, что с каждым разом вы высказываете все более и более неверные мысли. - Он попросил у Зыгмунта тетрадь и начал быстро перелистывать ее, отыскивая нужное место. - Вот хотя бы это: "Киев связан внутренними духовными узами с Москвой". Нет, вы только послушайте - с Москвой! Разве такое может сказать настоящий поляк, требующий восстановления исторических границ нашего отечества - границ тысяча семьсот семьдесят второго года?! Или далее. Вы пишете: "Киев и Вильно могут служить гораздо более прочными связями союза Москвы с Варшавой, чем теперь крепости и цитадели". Вы все время упрямо, простите за вынужденную резкость, упрямо говорите о связях, о союзе Москвы и Варшавы, то есть поработителя и порабощенного...
- Генерал! - Сераковский не смог сдержаться и перебил Мерославского. - Речь в моей работе идет не о союзе раба с господином. Я призываю к образованию дружеского равноправного союза славян всей Восточной Европы.
- Извините, пан Сераковский, такой союз я считаю не только невозможным по самой своей сути, но и вредным. Неужели вы в самом деле верите русским?
- Верю, генерал! Но повторяю еще и еще раз, что прочное соединение двух наших народов, двух славянских государств невозможно по праву сильного.
- Боже мой, он верит русским! - Мерославский картинно поднял руки кверху. - Далее, развивая эту вредную идею, вы говорите о каком-то центральном правительстве, которое бы заправляло только делами, относящимися ко всей империи. Иными словами, вы повторяете свою пагубную мысль о существовании и в дальнейшем польского государства в федерации с государством русским. А это полностью противоречит тем принципам, которых придерживаются истинные патриоты своей отчизны.
Сераковский побледнел.
- Осмелюсь спросить, генерал, вы, кажется, не считаете меня патриотом Польши?
- Вы меня неправильно поняли, пан Сераковский. - Мерославский сразу сбавил тон. - Но верой и правдой служа России, вы иногда забываете, что для поляка интересы Польши превыше всего!
Глава шестая
В Варшаве было холодно, в воздухе пахло дымом, валившим из труб, под ногами хлюпал превратившийся в кашу грязный снег, его никто не убирал, все думали, что он еще растает: зима здесь устанавливалась не раньше рождества.
Польская столица была наводнена войсками. Не хватило казарм, и пришлось разбивать палатки прямо на городских площадях. Круглые сутки по улицам курсировали конные патрули, впереди каждого ехали два казака с пиками наперевес. По-прежнему действовал приказ, запрещавший ночью ходить по улицам без фонаря, и к утру полицейские участки были полны арестованными. Все напоминало о военном положении, введенном после революционных выступлений еще в октябре 1861 года.
Центральный Национальный комитет расширял свое влияние. Не проходило дня, чтобы Сераковский не узнавал о новых манифестациях, направленных против царизма. Брошенные в благодатную почву семена давали всходы. По всей Польше быстро формировались и, к сожалению, иногда столь же быстро распадались небольшие повстанческие отряды.
По-прежнему не сдавались варшавяне. В костелах пели молитву "Святый боже" на мотив гимна "Боже, кто Польшу..."; ксендзы, читая проповеди, призывали крестьян соединиться с помещиками против москалей. Из уст в уста передавалось множество невероятных слухов, вроде того, что сам Гарибальди недавно приезжал в Польшу, но, увидев, что там ничего не готово к восстанию, рассердился и уехал обратно в Италию. Перед приездом Сераковского произошло еще одно событие: на глазах у полицейских через центр Варшавы промчался омнибус, над которым развевалось национальное польское знамя - белое, с польским орлом.
Продолжали служить тайные панихиды по Людвику Ярошинскому, который неудачно стрелял в великого князя Константина Николаевича, назначенного наместником взамен Лидерса. Ярошинского вскоре повесили, что же касается великого князя, то он отделался испугом - пуля всего лишь поцарапала ключицу, - и он смог уже на следующий день после покушения заняться делами по умиротворению неблагодарной Польши, стремясь найти общий язык с польскими помещиками. Одновременно он продолжал интересоваться проектом об отмене телесных наказаний и, когда узнал, что Сераковский остановился в Варшаве, пригласил его к себе во дворец.
