Страница:
- Вот как? Впрочем, Степан Иванович мне пишет и об этом... Но я, Сераковский, дорожу своим мундиром, в отличие от Михайлина.
...Зима наступила рано и заявила о себе сильными буранами, когда даже днем ничего нельзя увидеть в двух шагах. Пронзительно выл на разные голоса ветер, стучал в окна казармы колючий снег, и всю ночь мигала на сквозняке оплывшая свеча.
Начался одиннадцатый час ночи, когда распахнулась входная дверь и в казарму вошли, вернее, ввалились двое: военный и штатский. Штатский был высок, худ, оброс густой бородой. На нем были заметенное снегом пальто и меховая шапка, которую он с трудом снял; когда он отодрал закоченевшей рукой иней с бровей, все увидели, что человек этот еще совсем молод, но просто измучен дальней дорогой.
Вместе с ним вошел солдат, должно быть, из тех, кто сопровождал штатского в пути. Он поискал глазами икону и перекрестился.
- Добрались до тепла, слава те господи, - сказал солдат, потирая озябшие руки. - Намаялись мы с ним, не дай господь. Совсем ослабел человек.
Дневальный разбудил уже похрапывавшего фельдфебеля, и тот, недовольно протирая заспанные глаза, босиком и в шинели, накинутой прямо на исподнее, нехотя подошел к прибывшим, которые по-прежнему стояли у двери.
- Кто такие? - спросил фельдфебель, позевывая.
- Да вот новобранца доставил, - ответил солдат. - Из самого Санкт-Петербурга едут в казенных повозках.
- Осужденный? - Фельдфебель равнодушно посмотрел на человека в пальто.
- Да.
- Фамилия?
- Плещеев. Определен рядовым в Оренбургский отдельный корпус.
- Небось из дворян?
- Лишен всех прав состояния.
- В вашем полку прибыло, Сераковский, - насмешливо произнес фельдфебель, поглядывая на Зыгмунта.
- Может быть, "по высочайшему повелению"? - спросил Сераковский, направляясь к прибывшим.
- Вы угадали... - Плещеев грустно улыбнулся.
- В таком случае здравствуйте, коллега!.. Меня зовут Сигизмунд Игнатьевич.
- Алексей Николаевич.
- Нам бы щей похлебать горяченьких да чайком покрепче запить, сказал солдат, привезший Плещеева.
Сераковский засуетился.
- Сейчас что-нибудь придумаем... Братцы! - он обратился ко всем сразу. - У кого что есть, несите, накормим гостей.
- На кухню надо сбегать: может, что осталось.
Минут через пятнадцать Плещеев и солдат, назвавшийся Емельяновым, сидели на нарах Сераковского, возле натопленной печи, и с жадностью ели холодную баранину, запивая ее горячим чаем. На полотенце лежали кусочки сахару, горсточка изюма, ломтик сала - все это вынули из своих сундучков обитатели казармы. Многие легли спать, но несколько человек сидели и стояли рядом.
- А кем вы раньше были, Алексей Николаевич? - поинтересовался Сераковский. - Учились? Служили?
- Да как вам сказать, Сигизмунд Игнатьевич? Не то и не другое. Пописывал немного. В "Отечественных записках", в "Современнике".
- В таком случае я вас должен знать... конечно, заочно. - Сераковский задумался. - Плещеев... Плещеев? - Интонация из задумчивой стала вдруг вопросительной и радостной. - Помилуйте, так вы Плещеев? "Вперед! без страха и сомненья на подвиг доблестный, друзья! Зарю святого искупленья уж в небесах завидел я!"... Так это вы?
- Я... - Плещеев наклонил лохматую голову.
- Братцы! - Тон Сераковского стал торжественным. - Вы видите перед собой большого русского поэта, чудесного певца свободы, людского братства, любви, человека, талант которого от господа бога!
Пока Зыгмунт все это говорил, Плещеев протестующе махал руками.
- И за что же вас, Алексей Николаевич?
- За чтение запрещенного, распространяемого в списках письма Белинского к Гоголю.
- Ничего не знаю! Совсем ничего не знаю!.. Что за письмо, за чтение которого поэтов отдают в солдаты?
- Подвергают смерти через расстреляние, - мрачно поправил Плещеев.
- Опять загадка! - Сераковский нервно пожал плечами.
- Меня и еще двадцать моих товарищей... среди них, между прочим, был литератор Достоевский, может быть, слышали?..
- ..."Двойник"... "Бедные люди"...
- ...сперва приговорили к казни.
- Страсти-то какие, господи! - промолвил кто-то из солдат, крестясь.
- ...вывезли на плац, прочитали при барабанном бое приговор, всем надели смертные саваны, отдали команду "Заряжай!"... "На прицел!" Плещеев говорил отрывисто, с каждым словом повышая голос, но вдруг, словно обессилев, закончил едва слышно: - Но залпа не последовало. На плац прискакал флигель-адъютант с пакетом от государя... И вот я здесь.
Сераковский поежился, словно от холода.
- Когда это случилось?
- Двадцать второго декабря минувшего года, в восьмом часу утра.
- И вся ваша вина состояла в том, что вы читали вслух, друг другу письмо критика Белинского? Я так вас понял?
- Да, частное письмо, наполненное дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти, как сказано в приговоре.
- Прекратить болтовню! - Из глубины казармы послышался окрик фельдфебеля.
- Да, да, пора спать... Пока вас определят, могу поделиться ложем, Зыгмунт показал на свои нары.
- Весьма признателен.
То, что у Сераковского уже осталось позади - первые гнетущие впечатления, первый, пока непроизвольный внутренний протест против бессмысленности и бесчеловечности казарменного строя - муштры, мордобития, унижения, - Плещееву только предстояло испытать. Еще юношей его определили в школу гвардейских прапорщиков в Петербурге, но через полтора года он ее оставил - настолько сильно было у него отвращение к военным занятиям. С возрастом это отвращение отнюдь не уменьшилось, из стихийного оно стало сознательным. "Для чего все это мне, поэту, - шагистика, команды, ружейные приемы?" - спрашивал Плещеев сам себя.
- В жизни все пригодится, - сказал ему как-то Зыгмунт. - И продолжайте писать стихи. Ведь вам не запретили писать, как Шевченко?
- К счастью, нет. Но разве сейчас до поэзии? Меня не выпускают из казармы... Следят за каждым шагом, за каждым письмом. Вчера хотели посадить на гауптвахту только за то, что я позабыл застегнуть на мундире крючок.
- Крючок надо застегивать, Алексей Николаевич, так теплее. Сераковский улыбался одними глазами.
- Вы все шутите, Сигизмунд Игнатьевич! А я никак не могу понять, почему наш ротный командир беспрестанно твердит, что все мы мерзавцы, с которых надо драть шкуры, что в роте все сплошь негодяи... Но эти негодяи, если придется, без слова умрут за Россию... умеют сносить нужду без ропота, с веселым лицом...
