– С какой стати?
   – Я так мучилась. Шаго бывал чудовищно жесток.
   И это решило все. Она опустила голову на стол и предалась своему горю. Я погладил ее по волосам. Прекрасные, наверно, были когда-то волосы, но визиты в парикмахерскую несколько огрубили их шелк. Пока она рыдала, я слышал эхо маленьких недоговорок нашей беседы, каждой паузы в ее рассказе. «Господи Боже мой», – сказала она наконец, подняла голову и попробовала улыбнуться. У нее был расслабленный вид, какой бывает после секса или после пережитого горя и крайнего физического истощения.
   – Дай мне сигарету, – сказала она.
   И я протянул ей сигарету, предварительно раскурив ее.
   – А как насчет меня? – спросил я. Было явным ребячеством ожидать ответа в такой ситуации. – Удалось ли мне зацеловать раскрытую рану? Тебе было хорошо?
   – Не больно-то распинайся.
   – Но мне надо знать.
   – С тобой у меня что-то произошло.
   – А что именно?
   Она покачала головой.
   – Зачем ты настаиваешь? Накличешь несчастье. Ну, раз уж ты настаиваешь. Видишь ли, Стив, это произошло именно с тобой. С тобой у меня был оргазм. Никогда раньше такого не случалось. Ну и будь доволен. – Но в ее словах проскальзывала тень какой-то печали, как будто я был не тем человеком, а квартира эта не тем самым местом, с кем и где это должно было произойти.
   – А что ты имеешь в виду, говоря «никогда»? – Мне очень хотелось, чтобы она повторила.
   – Никогда раньше. Любым другим способом, да. Но никогда, Стивен, пока мужчина был во мне там, где ему положено быть.
   – Все эти годы?
   – Да.
   – Господь всемогущий!
   – Клянусь.
   – Прикажешь поверить?
   – Да уж изволь поверить. Потому что у меня всегда было чувство: стоит этому со мной случиться, и я скоро умру. Я знаю, что это странно и глупо, но боялась я именно этого.
   – А теперь не боишься?
   – Не знаю, боюсь или нет, или чего боюсь. Я только знаю, что счастлива. Ну и прекрати, а то все опошлишь.
   Раздался короткий резкий стук в дверь. Часовые нас все-таки не предупредили. Стук, отбивающий легкий искусный ритм. Шерри взглянула на меня, и лицо ее окаменело.
   – Это Шаго, – сказала она.
   Ключ повернулся в одном замке, потом во втором. Дверь распахнулась. Элегантный негр с кожей черной, как ночь, вырос в проеме. Он поглядел на меня и на халат, в который я был одет.
   – Ладно, – сказал он, – оденься. Оденься и проваливай.



7. ВО ИСПОЛНЕНИЕ ОБЕТА


   Я видел Шаго Мартина в заключительных кадрах фильма о джазовых музыкантах и его фотографию на конвертах пластинок – красивое лицо, тонкое и надменное, почти маска. Я даже потащился однажды следом за Деборой в «Латинский квартал» (или это была «Копакабана»), довольно необычное для нее времяпрепровождение, потому что она всегда заявляла, что нет ничего скучнее, чем большие ночные клубы, но в тот вечер пел Мартин, и Дебора с друзьями решили его послушать.
   – Он самый привлекательный мужчина во всей Америке, – сказала она мне, увидев его на сцене.
   – Что ты понимаешь под «самым привлекательным»? – спросил я. В тот вечер я изо всех сил старался походить на молодого банкира из Бостона, выпускника Гарварда.
   – Шаго, – сказала Дебора, – провел юность в одной из самых скверных гарлемских банд. Думаю, ты заметил это по его походке. Есть в нем что-то независимое, что-то на редкость приятное.
   – Поет он, во всяком случае, громко.
   – Ладно, – сказала Дебора, – может, кой для кого и громко, но здесь есть люди, которые в состоянии услышать то, что он хочет сказать.