Великий князь чем-то нравился Сераковскому. То, что этот человек открыто выступил против линьков и кошек на флоте, делало его в глазах Сераковского достойным уважения. Он считал его своим союзником, и причем союзником могущественным, одно слово которого в официальных кругах значило куда больше, чем целая страстная речь какого-то офицера Генерального штаба. Сераковского подкупала в великом князе и простота, полное пренебрежение к оказываемым ему почестям. Сейчас, получив приглашение, он с надеждой и не без интереса направился во дворец наместника, чтобы рассказать там о своей поездке за границу.
Адъютант, докладывавший о Сераковском, выглядел куда более эффектно, чем сам великий князь. Лицо у великого князя было простоватое, совсем не великокняжеское. Тут же, в кабинете, находились генерал Рамзай командующий войсками в Царстве Польском - и начальник штаба войск Варшавского военного округа генерал Минквиц, которые в точности повторили слова и жесты великого князя, когда тот приветствовал Сераковского.
Возник обычный разговор, великий князь поинтересовался здоровьем Зыгмунта, погодой в Алжире, рассказал, что, слава богу, в Варшаве стало тише. Сераковский отвечал вежливо, наклонял голову в знак согласия и высказывал надежду, что, даст бог, все обойдется без ненужного кровопролития.
Перед ним сидели три человека, в руках которых была судьба Польши, три человека, которые могли в любую минуту отдать войскам приказ открыть огонь, это были враги Польши, а значит, и его, Зыгмунта Сераковского. И в то же время один из этих трех активно поддерживал его детище - армию без шпицрутенов и розог, и это заставляло считать его единомышленником, хотя и казалось нелепым, странным. Сераковский с трудом разбирался в своих чувствах. Но, стараясь забыть обо всем другом, он сейчас совершенно искренне говорил о том, насколько крепче и могущественнее станет Россия, когда в ней вслед за крепостным правом отменят и позорящие человеческое достоинство телесные наказания.
Было как бы два Сераковских. Один - блестящий офицер, близкий к военному министру, запросто принимаемый великим князем, своими действиями укрепляющий мощь Российской империи, ее международный авторитет. И другой - отдающий свои знания и опыт на то, чтобы разрушить, ниспровергнуть Российскую империю, ее тюремный режим для живущих в ней народов, поборник подлинной их свободы. Впрочем, разница была лишь кажущейся. Все, что делал второй Сераковский, уживалось с действиями и поступками Сераковского первого, ибо было направлено не во зло России, а на пользу ей и делалось из уважения к ее народу, из любви к нему, быть может, не такой горячей, как к полякам, но тем не менее искренней и глубокой. Подлинной славы, утверждал второй Сераковский, Россия может достичь, только предоставив свободу угнетенным народам. Герцен прав, утверждая, что "мы хотим независимости Польше, потому что мы хотим свободы России".
Сераковский торопился. Он торопился встретиться с членами Центрального Национального комитета, о котором слышал еще в Париже, торопился увидеть Аполонию, ждавшую его в Вильно, торопился в Петербург: он должен доложить Милютину об итогах своей командировки, и это нельзя откладывать! Восстание может вспыхнуть в любое время, и тогда он уже не будет принадлежать себе - долг и Центральный Национальный комитет прикажут ему уйти в восстание с головой. Значит, надо спешить, если он хочет довести до конца дело, которому посвятил жизнь.
- Тех поляков, о которых вы говорите, испортила жизнь вдали от родины, слишком тесное общение с русскими. Там, вдали, они забыли о Польше.
"И этот человек рвется к власти, возможно, именно ему поручат руководство восстанием в Литве", - думал Сераковский. Примирения не получилось.
На душе было тревожно, и только присутствие рядом Аполонии, мысль о том, что он никогда больше не расстанется с нею, несколько ослабляла его тревогу. Пересекли границу; потом был Бреславль, онемеченный польский Вроцлав, на улицах которого уже не слышалось польской речи, а в гостинице, на немецкий манер, предлагали, несмотря на жару, пуховые одеяльца-перинки.