- А может быть, Алексей Николаевич, это как раз и плохо, что без ропота? Может быть, лучше, чтоб роптали. Как-никак ропот - одна из форм протеста!
- Нет, нет, с меня хватит! Я больше не в силах ни протестовать, ни писать стихи!.. - Он помолчал. - Поневоле становишься мистиком, начинаешь верить во всякую чертовщину... Знаете, Сигизмунд Игнатьевич, перед объявлением смертного приговора, накануне конфирмации, в тюрьме мне привиделся сон - и довольно странный. Я видел каких-то людей с невероятно злыми, звероподобными лицами. Люди эти исподлобья смотрели на меня, долго о чем-то совещались и, быстрыми шагами подойдя ко мне, скрутили мне руки, нахлобучили мне мою шапку на глаза. Но, как водится в снах, я сквозь нахлобученную шапку видел все. Ясно видел, что меня подвели к крутому, совсем отвесному берегу реки и собирались столкнуть с обрыва. И тут вдруг раздался звон: где-то ударили в колокол. Толкавшие меня в водную бездну люди разбежались. Совсем как наяву я слышал топот их ног. Взмахнул рукой разорвал путы, связывавшие меня. А потом очутился в какой-то широкой безлюдной степи под раскаленным небом. И на мне была одежда странная какая-то, военная, и опирался я на ружье. И представьте себе, - Плещеев, посмотрел в глаза Сераковскому, - когда я подъезжал с конвоиром к Уральску и передо мной открылась степь, я тотчас узнал ее: так поразительно она была похожа на виденную мной во сне...
Они уже многое знали друг о друге, особенно после того, как Плещеев, возвращаясь вдвоем с Сераковским с церковной службы, прочел наизусть куски письма Белинского к Гоголю. "Самые живые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания. - Плещеев морщил лоб, вспоминая текст. - Это чувствует даже само правительство... что доказывается его робкими и бесплодными полумерами в пользу белых негров и комическим заменением однохвостного кнута трехвостною плетью".
- Как все верно! - воскликнул Сераковский. - И за это казнить! Ведь тут сама правда в каждом слове!
- А вы разве несете свой крест не за правду? Не за свою любовь к отчизне?.. Но вас, наверное, скоро простят, произведут в офицеры... Вы так все умеете делать - эти полуобороты, "На плечо!", "Пли!" А я пускаю пули настолько мимо мишени, что однажды едва не угодил в унтера.
- Боюсь, что из моих стараний ничего не выйдет. Увы, офицерский чин пока остается только мечтой.
- У вас, помнится, вы рассказывали, есть высокий покровитель... Плещеев презрительно скривил губы. - Сам Дубельт!
Сераковский замялся:
- Да, генерал обещал, что мое испытание продлится не более двух дет. Что каждый месяц он будет получать отзывы обо мне и если эти отзывы будут безукоризненными, попросит за меня государя.
- И вы поверили этой старой хитрой лисе?
- Я привык верить людям, - ответил Сераковский смущенно.
Разговор с Плещеевым заставил его снова взяться за перо, правда уже без тени надежды на ответ и последствия.
"Отец-Генерал! Выслушайте меня!.. Два года продолжается испытание; надеюсь, что отзывы обо мне безукоризненны. Дворянин, "определенный на правах по происхождению" - в два года офицером; к несчастию, герольдия до сих пор не решила моего дела, неизвестно когда и как решит, и я два года рядовым...
Нет! Я ни о чем вас не прошу, сделайте сами то, что считаете для меня лучшим..."
Почта в Уральск приходила исправно, хотя и не быстро - письма из Петербурга Сераковский получал на десятый день. Их везли на почтовых тройках - почти две тысячи триста верст.
Сейчас он переписывался с родными и друзьями, и, хотя всю корреспонденцию по-прежнему просматривала цензура, все равно из писем удавалось узнать многое, прочесть между строк.
В исчерченных, со множеством помарок письмах, которые писал Сераковский всегда по вечерам, а по утрам черкал или же переписывал заново, в этих письмах по-прежнему большое место занимали просьбы продвинуть в герольдии его дело о дворянстве. Никогда раньше в гимназии, в университете он не задумывался над тем - граф он или нет, голубая или обычная хлопская кровь течет в его жилах. Теперь эти вопросы приобретали первостепенное, жизненно важное значение: только дворянство давало ему свободу. Он перебирал в памяти своих петербургских друзей, на чью помощь мог бы рассчитывать, и всякий раз останавливался на Владимире Спасовиче, с которым в один год поступал в университет, а потом сдружился, сблизился. Осторожный Спасович хотя и посещал студенческий кружок, но стоял в нем как-то особняком и в вопросе польском не придерживался крайних суждений. Тут, должно быть, сказалось и происхождение Спасовича, отец которого был православным, и та наука - юриспруденция, которую выбрал юноша. Впрочем, юноша, уже, кажется, стал мужем. В прошлом году Спасович блестяще закончил курс и теперь, готовясь к защите магистерской диссертации, продолжал совершенствоваться в юридических науках, во всей казуистике законов Российской империи. Может быть, именно это и побудило Сераковского искать у него поддержки.
Сегодня он получил обнадеживающее письмо Спасовича и немедленно ответил ему:
"Благодарю тебя, дорогой, за старания о моих делах по узаконению; как только бумаги вернутся из Житомира, пишите ежедневно, как идет дело. Пишите ясно, чтобы не было места домыслам, ах, боже!"
Последнее время все чаще Сераковского посещали по ночам какие-то странные мысли, похожие на галлюцинации: он видел себя воскресшим из мертвых. Плоти не было, был один лишь могучий дух. Сераковский вскрикивал во сне, просыпался и потом долго и мучительно думал о том, что ему пригрезилось. С детства его приучили быть религиозным и слепо, без раздумий и сомнений, верить в бога. Но если раньше этот его бог находился где-то в недоступных человеческому пониманию небесах, а встреча с ним откладывалась на загробный период, то сейчас Зыгмунт чуть не каждую ночь видел этот загробный мир во сне, и все настоятельнее, все чаще приходили на ум рассуждения "о высшей мере", о бессмертии души, которая лишь меняет оболочку, переходя от одного человека к другому.
- Жизнь на земле - это только первый день жизни! Жизнь не имеет ни начала, ни конца... Вы верите в бессмертие, Алексей Николаевич?
- Нет, не верю. - Плещеев грустно и чуть снисходительно посмотрел на Сераковского. - И вообще, вы устали, Сигизмунд Игнатьевич... Впрочем, я тоже устал, боже мой, как я устал от всего этого!
- Да, да, вы правы. Мы устали от всего - от жизни, от неизвестности, которая нас ожидает... Я сейчас нахожу утешение в чтении. Только что закончил Тацита. В подлиннике, к сожалению, не достал, только французский перевод... Сколь яркими красками рисует он историю... Целая галерея мудрецов, которые, однако, были слишком пассивны. Он в восторге от героизма людей, подобных Тразею...