   Было несколько предметов, в которых стервозность Деборы проявлялась с особенной наглядностью, музыка была одним из них: к тому же ей медведь на ухо наступил. Я для себя уже давно решил, что Шаго самый талантливый певец в Америке. Дебора с ее друзьями обратили на него внимание гораздо позже. Они и раньше высказывали свое восхищение им, слишком уж многие знатоки уверяли, что он великолепен, но никогда еще они не относились к нему столь благоговейно; а теперь рулетка моды остановилась на двойном зеро: и выиграл Шаго. Их очаровывало и то, что он равнодушен к своей популярности или, во всяком случае, равнодушен к популярности того сорта, которая вознесла его на гребень волны в тот сезон в Нью-Йорке. В те дни он пел только в «Копакабане» или в «Латинском квартале» – в прежние времена это погубило бы его репутацию, но сейчас, когда выяснилось, что его невозможно пригласить или завлечь на званые вечера, эти еженедельники светской жизни, стремление каждого организовать такой вечер приобрело масштабы пограничной войны. Дебора и я приехали сюда, потому что ей удалось получить от него по телефону обещание поговорить с нею после одиннадцатичасового выхода: Дебора надеялась выудить у него согласие на участие в благотворительном вечере, который должен был состояться через месяц. Но Шаго, закончив последний выход, не стал дожидаться ее в своей уборной, его гример передал ей записку: «Жаль, дорогуша, но мне от этой благотворительной дресни блевать охота». «О Господи, – сказала Дебора, – „дресни“. Небось, не знает, через какую букву „говно“ пишется». Однако она не на шутку разозлилась. Мир приобрел для нее более четкие очертания. В ответ на подобное оскорбление она перешла в контратаку. Не знаю, скольких звонков ей это стоило, или скольких состроенных глазок, или сколько еще чего плюс вопросы: «Неужели он тебе на самом деле нравится?», но в вечер благотворительного бала никто из известных мне его устроительниц уже не горевал по Шаго. Таковым было Деборино чувство юмора, отдающее старой бронзой.
   После этого я начал покупать его пластинки и иногда проигрывал их. Собственно говоря, он нравился мне далеко не безоговорочно. Его талант тяготел к крайностям. Он не только частенько забывал отозваться на запах дыма в тумане или на ауру, окутывающую юную девицу, когда она входит в комнату, он не давал вам надежды на то, что самый замечательный роман этого года вот-вот начнется, он не заставлял вас грезить, как это удавалось другим певцам, о ландшафтах на Ямайке, о манго, о меде, о женской груди под луной, о тропической любви и о сладости, переливающейся из одних сумерек в другие, нет, не так. Шаго давал вам и это, но в его тропическом саду водились змеи, и дикая свинья продиралась сквозь заросли, и бок ее был изодран зубами пумы, он дарил вам мир причудливых диких криков и обрамлял его усложненными вариациями, какой-то иронией, неким самоконтролем, неким ощущением того, что все это еще можно обуздать в последний момент. И у него был голос, который через ваши уши проникал вам прямо в тело, он был жесток, он был безупречен, он сулил обучить ходьбе паралитика: в заведениях вроде «Копакабаны» его всегда рекламировали как «Голос от смерти на волос», и хуже всего было то, что этот чертов рекламщик был, конечно, прав, его голос звучал, как жесткий резиновый мяч, ударяющий о каменный пол, слушать его было едва ли не так же тяжело, как проводить послеполуденный матч с чемпионом по сквошу, – мяч возвращался к вам с удивительной точностью, набирая скорость в полете и достигая наивысшего предела в момент попадания, – так голос Шаго Мартина звучал все тверже, все быстрее, а если и медлил, то это промедление не воспринималось вашим слухом, но когда он замолкал, на душе у вас становилось тепло: вас победили, но вас победил чемпион.
   Единственная трудность состояла в том, что его талант постоянно прогрессировал. Дебора любила поплясать со спиритуальным восторгом под его последние пластинки. «Я, знаешь ли, презираю этого человека, – говорила она, – но его музыка становится все лучше и лучше». И она была права. Его голос развивался до такой степени, что вы уже почти не могли отличить его от трубы и даже от виртуозных вариаций на саксофоне. Раз начавшись, его песня, казалось, была способна отвечать шагом на каждый шаг быстрых изящных пальцев пианиста, в стремительной пляске проносящихся по клавишам. Но, конечно же, достигнув такой элитарности, он уже не соответствовал ожиданиям рядовой публики из ночного клуба – они просто за ним не поспевали. Он был суровым и грубым. Некоторые из его наиболее экспериментальных работ воспринимались поначалу как взрывы истерики. И лишь потом ты осознавал все значение сделанного им выбора – он походил на душу, маневрирующую между несколькими одолевающими ее безумиями, на автомобиль, на бешеной скорости прокладывающий себе дорогу в потоке автомашин. Это было жестоко. В последнее время, я слышал, ему случалось выступать в кабаре такого разряда, какие закрываются в некий роковой для них четверг, потому что в кассе нет денег на то, чтобы заплатить на уик-энде полиции за ее каждодневную опеку. Именно это и восхищало Дебору, поскольку в конце концов ей удалось услышать в его пении главное: ему больше не грозила опасность стать гордостью нации.