Затем они переехали в Познань, где Сераковский работал в библиотеке, оттуда - в скучный и какой-то провинциальный Берлин. Город нисколько не изменился с прошлого года: напротив гостиницы, где они остановились, те же фланирующие по Тиргартену праздные пары, те же почтительные взгляды, которые бросают обыватели на статую короля Фридриха-Вильгельма III в сапогах с заплатками.
Аполонии часто приходилось оставаться одной, Зыгмунт то работал в архивах, то уезжал из города, чтобы осмотреть какую-либо превращенную в тюрьму крепость. Вернувшись, он подробно рассказывал обо всем жене.
- Нет, ты только представь себе, - говорил он, по обыкновению горячась, - в нижнем этаже, где живут страдальцы арестантской роты, невероятная, прямо-таки потрясающая сырость, заплесневелые стены, постели всегда сырые, не просыхают, затхлый воздух... А над ними, на втором этаже, эта глухая скотина - начальник тюрьмы устроил цейхгаузы - чтобы не портились казенные вещи!..
Однажды им удалось поехать вместе в маленькую саксонскую деревушку с древним замком, в котором разместился исправительный дом для женщин. Высокая четырехместная карета, запряженная четверкой сильных лошадей, по две в ряд, везла их мимо ухоженных сосновых лесов и тщательно обработанных полей. Кучер в ботфортах и высокой шляпе, с бичом в руке, пронзительно трубил в рог, извещая о приближении своего экипажа.
Мрачная громада красного замка казалась чем-то инородным среди холмов, поросших лесом, и пахучего луга, на котором, позвякивая колокольчиками, мирно паслось стадо коров.
По тюрьме их водил угрюмый, молчаливый пастор. Сераковский привык в русских тюрьмах к ругани, крикам, стуку, и его поразила здесь гнетущая, мертвая тишина. Мимо ходили, словно тени из другого, загробного мира, похожие одна на другую женщины с одинаково серыми лицами и отсутствующими взглядами, в одинаковых платьях из грубой материи.
Заключенные казались немыми, и это было близко к истине - им не разрешали разговаривать. Женщине, нарушившей запрет первый раз, надевали на ноги кандалы и прицепляли к ним деревяшку двадцати фунтов весом. За второе нарушение молчания полагался арест в одиночной камере. Пастор открыл одну из них, совершенно темную, без окна. Слабое пламя зажженной свечи позволило увидеть стул, покрытый сплошь зубцами и составлявший всю обстановку каземата. Такими же зубцами были утыканы стены, дверь, пол. Из дальнего угла послышался тихий стон - там стояла женщина в брюках и куртке с висячими замочками, чтобы наказанная не могла снять и подложить под себя одежду.
- За третье нарушение, - пояснил пастор, - полагается такая же камера, но только шипы в ней более острые. Желают ли русские господа посмотреть эту камеру?
- Нет, нет, святой отец! - испуганно вскрикнула Аполония.
Она вышла из замка, ошеломленная тем, что ей пришлось увидеть.
- Ты поехал за границу, чтобы перенять лучшее в военно-уголовном законодательстве, не так ли? - сказала она Зыгмунту. - Что же ты возьмешь из этой тюрьмы для своих предложений?
- К сожалению, разные страны соперничают друг с другом в том, кто изобретет наказание более бесчеловечное, более утонченное. И никто не думает о том, как исправить человека.
Аполонии очень хотелось скорее попасть во Францию, в Париж, но дела Зыгмунта задержали их в Германии еще на месяц.
К французской границе почтовая карета подъехала около полуночи; со скрипом распахнулись металлические решетчатые ворота и с тем же скрипом закрылись, как только карета въехала в огороженный со всех сторон двор, освещенный подвешенными на металлических столбах фонарями. Во дворе за столиком играли в карты солдаты в наполеоновских плащах. Один из игроков, в наполеоновской шляпе и с булавою в руке, отворил дверцу кареты и прокричал:
- Мадам и мосье, таможня... Прошу выйти!
Во всех крупных европейских городах были отели, в которых по традиции останавливались приезжие из России. В Париже это был пансион на Елисейских полях, куда и направились Сераковские.
- Сейчас ты увидишь одну из достопримечательностей Парижа, - сказал Зыгмунт, пропуская Аполонию в залу.
Там за табльдотом сидел высокий и седой старик с бородой, которой давно не касались ножницы.