- А вы? В этом вопросе вместе с Тацитом или против него?
- Без самоотвержения, без костров и пыток не может быть свободы. То, что вы стояли на эшафоте, приблизило день освобождения России!
- Что вы, что вы! Мой вклад в борьбу ничтожен и совершенно незаметен...
- Его заметят потомки. И оценят... - Сераковский задумался. - Я вам завидую, вы уже совершили подвиг! К тому же вы написали стихи, которые знает и пенит вся свободомыслящая Россия. А что сделал я?
- У вас еще все впереди, Сигизмунд Игнатьевич.
Сераковский вздохнул.
- Где уж там впереди? - сказал он. - Чтобы совершить что-нибудь великое, нужен простор, а я заперт в казарме.
- Я слышал от писаря, что о вас кто-то хлопочет. Эта мерзкая рожа спьяну сболтнула, что в корпусе недавно получено письмо из Петербурга, касающееся вас.
- Чего же вы раньше мне не сказали! Может быть, герольдия уже решила мое дело?
- От души желаю вам этого!
- Или, наконец, ответил Дубельт?
- Так вы ему в самом деле писали? Я бы не стал на вашем месте унижаться.
Сераковский вспыхнул:
- В моих письмах не было ни грана унижения, Алексей Николаевич! А только просьба быть справедливым, сдержать им же данное слово.
- Не сердитесь, Сигизмунд Игнатьевич, я не хотел вас обидеть. А что касается слова господина Дубельта, то, поверьте мне, оно не многого стоит.
Утро двадцать пятого сентября выдалось дождливое, прохладное, вязкая глина размокла и налипала огромными комьями на сапоги, которые от этого делались особенно тяжелыми и неуклюжими. Сераковский ничего не замечал, он бежал через двор казармы в батальонную канцелярию, окрыленный надеждой. В кармане при каждом шаге булькала в бутылке водка, которую Сераковский нес писарю, чтобы тот скорее, без задержки отдал "важное предписание из Оренбурга", как передал через подвернувшегося солдата писарь.
Писарь покосился на оттопыренный карман Сераковского и достал из окованного железом ящика пакет со сломанными уже печатями, а из него твердый глянцевый лист, исписанный до середины каллиграфическим канцелярским почерком.
- Вот, извольте расписаться, что читали, и прошу готовиться к отъезду в Оренбург, - сказал писарь, приняв от Сераковского бутылку. - Может быть, желаете опохмелиться? Угощаю!
- Спасибо, не пью! - Он с жадностью набросился на бумагу.
Генерал Обручев предписывал майору Свиридову направить рядового Сераковского в Оренбург для сдачи экзамена на унтера. Зыгмунт облегченно вздохнул. "Конечно, это не офицерский чин, не признание дворянства, не отставка, но все же..."
- Алексей Николаевич, поздравьте: меня переводят в Оренбург. Сераковский встретил Плещеева по дороге из канцелярии.
- Ну вот вы постепенно выходите на простор, которого так желали. От души поздравляю! - Голос Плещеева звучал грустно. - Мне будет очень скучно без вас.
- Мне тоже, Алексей Николаевич... Впрочем, я надеюсь, что и вас долго не задержат в Уральске.
Сборы были короткими. Писарь выписал прогонные деньги на проезд по почтовой дороге до Оренбурга - по две с половиной копейки за версту и лошадь.
Сераковский простился с Плещеевым, с опостылевшей казармой, с успевшим изрядно надоесть Уральском. Дорога ожидала его трудная, не переставая моросил нудный слепой дождь, и кони едва тащились, несмотря на понукание ямщика.
Сераковский ехал без конвоира. На дорогах земли Уральского казачьего войска действовала "вольная почта", содержавшаяся на прогонные, а не на казенные деньги, ямщики были людьми свободными, небедными и дорожили своей должностью, которая давала право на земельный надел да еще освобождала от всех податей. Работы же на тракте было не так уж много - казаки обычно передвигались на своих конях, проезжающих по казенной надобности можно было сосчитать по пальцам, и часто на перегонах Сераковский оставался один в тряской почтовой карете.
На половине пути лежал заштатный Илецкий городок. Обочина дороги к нему была вся вытоптана скотом, который недавно гнали на ярмарку казахи.
Бревенчатый дом почтовой станции стоял на окраине, особняком. Подъезжая, ямщик затрубил в рожок, навстречу вышел смотритель, чтобы встретить прибывших и записать их в шнуровую книгу. Обычно одновременно с ним выходил и сменный ямщик с лошадьми в хомутах, но сейчас полагалась остановка на час для обеда, и карету встречал только один станционный смотритель.
Во дворе пахло лошадиным потом, навозом, а в сенях - кислыми наваристыми щами из кухни. И Сераковский, изрядно проголодавшись в дороге, не без удовольствия втянул носом этот запах.
За длинным столом, покрытым скатертью, сидело двое - унтер-офицер и солдат, больше в комнате никого не было. Они закусывали и о чем-то разговаривали между собой.
Сераковский козырнул.
- Не помешаю ли вашей беседе, господа? - спросил он.
- Да что вы! Всегда рады свежему человеку, - ответил солдат дружелюбно. Был он уже немолод, высокий выпуклый лоб переходил в лысину, глаза из-под густых бровей смотрели устало, а опущенные книзу усы придавали лицу мягкое доброе выражение.
Полная женщина-казачка, должно быть, жена или родственница смотрителя, принесла и поставила перед Сераковским миску со щами, кувшин квасу и тарелку с ломтями ситного только что из печи хлеба.
- Кушайте, барин, - сказала она певуче.
Сераковский принялся за еду.
- Куда изволите путь держать? - спросил у него солдат тихим, глуховатым голосом.
- В Оренбург... А вы?
Солдат вздохнул:
- Из Оренбурга... Сначала в Уральск, а оттуда на самый край земли - в Новопетровское укрепление... Може, чулы?
- В Новопетровском я служил больше года.
- Вот оно как? - удивился солдат. - У меня там был друг, правда мы не виделись с ним никогда в жизни, но у нас есть общие друзья - ссыльные поляки... Сейчас он тянет солдатскую лямку в Уральске.
Теперь пришла пора удивиться Сераковскому. Смутная догадка мелькнула у него в голове.
- Друг, которого вы знаете по рассказам, кто же он?
- Едва ли вам что-либо скажет его имя, но мне оно дорого, и я назову его, чтобы и вы вместе со мной полюбили этого человека. Его зовут Сераковский...
- Боже милый! Но ведь Сераковский - это я!
- Вы? - Солдат поднялся из-за стола и вытер усы. Лицо его осветила радостная улыбка.
- Тогда вы должны догадаться, что за казак перед вами, - продолжал он уже с некоторым задором.