   А теперь он стоял в дверях квартирки Шерри: в маленькой черной велюровой шляпе с узкой тульей, в сером фланелевом костюме с зауженными брюками, в полуботинках нового и экстравагантного фасона (кроваво-красные с перламутровыми пуговицами) и в тон к ним красный бархатный жилет. Сорочка алого шелка слегка перекликалась с цветом жилета, примерно так, как хрустальный бокал откликается на цвет вина, галстук его был узкий, с черным узлом и маленькой булавкой. В левой руке у него был зонтик, упрятанный, как меч, в свой чехол, и он держал его под таким углом к телу, что он становился похож – при том, что он был высок ростом и строен, – на некоего гарлемского владыку, стоящего на своем перекрестке.
   Для того чтобы обозреть все это, у меня было совсем немного времени – пока он открыл дверь, вошел, посмотрел на Шерри, посмотрел на меня, увидел, что я в его халате, и велел мне одеваться и валить отсюда, – но я успел увидеть все, мое чувство времени было столь же растянутым, как первая затяжка марихуаной, когда легкие вбирают ее в себя с протяжным вздохом и время возвращается на то место, откуда тронулось в путь, да, я увидел все это и вспомнил, как Шаго пел, и как Дебора прочитала его записку, это и впрямь произошло в одно, чрезвычайно долгое мгновение, пока он смотрел на меня. От него пахнуло опасным ветерком, – настроение ядовитой змеи, – проникшим в мои легкие, как марихуана, и время замедлило свой бег.
   Я понял, что Шаго способен убить меня, и почувствовал какую-то странную радость, как будто смерть сулила мне освобождение от той минуты, угаданной мною и Шерри, когда между нами все испортилось и пошло на слом. Поэтому я просто улыбнулся ему и легонько подтолкнул пачку сигарет в его сторону.
   – Вали отсюда, – сказал он.
   Наши взоры встретились и впились друг в друга. Его взгляд был суров и жесток и разъедал мне глаза, как соль. Но я ощущал невероятную отрешенность, словно мои чувства от меня отделились и были упакованы, как инструменты, в какой-то ящик. Поскольку я не шевельнулся, Шаго повернулся к Шерри и спросил:
   – Он не удерет?
   – Нет.
   – Будь я проклят, – сказал Шаго, – ты завела себе мужика, который не бздит.
   – Да.
   – Не то что Тони?
   – Не то что Тони.
   – Ладно, в рот тебе, встань! – сказал мне Шаго.
   Когда я встал, Мартин раскрыл руку. В ней был нож, и он рванулся лезвием из его руки, как жало змеи. Лязг лезвия произвел не больше шума, чем шелест травы, выдираемой из земли.
   – Говорю тебе, одевайся, – сказал Шаго. – Будь я на твоем месте, мне не хотелось бы, чтобы меня зарезали в чужом халате.
   – Уберите нож, – сказал я. Мой голос прозвучал тихо, но спокойно.
   – Я уберу его, парень, когда вырежу на тебе свои инициалы, – сказал Шаго. Он повернулся к Шерри, его глаза горели золотом, странным на столь черном лице, и были, пожалуй, такими же яркими, как ее глаза. Шаго засмеялся. – О, Господи, – сказал он, – шутка, просто шутка. – Он убрал лезвие. Как фокусник. – Она мое сокровище, – сказал он, обращаясь ко мне,
   – моя женушка.
   – Была твоей женушкой, пока ты не стал таким дерьмом, – сказала Шерри.
   – Ладно, – ответил он, – от дерьма и слышу.
   – Я тоже от дерьма и слышу.