- Это генерал Дембинский, повстанец тысяча восемьсот тридцатого года, - тихонько сказал жене Зыгмунт. - Он очень стар и живет на пенсию, которую получает от императора Франции.
- Здравия желаю, пан генерал! - приветствовал старика Зыгмунт. - Вы меня не узнали?
- О, капитан Сераковский, как же, как же... - ответил Дембинский слабым, тоненьким голосом. - Вы снова в Париже?.. А что делается в Польше? Скоро она восстанет? Я боюсь, что умру, а мне еще хочется въехать победителем на коне в Петербург.
- Но, мой генерал, - насмешливо заметил кто-то из присутствующих, вам уже не взобраться на лошадь.
Старик не обиделся.
- Ну так что ж, - сказал он добродушно. - Меня подсадят!
В Париже у Сераковского осталось немало знакомых - писатель, карикатурист, воздухоплаватель и одновременно с этим еще и фотограф Нидар, прекрасно сфотографировавший его в прошлом году, начальник военно-юридической части военного министерства Франции милейший и благороднейший мосье Шенье.
К Шенье он пошел на второй день по приезде, чтобы еще раз поблагодарить за отчеты и поздравить с орденом святого Станислава второй степени с короной, которым русское правительство наградило его "за содействие, оказанное им капитану Сераковскому при изучении военно-судной части". И главное - договориться о своей поездке в Алжир.
Шенье встретил его на редкость дружелюбно и подробно расспросил о том, скоро ли русские примут закон об отмене телесных наказаний.
- Цель, которую вы поставили перед собой, мосье Сераковский, в высшей степени гуманна. Я вижу, она вас поглощает всего. Для этого надо быть человеком возвышенной души и благородства.
- У меня есть еще и другая цель в жизни, едва ли не более высокая, мосье Шенье. Это - сделать мою родину свободной.
- Да, да, несчастная, многострадальная Польша... - Шенье вздохнул: Хочу вас заверить, мосье Сераковский, что симпатии французов на вашей стороне! Репрессии императора Александра непопулярны.
- Я почувствовал это сразу. Меня, естественно, у вас принимают за русского, и однажды один симпатичный рантье брезгливо отвернулся от меня со словами: "От вас пахнет каторгой".
- И что же вы ответили нахалу?
- Я ответил, что от меня пахнет ссылкой на восемь лет в линейные батальоны, казармой, где я провел все это время за то, что в сорок восьмом году хотел быть в одних рядах с французами, взявшимися за оружие.
- О, мосье Сераковский, я не знал об этой подробности вашей биографии... Но не будем о политике. Итак, вы хотите побывать в Алжире вместе с женой...
В последний вечер перед отъездом Зыгмунт и Аполония прощались с Парижем. По улицам французской столицы маршировали солдаты и зуавы. Офицеры внушали им, что они скоро снова пойдут на Россию, чтобы защитить бедных поляков от русских.
Вблизи Версаля Сераковские увидели, как в открытой коляске проезжали златокудрая, прелестная императрица и ее супруг Наполеон III. Напыщенный, с длинным туловищем и короткими ножками, в эспаньолке, он выглядел довольно комично рядом с императрицей, державшейся естественно и свободно.
Поравнявшись с коляской, Сераковский наклонил голову, однако Наполеон проехал мимо, не заметив его.
- Я ведь знаком с императором, - сказал Зыгмунт жене. - В прошлом году он просил меня составить для Франции военно-статистические сведения по моей системе. Удивительное дело, - он усмехнулся, - сэр Герберт вообще предложил мне перейти к ним на службу... Я, конечно, отказался... Меня ценят все, кроме русского царя.
Поехать в Алжир Аполонии не пришлось. Она почувствовала себя плохо, и Зыгмунт решил, что ей лучше остаться в Париже.
- Ты должна мне писать каждый день, ну хорошо, через день, но обязательно, хоть два слова о себе, слышишь, госпожа Полька? - в отчаянии бормотал на прощание Зыгмунт.
Аполония слабо улыбалась в ответ.
- Ты же знаешь, мне трудно заставить себя отвечать на письма. Но я все время, днем и ночью, буду думать о тебе... И ждать твоих писем.