- Догадываюсь... - ответил Сераковский. Он тоже встал и сделал шаг к солдату. - Я вижу перед собой, простите, я имею честь видеть перед собой Тараса Григорьевича Шевченко! Я не ошибся?
- Правильно, все правильно! - Шевченко порывисто подошел к Зыгмунту и крепко обнял его. - Вот где нам довелось свидеться.
- Мне о вас столько рассказывали и писали! - сказал Сераковский.
- И мне о вас...
- И еще я знал вас по вашим замечательным вольнолюбивым стихам, которые довелось читать в списках в Петербурге.
- За что вам низкий поклон и великое спасибо.
Унтер-офицер, сидевший рядом, с явным любопытством следил за разговором. Он знал, что везет политического преступника, осужденного самим царем, вольнодумца и стихотворца, как говорили, сочинившего на государя пасквиль, но что стихи Шевченко "замечательные" и "вольнолюбивые" - это было для него неожиданностью.
- За что же вы в Новопетровское? - спросил Сераковский.
- Нарушил высочайшую волю - не писать и не рисовать. Рисовал и писал открыто, так сказать, с дозволения начальства, самого генерал-губернатора. Ну, а какая-то тварюга донесла в Петербург. Обыск... тюрьма, - Шевченко устало махнул рукой. - А ну его к бису, тяжко рассказывать.
- Но стихи-то после обыска уцелели?
- Я их заранее припрятал. - Шевченко похлопал себя ладонью по высокому лбу. - Вот сюда.
- Надежное место... Прочтите что-нибудь, Тарас Григорьевич... Или это неудобно? - Зыгмунт скосил глаза в сторону унтер-офицера.
- Нет, ничего, Петр Иванович хлопец покладистый, мы с ним подружились. От самого Орска вместе едем. - Шевченко задумался. - Что вам почитать, мий любый друже? Мабуть, ось це?..
Ще як були ми козаками,
А унiї не чуть було,
Отам-то весело жилось!
Братались з вольними ляхами,
Пишались вольними стенами,
В садах кохалися, нвiли,
Неначе лiлiї, дiвчата.
Пишалася синами мати,
Синами вольними... Росли,
Росли сини i веселили
Старiї скорбнiї лiта...
Аж поки iменем Христа
Прийшли ксьондзи i запалили
Наш тихий рай. I розлили
Широко море сльоз i кровi,
А сирот iменем Христовим
Замордували, розп'яли...
Сераковский слушал, низко наклонив голову. Шевченко начал спокойно, но последние строчки произнес громко и гневно. Тихо скрипнула дверь, это хозяйка внесла самовар, поставила его на стол, но сама не ушла, а стала, прислонясь к стене.
Отак-то, ляше, друже-брате!
Неситiї ксьондзи, магнати
Нас порiзнили, розвели,
А ми б i досi так жили.
Подай же руку козаковi
I серпе чистее подай!
I знову iменем Христовим
Возобновим наш тихий рай.
Сераковский долго не мог сказать ни слова. Стихи Шевченко его поразили - и не столько своей напевностью, мастерством исполнения, а именно мыслью, которая была созвучна его мысли, Зыгмунта Сераковского! Последнее время он все чаще задумывался над трагической судьбой Польши и ее былыми кровопролитными войнами с Запорожской Сечью, войнами, которые в детстве и юности казались справедливыми и окутанными романтикой подвига. Но теперь, вдали от родины, они виделись ему иначе, так, как видел их Шевченко. Может быть, кто-либо из его польского студенческого кружка назвал бы эти мысли крамольными и недостойными поляка, может быть. Но сейчас, когда в одной с ним роте, на одной с ним каторге были и поляк, и украинец, и русский, когда в строю он чувствовал плечо то одного, то другого, то третьего, разве мог он думать, как прежде?!
- Надеюсь, я не оскорбил этим стихом ваши патриотические чувства? спросил Шевченко, глядя в глаза Зыгмунту.
- Что вы... Я согласен с вами, я совершенно согласен с вами!
- Рад, вдвойне рад - за себя и за вас... Вот помню, с милого детства помню я кобзаря... Сидит он слепой с хлопчиком зрячим под тыном в тенечку и поет думу, как бились с ляхом казаки. Хорошо поет, а слушать больно. Зачем бились? И скажешь сам себе: слава богу, что то печальное время миновало, слава богу, что живут в мире одной матери дети - славяне... А кобзарь поет, поет. Ну что же, пускай поет, подумаешь ты. Надо, чтобы сыны и внуки знали, что заблуждались их отцы, пускай братаются снова со своими былыми ворогами.
Несколько раз станционный смотритель порывался сказать, что лошади поданы, однако не решался, видя, как хорошо разговаривают между собой два солдата. Наконец он не выдержал и вошел в комнату.
- Все Давно готово, господа, - сказал он. - И на Уральск, и на Оренбург.
- Уже? - печально воскликнул Сераковский. - В Уральске, между прочим, Плещеев.
- Страдалец... - Шевченко вздохнул. - Очень хочу повидать его.
- В Уральске, Тарас Григорьевич, денек, а то и два пробудем, впервые за все это время подал голос унтер-офицер. - Повидаете своего соизгнанника. И что у вас у всех за притяжение такое друг к дружке? И в глаза не видели и знать не знаете, а тянет вас как магнитом. Позавидуешь, ей-богу!
- Настоящих друзей, Петр Иванович, в беде находишь чаще, чем в радости и веселий.
- Все сроки нарушены, господа хорошие... Прошу! - напомнил смотритель.
Шевченко и Сераковский обнялись.
- Доведется ли свидеться? - спросил Шевченко.
- Доведется, Тарас Григорьевич! В Оренбурге, а то и в самой столице! И скоро!
Шевченко грустно улыбнулся.
К Оренбургу Сераковский подъезжал уж под вечер, на пятые сутки пути. В нескольких верстах от города надо было переправляться на пароме через вздувшуюся от дождей речку, но паром стоял на той, противоположной стороне, и унылый возница, придержав усталых лошадей, не торопился продолжал с равнодушным видом сидеть на облучке. Сераковский, напротив, нервничал, ему не хотелось задерживаться так близко от цели - уже видны были колокольни Оренбурга.
- Эй, там, на берегу! - крикнул он паромщику.
Тем временем подъехал еще один экипаж - почтовая таратайка, запряженная парой кляч, - и из него вышел зябко кутающийся в намокшую шинель маленького роста худенький старичок-офицер, которому Сераковский, не глядя, отдал честь.
Паромщик наконец подал признаки жизни и даже отчалил, как вдруг с той стороны дороги, к берегу, гремя колокольчиками и бубенцами, подлетела тройка лихих коней, запряженных в нарядный экипаж. Из него выскочил молодцеватый человек в штатском, в дворянской, с красным околышем фуражке и стал громко, размахивая руками, требовать паром к себе. Растерявшийся паромщик смотрел то на один берег, то на другой, пока не увидел, как офицер в шинели вяло махнул рукой в сторону штатского, мол, ладно, подавайте сначала ему.