   Они были похожи на двух канатоходцев, балансирующих высоко над землей.
   – Проклятье! Черт побери! – заорал Шаго. – Послушай, Самбо, – обратился он ко мне, – ты для меня похуже, чем черножопый черномудый ниггер, потому что ты трахнул эту блондиночку, вдул моей женушке, понял, подлюга, падло! Проклятье! Почему белые девки такие суки? – В уголках его рта выступила пена, красные жилки в глазном белке. – На хрена ты с ним связалась? – спросил он у Шерри. – Он жирный.
   – Ничуть не жирный, – закричала Шерри, – ничуть!
   – Не звезди. Просто мешок с дерьмом.
   – Ну-ка повторите, – сказал я.
   – Вот ты как? – спросил он.
   – Да, я так, – ответил я. Моя вторая фраза прозвучала уже не столь безукоризненно, как первая.
   – Не выпендривайся, приятель, – сказал Шаго. Лезвие было опять открыто.
   – Ты ублюдок, – сказала Шерри.
   – Каждый ниггер ублюдок. Вот посмотри на этого Самбо. Он выблядок жирной белой расы. И какого хрена ты с ним связалась? Потому что он профессор, профессор хренов. Он выдал своей супружнице такого, что она окочурилась. Хи-хи. Ха-ха. А потом выкинул ее из окна.
   – Закрой нож, – сказала Шерри.
   – Дерьма пирога.
   – У тебя на губе болячка.
   – Мне не больно. – Он кинул зонтик себе за спину, по направлению к двери. Зонтик упал со сдавленным стоном, как женщина, которой раздвигают ноги. – Она вся в крови, – сказал он мне. – У нее был ребенок, и она побоялась его оставить. Побоялась оставить черножопого младенчика. А как насчет тебя, дядюшка, собираешься наградить ее беложопым младенчиком, с такой запористой белой вонючей жопой? Поцелуй-ка меня туда же.
   – Заткнись! – сказал я.
   – А вот я тебя бритвочкой, говнюк!
   Я шагнул навстречу ему. Не знаю, что я собирался делать, но шаг вперед был, безусловно, правильным шагом. Может, у меня мелькнула мысль ухватиться за бутылку виски и сделать из нее «розочку». Волна радости вновь нахлынула на меня, подобно тому, как мелодия какой-нибудь песни может напомнить человеку, находящемуся на грани безумия, что скоро он опять сойдет с ума и перед ним откроется мир куда более интересный, чем теперешний.
   Шаго отступил, держа нож лезвием ко мне, и запястье у него подрагивало в такт настроению. Смотреть на это лезвие было равносильно пребыванию на краю высокой скалы: в животе у тебя посасывает, а глаза прослеживают путь твоего скорого падения. Я вдруг вспомнил немца со штыком, и ноги у меня онемели, чуть было не онемели, я услышал какой-то голос, приказывающий мне схватить со стола бутылку и разбить ее, разбить, пока он еще далеко и не может достать меня ножом, не достанет, пока я не сделаю шага, но голос этот был лживым голосом моих нервов, и я не послушался его и сделал еще один шаг, хотя ноги и отказывались идти, шагнул вперед, оставив бутылку сзади, словно знал, что против ножа она мне не поможет. Да и моя реакция не шла ни в какое сравнение с его рефлексами. Но все же я почувствовал в его настроении некую пустоту и шагнул в нее.
   Шаго отступил назад и закрыл нож.
   – Что ж, подружка, – сказал он спокойным голосом, – этого кота против шерстки не погладишь. – Затем спрятал нож и одарил нас обоих сладчайшей улыбкой. – Душечка, – сказал он Шерри, – почему ты не смеешься? Так здорово я еще никогда не играл!
   – О Господи, Шаго, какой ты паршивец, – сказала она, качая головой. И все же в ее голосе сквозило восхищение.
   – Просто я очень милый и талантливый, дорогуша. – Он улыбнулся мне.
   – Пожмем друг другу руки, Роджек, ты парень что надо. – И он протянул мне руку.
   Но его рука на ощупь оказалась неприятной. Было что-то вялое и скользкое в ее пожатии.
   – Как тебе это понравилось? – спросил он у меня.
   – Высший класс.
   – Замечательно, – согласился он, – просто великолепно. Полный блеск.