Зыгмунт писал их ежедневно. Каждую свободную минуту он посвящал своей Аполонии, своей "госпоже Польке". Это был дневник, отчет о том, что он сделал полезного за день, где побывал, что увидел, с кем встречался. На почте в Алжире уже знали немного забавного иностранца, который приносил самые толстые письма, всегда адресованные одному и тому же человеку.
- Как счастлива должна быть женщина, которая пользуется таким вниманием со стороны мосье! - кокетливо сказала ему француженка, принимавшая письма.
Он их слал одно за другим. Первым было это.
"Африка. Алжир 22 октября (3 ноября) 1862 г. Моя самая любимая! (Я не злоупотребляю словами.) Вечер чудесный. Голубое море золотится от лунного сияния. Город Алжир лежит, громоздясь полукругом над заливом. Внизу под моим жилищем толпы людей, апельсины, пальма вздымается, газовые фонари, как ясные звезды на небе... Сегодняшний вечер столь необыкновенно прекрасен, что забываешь, что здесь весь народ - рабы, что женщины невольницы, видишь лишь прекрасное небо, светлое, голубое, темно-голубое прелестное море, огни на земле. Говор людей на площади, очарование, разлитое во всей природе..."
Ответные письма - увы! - приходили не часто, зато как радовался Сераковский каждой весточке.
"Алжир 1 ноября. Вечер, перед полуночью. Сегодня я несколько раз читал твое письмо и полученную вчера депешу. Сравнивал в уме, считал дни и часы. Твоя телеграмма была выслана ко мне 30 октября в половине 7-го. Ты знаешь, что было три месяца назад? Мы ехали в храм, чтобы принести обет жить и умереть вместе! Разве не удивительное совпадение? Ни я, ни ты, наверно, высылая телеграмму, не думали об этом!"
Аполония пробыла в Париже недолго. Поправившись, она сразу же уехала домой, и Сераковский писал ей в Вильно.
"3 ноября. Вчера я совершил экскурсию верхом на 3 мили от Алжира... На мое счастье, бедняги, приговоренные к принудительным работам, трудятся теперь в самых красивых местностях... Меня будят перед восходом солнца. Небо спокойное, хотя ветер довольно-таки пронизывающий; с восходом солнца иду к месту, где нанимают верховых лошадей. Господи, прости алжирским конюшням, где путешественники нанимают лошадей! По большей части это старые клячи, лишь с виду очень хорошие. Выезжаю; дорога вьется очень круто в гору, так что, отъехавши почти милю, еще можно видеть город и море под ногами. Зрелище прекрасное...
За версту от монастыря встречаю осужденных на принудительные работы... Более всех вызывает сочувствие молодой парень де Бертэн. Ему всего 19 лет, молоденький, красивый, румяный. Он добровольно вступил в армию год тому назад. Продал рубашку и за это приговорен к целому году каторги. Он толчет и разбивает камни у шоссе. Я утешаю его, предсказывая, что он еще может быть Marechal de France. Бедный парень улыбается, и мы уже друзья. Некий Вэйо, старый солдат, во время июньских дней 1848 г. н е ж е л а л сражаться ни против народа, ни с народом против войска. Три дня он скрывался у родных в Париже. Военный суд оправдал его, но Кавеньяк выслал в Африку. Здесь старый служака, с которым плохо обращались, бросился с оружием на начальника. Приговоренный к смерти, но затем помилованный, он должен пробыть еще год на каторге, а затем 2 года в армии..."
"С 5 на 6 ноября. Ночь. Я познакомился сегодня с г. маршалом Пелисье (генерал-губернатором Алжира). Очень интересный человек... Мы сразу оказались (как у нас говорят) з а п а н и б р а т а, и не только с ним, но и с госпожой маршальшей - очень красивой испанкой, молодой, белой, статной, чернобровой, высокого роста, оживленной и любезной... С г. маршалом я говорил один несколько часов. Это был необыкновенно интересный разговор. Я узнал из него больше, чем из 10 прочитанных книг. Любопытная эта вещь - жизнь и люди.
Я видел сегодня и очень грустные глаза - алжирские тюрьмы в очень плачевном состоянии по сравнению с французскими. Мне кажется, что я смогу отчасти способствовать их улучшению благодаря г. маршалу. Проси же бога, чтобы это произошло, и искренно, от всей души пожелай, чтобы т в о й м у ж сделал бы на свете что-то доброе".