...Зима наступила рано и заявила о себе сильными буранами, когда даже днем ничего нельзя увидеть в двух шагах. Пронзительно выл на разные голоса ветер, стучал в окна казармы колючий снег, и всю ночь мигала на сквозняке оплывшая свеча.
Начался одиннадцатый час ночи, когда распахнулась входная дверь и в казарму вошли, вернее, ввалились двое: военный и штатский. Штатский был высок, худ, оброс густой бородой. На нем были заметенное снегом пальто и меховая шапка, которую он с трудом снял; когда он отодрал закоченевшей рукой иней с бровей, все увидели, что человек этот еще совсем молод, но просто измучен дальней дорогой.
Вместе с ним вошел солдат, должно быть, из тех, кто сопровождал штатского в пути. Он поискал глазами икону и перекрестился.
- Добрались до тепла, слава те господи, - сказал солдат, потирая озябшие руки. - Намаялись мы с ним, не дай господь. Совсем ослабел человек.
Дневальный разбудил уже похрапывавшего фельдфебеля, и тот, недовольно протирая заспанные глаза, босиком и в шинели, накинутой прямо на исподнее, нехотя подошел к прибывшим, которые по-прежнему стояли у двери.
- Кто такие? - спросил фельдфебель, позевывая.
- Да вот новобранца доставил, - ответил солдат. - Из самого Санкт-Петербурга едут в казенных повозках.
- Осужденный? - Фельдфебель равнодушно посмотрел на человека в пальто.
- Да.
- Фамилия?
- Плещеев. Определен рядовым в Оренбургский отдельный корпус.
- Небось из дворян?
- Лишен всех прав состояния.
- В вашем полку прибыло, Сераковский, - насмешливо произнес фельдфебель, поглядывая на Зыгмунта.
- Может быть, "по высочайшему повелению"? - спросил Сераковский, направляясь к прибывшим.
- Вы угадали... - Плещеев грустно улыбнулся.
- В таком случае здравствуйте, коллега!.. Меня зовут Сигизмунд Игнатьевич.
- Алексей Николаевич.
- Нам бы щей похлебать горяченьких да чайком покрепче запить, сказал солдат, привезший Плещеева.
Сераковский засуетился.
- Сейчас что-нибудь придумаем... Братцы! - он обратился ко всем сразу. - У кого что есть, несите, накормим гостей.
- На кухню надо сбегать: может, что осталось.
Минут через пятнадцать Плещеев и солдат, назвавшийся Емельяновым, сидели на нарах Сераковского, возле натопленной печи, и с жадностью ели холодную баранину, запивая ее горячим чаем. На полотенце лежали кусочки сахару, горсточка изюма, ломтик сала - все это вынули из своих сундучков обитатели казармы. Многие легли спать, но несколько человек сидели и стояли рядом.
- А кем вы раньше были, Алексей Николаевич? - поинтересовался Сераковский. - Учились? Служили?
- Да как вам сказать, Сигизмунд Игнатьевич? Не то и не другое. Пописывал немного. В "Отечественных записках", в "Современнике".
- В таком случае я вас должен знать... конечно, заочно. - Сераковский задумался. - Плещеев... Плещеев? - Интонация из задумчивой стала вдруг вопросительной и радостной. - Помилуйте, так вы Плещеев? "Вперед! без страха и сомненья на подвиг доблестный, друзья! Зарю святого искупленья уж в небесах завидел я!"... Так это вы?
- Я... - Плещеев наклонил лохматую голову.
- Братцы! - Тон Сераковского стал торжественным. - Вы видите перед собой большого русского поэта, чудесного певца свободы, людского братства, любви, человека, талант которого от господа бога!
Пока Зыгмунт все это говорил, Плещеев протестующе махал руками.
- И за что же вас, Алексей Николаевич?
- За чтение запрещенного, распространяемого в списках письма Белинского к Гоголю.
- Ничего не знаю! Совсем ничего не знаю!.. Что за письмо, за чтение которого поэтов отдают в солдаты?
- Подвергают смерти через расстреляние, - мрачно поправил Плещеев.
- Опять загадка! - Сераковский нервно пожал плечами.
- Меня и еще двадцать моих товарищей... среди них, между прочим, был литератор Достоевский, может быть, слышали?..
- ..."Двойник"... "Бедные люди"...
- ...сперва приговорили к казни.
- Страсти-то какие, господи! - промолвил кто-то из солдат, крестясь.
- ...вывезли на плац, прочитали при барабанном бое приговор, всем надели смертные саваны, отдали команду "Заряжай!"... "На прицел!" Плещеев говорил отрывисто, с каждым словом повышая голос, но вдруг, словно обессилев, закончил едва слышно: - Но залпа не последовало. На плац прискакал флигель-адъютант с пакетом от государя... И вот я здесь.
Сераковский поежился, словно от холода.
- Когда это случилось?
- Двадцать второго декабря минувшего года, в восьмом часу утра.
- И вся ваша вина состояла в том, что вы читали вслух, друг другу письмо критика Белинского? Я так вас понял?
- Да, частное письмо, наполненное дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти, как сказано в приговоре.
- Прекратить болтовню! - Из глубины казармы послышался окрик фельдфебеля.
- Да, да, пора спать... Пока вас определят, могу поделиться ложем, Зыгмунт показал на свои нары.
- Весьма признателен.
То, что у Сераковского уже осталось позади - первые гнетущие впечатления, первый, пока непроизвольный внутренний протест против бессмысленности и бесчеловечности казарменного строя - муштры, мордобития, унижения, - Плещееву только предстояло испытать. Еще юношей его определили в школу гвардейских прапорщиков в Петербурге, но через полтора года он ее оставил - настолько сильно было у него отвращение к военным занятиям. С возрастом это отвращение отнюдь не уменьшилось, из стихийного оно стало сознательным. "Для чего все это мне, поэту, - шагистика, команды, ружейные приемы?" - спрашивал Плещеев сам себя.
- В жизни все пригодится, - сказал ему как-то Зыгмунт. - И продолжайте писать стихи. Ведь вам не запретили писать, как Шевченко?
- К счастью, нет. Но разве сейчас до поэзии? Меня не выпускают из казармы... Следят за каждым шагом, за каждым письмом. Вчера хотели посадить на гауптвахту только за то, что я позабыл застегнуть на мундире крючок.
- Крючок надо застегивать, Алексей Николаевич, так теплее. Сераковский улыбался одними глазами.
- Вы все шутите, Сигизмунд Игнатьевич! А я никак не могу понять, почему наш ротный командир беспрестанно твердит, что все мы мерзавцы, с которых надо драть шкуры, что в роте все сплошь негодяи... Но эти негодяи, если придется, без слова умрут за Россию... умеют сносить нужду без ропота, с веселым лицом...
- А может быть, Алексей Николаевич, это как раз и плохо, что без ропота? Может быть, лучше, чтоб роптали. Как-никак ропот - одна из форм протеста!
- Нет, нет, с меня хватит! Я больше не в силах ни протестовать, ни писать стихи!.. - Он помолчал. - Поневоле становишься мистиком, начинаешь верить во всякую чертовщину... Знаете, Сигизмунд Игнатьевич, перед объявлением смертного приговора, накануне конфирмации, в тюрьме мне привиделся сон - и довольно странный. Я видел каких-то людей с невероятно злыми, звероподобными лицами. Люди эти исподлобья смотрели на меня, долго о чем-то совещались и, быстрыми шагами подойдя ко мне, скрутили мне руки, нахлобучили мне мою шапку на глаза. Но, как водится в снах, я сквозь нахлобученную шапку видел все. Ясно видел, что меня подвели к крутому, совсем отвесному берегу реки и собирались столкнуть с обрыва. И тут вдруг раздался звон: где-то ударили в колокол. Толкавшие меня в водную бездну люди разбежались. Совсем как наяву я слышал топот их ног. Взмахнул рукой разорвал путы, связывавшие меня. А потом очутился в какой-то широкой безлюдной степи под раскаленным небом. И на мне была одежда странная какая-то, военная, и опирался я на ружье. И представьте себе, - Плещеев, посмотрел в глаза Сераковскому, - когда я подъезжал с конвоиром к Уральску и передо мной открылась степь, я тотчас узнал ее: так поразительно она была похожа на виденную мной во сне...
Они уже многое знали друг о друге, особенно после того, как Плещеев, возвращаясь вдвоем с Сераковским с церковной службы, прочел наизусть куски письма Белинского к Гоголю. "Самые живые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания. - Плещеев морщил лоб, вспоминая текст. - Это чувствует даже само правительство... что доказывается его робкими и бесплодными полумерами в пользу белых негров и комическим заменением однохвостного кнута трехвостною плетью".
- Как все верно! - воскликнул Сераковский. - И за это казнить! Ведь тут сама правда в каждом слове!
- А вы разве несете свой крест не за правду? Не за свою любовь к отчизне?.. Но вас, наверное, скоро простят, произведут в офицеры... Вы так все умеете делать - эти полуобороты, "На плечо!", "Пли!" А я пускаю пули настолько мимо мишени, что однажды едва не угодил в унтера.
- Боюсь, что из моих стараний ничего не выйдет. Увы, офицерский чин пока остается только мечтой.
- У вас, помнится, вы рассказывали, есть высокий покровитель... Плещеев презрительно скривил губы. - Сам Дубельт!
Сераковский замялся:
- Да, генерал обещал, что мое испытание продлится не более двух дет. Что каждый месяц он будет получать отзывы обо мне и если эти отзывы будут безукоризненными, попросит за меня государя.
- И вы поверили этой старой хитрой лисе?
- Я привык верить людям, - ответил Сераковский смущенно.
Разговор с Плещеевым заставил его снова взяться за перо, правда уже без тени надежды на ответ и последствия.
"Отец-Генерал! Выслушайте меня!.. Два года продолжается испытание; надеюсь, что отзывы обо мне безукоризненны. Дворянин, "определенный на правах по происхождению" - в два года офицером; к несчастию, герольдия до сих пор не решила моего дела, неизвестно когда и как решит, и я два года рядовым...
Нет! Я ни о чем вас не прошу, сделайте сами то, что считаете для меня лучшим..."
Почта в Уральск приходила исправно, хотя и не быстро - письма из Петербурга Сераковский получал на десятый день. Их везли на почтовых тройках - почти две тысячи триста верст.
Сейчас он переписывался с родными и друзьями, и, хотя всю корреспонденцию по-прежнему просматривала цензура, все равно из писем удавалось узнать многое, прочесть между строк.
В исчерченных, со множеством помарок письмах, которые писал Сераковский всегда по вечерам, а по утрам черкал или же переписывал заново, в этих письмах по-прежнему большое место занимали просьбы продвинуть в герольдии его дело о дворянстве. Никогда раньше в гимназии, в университете он не задумывался над тем - граф он или нет, голубая или обычная хлопская кровь течет в его жилах. Теперь эти вопросы приобретали первостепенное, жизненно важное значение: только дворянство давало ему свободу. Он перебирал в памяти своих петербургских друзей, на чью помощь мог бы рассчитывать, и всякий раз останавливался на Владимире Спасовиче, с которым в один год поступал в университет, а потом сдружился, сблизился. Осторожный Спасович хотя и посещал студенческий кружок, но стоял в нем как-то особняком и в вопросе польском не придерживался крайних суждений. Тут, должно быть, сказалось и происхождение Спасовича, отец которого был православным, и та наука - юриспруденция, которую выбрал юноша. Впрочем, юноша, уже, кажется, стал мужем. В прошлом году Спасович блестяще закончил курс и теперь, готовясь к защите магистерской диссертации, продолжал совершенствоваться в юридических науках, во всей казуистике законов Российской империи. Может быть, именно это и побудило Сераковского искать у него поддержки.
Сегодня он получил обнадеживающее письмо Спасовича и немедленно ответил ему:
"Благодарю тебя, дорогой, за старания о моих делах по узаконению; как только бумаги вернутся из Житомира, пишите ежедневно, как идет дело. Пишите ясно, чтобы не было места домыслам, ах, боже!"
Последнее время все чаще Сераковского посещали по ночам какие-то странные мысли, похожие на галлюцинации: он видел себя воскресшим из мертвых. Плоти не было, был один лишь могучий дух. Сераковский вскрикивал во сне, просыпался и потом долго и мучительно думал о том, что ему пригрезилось. С детства его приучили быть религиозным и слепо, без раздумий и сомнений, верить в бога. Но если раньше этот его бог находился где-то в недоступных человеческому пониманию небесах, а встреча с ним откладывалась на загробный период, то сейчас Зыгмунт чуть не каждую ночь видел этот загробный мир во сне, и все настоятельнее, все чаще приходили на ум рассуждения "о высшей мере", о бессмертии души, которая лишь меняет оболочку, переходя от одного человека к другому.
- Жизнь на земле - это только первый день жизни! Жизнь не имеет ни начала, ни конца... Вы верите в бессмертие, Алексей Николаевич?
- Нет, не верю. - Плещеев грустно и чуть снисходительно посмотрел на Сераковского. - И вообще, вы устали, Сигизмунд Игнатьевич... Впрочем, я тоже устал, боже мой, как я устал от всего этого!
- Да, да, вы правы. Мы устали от всего - от жизни, от неизвестности, которая нас ожидает... Я сейчас нахожу утешение в чтении. Только что закончил Тацита. В подлиннике, к сожалению, не достал, только французский перевод... Сколь яркими красками рисует он историю... Целая галерея мудрецов, которые, однако, были слишком пассивны. Он в восторге от героизма людей, подобных Тразею...