И вот его последнее письмо из Африки "госпоже Польке".
"Алжир с 19 на 20 ноября. Милая моя, дорогая моя, наияснейшая г о с п о ж а м о я! Сегодня мне хорошо. Я чувствую, что Полька меня любит, что не может меня не любить. У меня сегодня ощущение силы, мощи и бесценных сокровищ, которыми я обладаю в тебе. Я долго сегодня думал об этом.
Слушай, Полька! Я был сегодня в многочисленном обществе у маршала и его жены. Рассуждали об истории. Я говорил о необходимости самопожертвования и, говоря об этом, чувствовал, какое счастье быть богатым, быть таким богатым, каким сейчас являюсь я. Какое это счастье иметь тебя, иметь возможность стольким пожертвовать. Чем может пожертвовать тот, которому опротивела жизнь? У меня же есть бесконечное счастье самопожертвования - у меня есть ты. Сознание этого дает силу, дает авторитет, дает достоинство словам и даст достоинство делам. Можешь порадоваться, Полька, я хорошо говорил сегодня, а еще лучше чувствовал себя.
Слушай далее: я говорил тебе, что когда был школьником, то думал лишь о том, чтобы быть п е р в ы м, в университете же я совершенно освободился от этого и хотел быть лишь д о б р ы м. Но затем, увидев в жизни так много злых и глупых людей, которые занимают высшие посты, чувствуя свою мощь и силу, я вновь жаждал возвышения; жаждал его pro publiko bono* (в таком случае это даже достойно похвалы), но также и для самого себя. Ты знаешь, что вверху, в горах, свободнее дышится... Мало того. Я знал из истории, что так называемое величие не приносит радости, - и я жаждал его, не отдавая себе отчета, видимо думая: другим это не дало счастья, ибо ничего, кроме себя, не видели на этой высоте, никого, кроме себя, не любили, значит, мне, может быть, удастся. (Ведь человек всегда мечтает о счастье.)
Т е п е р ь, насколько можно говорить о величии в отношении ко мне самому, оно потеряло для меня всякую привлекательность. Пожалуй, я всегда стремлюсь з а н я т ь т а к о е п о л о ж е н и е, при котором я мог бы принести возможно большую пользу, стремлюсь занять положение только тогда, когда думаю об обязанностях человека и гражданина. Но когда думаю и мечтаю о личном счастье - теперь, к л я к у с ь т е б е - более ничего не желаю, лишь только жить с тобой, смотреть в ясные глаза твои, на прекрасное чело, глядеть на тебя, и думать вместе с тобой, и чувствовать вместе с тобой. И я верю, что с тобой могу доказать и найти много такого, чего один я никогда не узнал бы, не нашел и не добился..."
_______________
* - для общественного блата (лат.).
Воротясь в Париж, он сразу же снова послал письмо своей Аполонии.
"24 ноября. Мое милое, любимое дитя!.. Удивительно, насколько ты стала для меня необходимой за 4 месяца. В течение моего пребывания в Африке целая драма разыгралась в моей душе. 20 декабря надеюсь быть с тобой. Через неделю, 1 декабря, выезжаю из Парижа, 8 декабря буду в Берлине, 13 декабря буду в Варшаве... я там обязательно должен быть, чтобы увидеться с с е м ь е й, уже тебе знакомой, и их друзьями; должен еще быть в Брюсселе, в Гейдельберге. Мне еще многое нужно сделать. Проси бога, чтобы я исполнил все счастливо и хорошо..."
Сераковский задержался на несколько дней в Париже и почти все время посвятил своей рукописи, которую начал давно, еще в Петербурге, рассчитывая напечатать ее в "Слове". Работа затянулась, пора было кончать, подводить черту. Он долго думал над заголовком и в конце концов решил назвать предельно просто: "Вопрос польский". Это были его многолетние, порой мучительные раздумья над судьбой Польши, какой он хотел видеть ее в будущем, исторические экскурсы в далекое прошлое, сравнение существовавших в Царстве Польском порядков с тем, что он видел за границей.
Последнюю точку он поставил в Париже и, прежде чем уехать в Россию, решил прочитать рукопись генералу Мерославскому, который по-прежнему возглавлял здесь польскую эмиграцию.