- А вы? В этом вопросе вместе с Тацитом или против него?
- Без самоотвержения, без костров и пыток не может быть свободы. То, что вы стояли на эшафоте, приблизило день освобождения России!
- Что вы, что вы! Мой вклад в борьбу ничтожен и совершенно незаметен...
- Его заметят потомки. И оценят... - Сераковский задумался. - Я вам завидую, вы уже совершили подвиг! К тому же вы написали стихи, которые знает и пенит вся свободомыслящая Россия. А что сделал я?
- У вас еще все впереди, Сигизмунд Игнатьевич.
Сераковский вздохнул.
- Где уж там впереди? - сказал он. - Чтобы совершить что-нибудь великое, нужен простор, а я заперт в казарме.
- Я слышал от писаря, что о вас кто-то хлопочет. Эта мерзкая рожа спьяну сболтнула, что в корпусе недавно получено письмо из Петербурга, касающееся вас.
- Чего же вы раньше мне не сказали! Может быть, герольдия уже решила мое дело?
- От души желаю вам этого!
- Или, наконец, ответил Дубельт?
- Так вы ему в самом деле писали? Я бы не стал на вашем месте унижаться.
Сераковский вспыхнул:
- В моих письмах не было ни грана унижения, Алексей Николаевич! А только просьба быть справедливым, сдержать им же данное слово.
- Не сердитесь, Сигизмунд Игнатьевич, я не хотел вас обидеть. А что касается слова господина Дубельта, то, поверьте мне, оно не многого стоит.
Утро двадцать пятого сентября выдалось дождливое, прохладное, вязкая глина размокла и налипала огромными комьями на сапоги, которые от этого делались особенно тяжелыми и неуклюжими. Сераковский ничего не замечал, он бежал через двор казармы в батальонную канцелярию, окрыленный надеждой. В кармане при каждом шаге булькала в бутылке водка, которую Сераковский нес писарю, чтобы тот скорее, без задержки отдал "важное предписание из Оренбурга", как передал через подвернувшегося солдата писарь.
Писарь покосился на оттопыренный карман Сераковского и достал из окованного железом ящика пакет со сломанными уже печатями, а из него твердый глянцевый лист, исписанный до середины каллиграфическим канцелярским почерком.
- Вот, извольте расписаться, что читали, и прошу готовиться к отъезду в Оренбург, - сказал писарь, приняв от Сераковского бутылку. - Может быть, желаете опохмелиться? Угощаю!
- Спасибо, не пью! - Он с жадностью набросился на бумагу.
Генерал Обручев предписывал майору Свиридову направить рядового Сераковского в Оренбург для сдачи экзамена на унтера. Зыгмунт облегченно вздохнул. "Конечно, это не офицерский чин, не признание дворянства, не отставка, но все же..."
- Алексей Николаевич, поздравьте: меня переводят в Оренбург. Сераковский встретил Плещеева по дороге из канцелярии.
- Ну вот вы постепенно выходите на простор, которого так желали. От души поздравляю! - Голос Плещеева звучал грустно. - Мне будет очень скучно без вас.
- Мне тоже, Алексей Николаевич... Впрочем, я надеюсь, что и вас долго не задержат в Уральске.
Сборы были короткими. Писарь выписал прогонные деньги на проезд по почтовой дороге до Оренбурга - по две с половиной копейки за версту и лошадь.
Сераковский простился с Плещеевым, с опостылевшей казармой, с успевшим изрядно надоесть Уральском. Дорога ожидала его трудная, не переставая моросил нудный слепой дождь, и кони едва тащились, несмотря на понукание ямщика.
Сераковский ехал без конвоира. На дорогах земли Уральского казачьего войска действовала "вольная почта", содержавшаяся на прогонные, а не на казенные деньги, ямщики были людьми свободными, небедными и дорожили своей должностью, которая давала право на земельный надел да еще освобождала от всех податей. Работы же на тракте было не так уж много - казаки обычно передвигались на своих конях, проезжающих по казенной надобности можно было сосчитать по пальцам, и часто на перегонах Сераковский оставался один в тряской почтовой карете.
На половине пути лежал заштатный Илецкий городок. Обочина дороги к нему была вся вытоптана скотом, который недавно гнали на ярмарку казахи.
Бревенчатый дом почтовой станции стоял на окраине, особняком. Подъезжая, ямщик затрубил в рожок, навстречу вышел смотритель, чтобы встретить прибывших и записать их в шнуровую книгу. Обычно одновременно с ним выходил и сменный ямщик с лошадьми в хомутах, но сейчас полагалась остановка на час для обеда, и карету встречал только один станционный смотритель.
Во дворе пахло лошадиным потом, навозом, а в сенях - кислыми наваристыми щами из кухни. И Сераковский, изрядно проголодавшись в дороге, не без удовольствия втянул носом этот запах.
За длинным столом, покрытым скатертью, сидело двое - унтер-офицер и солдат, больше в комнате никого не было. Они закусывали и о чем-то разговаривали между собой.
Сераковский козырнул.
- Не помешаю ли вашей беседе, господа? - спросил он.
- Да что вы! Всегда рады свежему человеку, - ответил солдат дружелюбно. Был он уже немолод, высокий выпуклый лоб переходил в лысину, глаза из-под густых бровей смотрели устало, а опущенные книзу усы придавали лицу мягкое доброе выражение.
Полная женщина-казачка, должно быть, жена или родственница смотрителя, принесла и поставила перед Сераковским миску со щами, кувшин квасу и тарелку с ломтями ситного только что из печи хлеба.
- Кушайте, барин, - сказала она певуче.
Сераковский принялся за еду.
- Куда изволите путь держать? - спросил у него солдат тихим, глуховатым голосом.
- В Оренбург... А вы?
Солдат вздохнул:
- Из Оренбурга... Сначала в Уральск, а оттуда на самый край земли - в Новопетровское укрепление... Може, чулы?
- В Новопетровском я служил больше года.
- Вот оно как? - удивился солдат. - У меня там был друг, правда мы не виделись с ним никогда в жизни, но у нас есть общие друзья - ссыльные поляки... Сейчас он тянет солдатскую лямку в Уральске.
Теперь пришла пора удивиться Сераковскому. Смутная догадка мелькнула у него в голове.
- Друг, которого вы знаете по рассказам, кто же он?
- Едва ли вам что-либо скажет его имя, но мне оно дорого, и я назову его, чтобы и вы вместе со мной полюбили этого человека. Его зовут Сераковский...
- Боже милый! Но ведь Сераковский - это я!
- Вы? - Солдат поднялся из-за стола и вытер усы. Лицо его осветила радостная улыбка.
- Тогда вы должны догадаться, что за казак перед вами, - продолжал он уже с некоторым задором.
- Догадываюсь... - ответил Сераковский. Он тоже встал и сделал шаг к солдату. - Я вижу перед собой, простите, я имею честь видеть перед собой Тараса Григорьевича Шевченко! Я не ошибся?