Собрались на квартире у Мерославского. Пришли три старых генерала, последний раз видевшие Польшу в 1831 году, и несколько молодых воспитанников Генуэзской школы, готовившей офицеров для повстанческой польской армии.
Рукопись была не слишком велика, и Сераковский прочел ее залпом. Волнуясь, он не заметил, как нервно подергивалась щека Мерославского и недовольная мина время от времени появлялась на его лице.
- Весьма и весьма странно, пан Сераковский, - сказал он, выслушав Зыгмунта. - Насколько я вас понял, вы в своем труде недвусмысленно и не раз твердите о союзе поляков с русскими?
- Да, генерал, о союзе, который должен покоиться на основе равенства и доброй воли обоих народов.
- Не ожидал! К сожалению, должен отметить, пан Сераковский, что с каждым разом вы высказываете все более и более неверные мысли. - Он попросил у Зыгмунта тетрадь и начал быстро перелистывать ее, отыскивая нужное место. - Вот хотя бы это: "Киев связан внутренними духовными узами с Москвой". Нет, вы только послушайте - с Москвой! Разве такое может сказать настоящий поляк, требующий восстановления исторических границ нашего отечества - границ тысяча семьсот семьдесят второго года?! Или далее. Вы пишете: "Киев и Вильно могут служить гораздо более прочными связями союза Москвы с Варшавой, чем теперь крепости и цитадели". Вы все время упрямо, простите за вынужденную резкость, упрямо говорите о связях, о союзе Москвы и Варшавы, то есть поработителя и порабощенного...
- Генерал! - Сераковский не смог сдержаться и перебил Мерославского. - Речь в моей работе идет не о союзе раба с господином. Я призываю к образованию дружеского равноправного союза славян всей Восточной Европы.
- Извините, пан Сераковский, такой союз я считаю не только невозможным по самой своей сути, но и вредным. Неужели вы в самом деле верите русским?
- Верю, генерал! Но повторяю еще и еще раз, что прочное соединение двух наших народов, двух славянских государств невозможно по праву сильного.
- Боже мой, он верит русским! - Мерославский картинно поднял руки кверху. - Далее, развивая эту вредную идею, вы говорите о каком-то центральном правительстве, которое бы заправляло только делами, относящимися ко всей империи. Иными словами, вы повторяете свою пагубную мысль о существовании и в дальнейшем польского государства в федерации с государством русским. А это полностью противоречит тем принципам, которых придерживаются истинные патриоты своей отчизны.
Сераковский побледнел.
- Осмелюсь спросить, генерал, вы, кажется, не считаете меня патриотом Польши?
- Вы меня неправильно поняли, пан Сераковский. - Мерославский сразу сбавил тон. - Но верой и правдой служа России, вы иногда забываете, что для поляка интересы Польши превыше всего!
Глава шестая
В Варшаве было холодно, в воздухе пахло дымом, валившим из труб, под ногами хлюпал превратившийся в кашу грязный снег, его никто не убирал, все думали, что он еще растает: зима здесь устанавливалась не раньше рождества.
Польская столица была наводнена войсками. Не хватило казарм, и пришлось разбивать палатки прямо на городских площадях. Круглые сутки по улицам курсировали конные патрули, впереди каждого ехали два казака с пиками наперевес. По-прежнему действовал приказ, запрещавший ночью ходить по улицам без фонаря, и к утру полицейские участки были полны арестованными. Все напоминало о военном положении, введенном после революционных выступлений еще в октябре 1861 года.
Центральный Национальный комитет расширял свое влияние. Не проходило дня, чтобы Сераковский не узнавал о новых манифестациях, направленных против царизма. Брошенные в благодатную почву семена давали всходы. По всей Польше быстро формировались и, к сожалению, иногда столь же быстро распадались небольшие повстанческие отряды.
По-прежнему не сдавались варшавяне. В костелах пели молитву "Святый боже" на мотив гимна "Боже, кто Польшу..."; ксендзы, читая проповеди, призывали крестьян соединиться с помещиками против москалей. Из уст в уста передавалось множество невероятных слухов, вроде того, что сам Гарибальди недавно приезжал в Польшу, но, увидев, что там ничего не готово к восстанию, рассердился и уехал обратно в Италию. Перед приездом Сераковского произошло еще одно событие: на глазах у полицейских через центр Варшавы промчался омнибус, над которым развевалось национальное польское знамя - белое, с польским орлом.