- Правильно, все правильно! - Шевченко порывисто подошел к Зыгмунту и крепко обнял его. - Вот где нам довелось свидеться.
- Мне о вас столько рассказывали и писали! - сказал Сераковский.
- И мне о вас...
- И еще я знал вас по вашим замечательным вольнолюбивым стихам, которые довелось читать в списках в Петербурге.
- За что вам низкий поклон и великое спасибо.
Унтер-офицер, сидевший рядом, с явным любопытством следил за разговором. Он знал, что везет политического преступника, осужденного самим царем, вольнодумца и стихотворца, как говорили, сочинившего на государя пасквиль, но что стихи Шевченко "замечательные" и "вольнолюбивые" - это было для него неожиданностью.
- За что же вы в Новопетровское? - спросил Сераковский.
- Нарушил высочайшую волю - не писать и не рисовать. Рисовал и писал открыто, так сказать, с дозволения начальства, самого генерал-губернатора. Ну, а какая-то тварюга донесла в Петербург. Обыск... тюрьма, - Шевченко устало махнул рукой. - А ну его к бису, тяжко рассказывать.
- Но стихи-то после обыска уцелели?
- Я их заранее припрятал. - Шевченко похлопал себя ладонью по высокому лбу. - Вот сюда.
- Надежное место... Прочтите что-нибудь, Тарас Григорьевич... Или это неудобно? - Зыгмунт скосил глаза в сторону унтер-офицера.
- Нет, ничего, Петр Иванович хлопец покладистый, мы с ним подружились. От самого Орска вместе едем. - Шевченко задумался. - Что вам почитать, мий любый друже? Мабуть, ось це?..
Ще як були ми козаками,
А унiї не чуть було,
Отам-то весело жилось!
Братались з вольними ляхами,
Пишались вольними стенами,
В садах кохалися, нвiли,
Неначе лiлiї, дiвчата.
Пишалася синами мати,
Синами вольними... Росли,
Росли сини i веселили
Старiї скорбнiї лiта...
Аж поки iменем Христа
Прийшли ксьондзи i запалили
Наш тихий рай. I розлили
Широко море сльоз i кровi,
А сирот iменем Христовим
Замордували, розп'яли...
Сераковский слушал, низко наклонив голову. Шевченко начал спокойно, но последние строчки произнес громко и гневно. Тихо скрипнула дверь, это хозяйка внесла самовар, поставила его на стол, но сама не ушла, а стала, прислонясь к стене.
Отак-то, ляше, друже-брате!
Неситiї ксьондзи, магнати
Нас порiзнили, розвели,
А ми б i досi так жили.
Подай же руку козаковi
I серпе чистее подай!
I знову iменем Христовим
Возобновим наш тихий рай.
Сераковский долго не мог сказать ни слова. Стихи Шевченко его поразили - и не столько своей напевностью, мастерством исполнения, а именно мыслью, которая была созвучна его мысли, Зыгмунта Сераковского! Последнее время он все чаще задумывался над трагической судьбой Польши и ее былыми кровопролитными войнами с Запорожской Сечью, войнами, которые в детстве и юности казались справедливыми и окутанными романтикой подвига. Но теперь, вдали от родины, они виделись ему иначе, так, как видел их Шевченко. Может быть, кто-либо из его польского студенческого кружка назвал бы эти мысли крамольными и недостойными поляка, может быть. Но сейчас, когда в одной с ним роте, на одной с ним каторге были и поляк, и украинец, и русский, когда в строю он чувствовал плечо то одного, то другого, то третьего, разве мог он думать, как прежде?!
- Надеюсь, я не оскорбил этим стихом ваши патриотические чувства? спросил Шевченко, глядя в глаза Зыгмунту.
- Что вы... Я согласен с вами, я совершенно согласен с вами!
- Рад, вдвойне рад - за себя и за вас... Вот помню, с милого детства помню я кобзаря... Сидит он слепой с хлопчиком зрячим под тыном в тенечку и поет думу, как бились с ляхом казаки. Хорошо поет, а слушать больно. Зачем бились? И скажешь сам себе: слава богу, что то печальное время миновало, слава богу, что живут в мире одной матери дети - славяне... А кобзарь поет, поет. Ну что же, пускай поет, подумаешь ты. Надо, чтобы сыны и внуки знали, что заблуждались их отцы, пускай братаются снова со своими былыми ворогами.
Несколько раз станционный смотритель порывался сказать, что лошади поданы, однако не решался, видя, как хорошо разговаривают между собой два солдата. Наконец он не выдержал и вошел в комнату.
- Все Давно готово, господа, - сказал он. - И на Уральск, и на Оренбург.
- Уже? - печально воскликнул Сераковский. - В Уральске, между прочим, Плещеев.
- Страдалец... - Шевченко вздохнул. - Очень хочу повидать его.
- В Уральске, Тарас Григорьевич, денек, а то и два пробудем, впервые за все это время подал голос унтер-офицер. - Повидаете своего соизгнанника. И что у вас у всех за притяжение такое друг к дружке? И в глаза не видели и знать не знаете, а тянет вас как магнитом. Позавидуешь, ей-богу!
- Настоящих друзей, Петр Иванович, в беде находишь чаще, чем в радости и веселий.
- Все сроки нарушены, господа хорошие... Прошу! - напомнил смотритель.
Шевченко и Сераковский обнялись.
- Доведется ли свидеться? - спросил Шевченко.
- Доведется, Тарас Григорьевич! В Оренбурге, а то и в самой столице! И скоро!
Шевченко грустно улыбнулся.
К Оренбургу Сераковский подъезжал уж под вечер, на пятые сутки пути. В нескольких верстах от города надо было переправляться на пароме через вздувшуюся от дождей речку, но паром стоял на той, противоположной стороне, и унылый возница, придержав усталых лошадей, не торопился продолжал с равнодушным видом сидеть на облучке. Сераковский, напротив, нервничал, ему не хотелось задерживаться так близко от цели - уже видны были колокольни Оренбурга.
- Эй, там, на берегу! - крикнул он паромщику.
Тем временем подъехал еще один экипаж - почтовая таратайка, запряженная парой кляч, - и из него вышел зябко кутающийся в намокшую шинель маленького роста худенький старичок-офицер, которому Сераковский, не глядя, отдал честь.
Паромщик наконец подал признаки жизни и даже отчалил, как вдруг с той стороны дороги, к берегу, гремя колокольчиками и бубенцами, подлетела тройка лихих коней, запряженных в нарядный экипаж. Из него выскочил молодцеватый человек в штатском, в дворянской, с красным околышем фуражке и стал громко, размахивая руками, требовать паром к себе. Растерявшийся паромщик смотрел то на один берег, то на другой, пока не увидел, как офицер в шинели вяло махнул рукой в сторону штатского, мол, ладно, подавайте сначала ему.