Продолжали служить тайные панихиды по Людвику Ярошинскому, который неудачно стрелял в великого князя Константина Николаевича, назначенного наместником взамен Лидерса. Ярошинского вскоре повесили, что же касается великого князя, то он отделался испугом - пуля всего лишь поцарапала ключицу, - и он смог уже на следующий день после покушения заняться делами по умиротворению неблагодарной Польши, стремясь найти общий язык с польскими помещиками. Одновременно он продолжал интересоваться проектом об отмене телесных наказаний и, когда узнал, что Сераковский остановился в Варшаве, пригласил его к себе во дворец.
Великий князь чем-то нравился Сераковскому. То, что этот человек открыто выступил против линьков и кошек на флоте, делало его в глазах Сераковского достойным уважения. Он считал его своим союзником, и причем союзником могущественным, одно слово которого в официальных кругах значило куда больше, чем целая страстная речь какого-то офицера Генерального штаба. Сераковского подкупала в великом князе и простота, полное пренебрежение к оказываемым ему почестям. Сейчас, получив приглашение, он с надеждой и не без интереса направился во дворец наместника, чтобы рассказать там о своей поездке за границу.
Адъютант, докладывавший о Сераковском, выглядел куда более эффектно, чем сам великий князь. Лицо у великого князя было простоватое, совсем не великокняжеское. Тут же, в кабинете, находились генерал Рамзай командующий войсками в Царстве Польском - и начальник штаба войск Варшавского военного округа генерал Минквиц, которые в точности повторили слова и жесты великого князя, когда тот приветствовал Сераковского.
Возник обычный разговор, великий князь поинтересовался здоровьем Зыгмунта, погодой в Алжире, рассказал, что, слава богу, в Варшаве стало тише. Сераковский отвечал вежливо, наклонял голову в знак согласия и высказывал надежду, что, даст бог, все обойдется без ненужного кровопролития.
Перед ним сидели три человека, в руках которых была судьба Польши, три человека, которые могли в любую минуту отдать войскам приказ открыть огонь, это были враги Польши, а значит, и его, Зыгмунта Сераковского. И в то же время один из этих трех активно поддерживал его детище - армию без шпицрутенов и розог, и это заставляло считать его единомышленником, хотя и казалось нелепым, странным. Сераковский с трудом разбирался в своих чувствах. Но, стараясь забыть обо всем другом, он сейчас совершенно искренне говорил о том, насколько крепче и могущественнее станет Россия, когда в ней вслед за крепостным правом отменят и позорящие человеческое достоинство телесные наказания.
Было как бы два Сераковских. Один - блестящий офицер, близкий к военному министру, запросто принимаемый великим князем, своими действиями укрепляющий мощь Российской империи, ее международный авторитет. И другой - отдающий свои знания и опыт на то, чтобы разрушить, ниспровергнуть Российскую империю, ее тюремный режим для живущих в ней народов, поборник подлинной их свободы. Впрочем, разница была лишь кажущейся. Все, что делал второй Сераковский, уживалось с действиями и поступками Сераковского первого, ибо было направлено не во зло России, а на пользу ей и делалось из уважения к ее народу, из любви к нему, быть может, не такой горячей, как к полякам, но тем не менее искренней и глубокой. Подлинной славы, утверждал второй Сераковский, Россия может достичь, только предоставив свободу угнетенным народам. Герцен прав, утверждая, что "мы хотим независимости Польше, потому что мы хотим свободы России".
Сераковский торопился. Он торопился встретиться с членами Центрального Национального комитета, о котором слышал еще в Париже, торопился увидеть Аполонию, ждавшую его в Вильно, торопился в Петербург: он должен доложить Милютину об итогах своей командировки, и это нельзя откладывать! Восстание может вспыхнуть в любое время, и тогда он уже не будет принадлежать себе - долг и Центральный Национальный комитет прикажут ему уйти в восстание с головой. Значит, надо спешить, если он хочет довести до конца дело, которому посвятил жизнь.