   Меня чуть не затошнило от всего этого.
   – На такие вот гадости Шаго мастак, – сказала Шерри.
   – Конечно, я бес, больной бес, – сказал он с большим шармом. И с голосом его начали происходить какие-то метаморфозы. Ударения порхали среди его слов, как бабочки и летучие мыши.
   – Побереги жопу, черный человек на марше, – вдруг сказал он, обращаясь ко мне, – и он не остановится, пока его элементарные требования не будут удовлетворены. Ральф Банч*. Верно? «Убери руку у меня с ширинки»,
   – сказала епископу герцогиня, потому что была переодетым герцогом. Ха-ха-ха! – Он поглядел на меня неожиданно безумными глазами, как будто беспокойство обратило их в бегство, как вспышка света – тараканов.
   * Ральф Банч (1904) – американский дипломат, лауреат Нобелевской премии 1950 г.
   – Шаго, что ты затеял? – спросила Шерри.
   – Вот-вот.
   – Не надо!
   – Нравится не нравится, терпи, моя красавица. Или поплачь со мною.
   – Не может быть! Ты больше не будешь!
   – Да что ты, детка, с чего ты взяла? Ведь я ворвался сюда уличным хулиганом. Прямо как в Центральном парке! Самбо! Ты ведь знаешь, сладкая моя, что я не таков. Прекрасно знаешь. Слишком уж я красив, чтобы ввязываться в драку, вот так-то. Роджек, – сказал он в мою сторону, – ты мне нравишься, ты такая скотина. Положи-ка что-нибудь на хлебушек. – И он заклохтал, захохотал. – Что ж, голубушка, мои поздравления. Если уж отдавать тебя, то, конечно, джентльмену с душой, а не с яйцами. Такая жопа, зато из Высшей Лиги. Гарвард, наверное? Доктор Роджек.
   – Ты не на конюшне, – сказала Шерри.
   – Пошла-ка ты, детка.
   – Но ты не на конюшне.
   – Я бы сейчас с удовольствием ширнулся. Мои ноги сами принесли меня сюда. – Он быстро постучал себя по ногам. – Вот я и пришел повидаться с тобой. И ты можешь удержать меня.
   Она покачала головой. Но не произнесла ни слова.
   – Детка, – сказал он, – ты все еще по мне мокнешь.
   – Нет, Шаго. И уходи отсюда, уходи, – сказала она, отвернувшись от нас обоих.
   – Этому не будет конца, – сказал Шаго. – Я ж объяснял тебе, детка, мы можем расстаться на десять лет, а чуть увидимся, начнем все сначала. Понял? – спросил он у меня. – У нас с ней все в полном порядке. Тебе остаются опивки до объедки. Эдакие обоссанные объедки.
   – Это уж не тебе судить, – сказал я. Но внезапно подумал, что его слова могут оказаться правдой.
   – Слушай, мужик, давай-ка успокоимся и потолкуем. Я прекрасно могу обойтись без Шерри. У меня были кинозвезды. Полная записная книжка кинозвезд. Так что спокуха. Давай без шума. Спроси-ка у нее, часто ли я терял контроль над собой.
   – Что ты затеял? – повторила она.
   – Пеку пирожки с говном. Послушай, детка, дай-ка нам от тебя отдохнуть. Со мной спокуха, полная спокуха.
   – Ты тут только что ножом размахивал.
   – Ну, я вернулся в царство живущих. Клянусь. Я просто поразвлекался. Я ведь читал пьесу. Ты и я, муж с женой, разве что не расписаны – но мы познали друг друга, просто не потянули. Плакать хочется. И все же я приношу вам мои наилучшие пожелания. Вам, Роджек, и вам, мисс.
   – Дай ему уйти, – сказала Шерри, – пожалуйста, дай уйти.
   – Нет уж, – сказал Шаго.
   Нож опять оказался у него в руке. Он держал его перед собой и смотрел на него, наклонив голову, как священник со свечой.
   – Объедки в ведро, – произнес он, – объедки в ведро.
   Шерри встала с кресла, в котором она все это время сидела, закутавшись в пшеничного цвета халат, и, придерживая его полы обеими руками, подошла к Шаго.
   – Убери эту игрушку.
   – Нет. Расскажи-ка ему о Всаднике Свободы. – Но, словно не в силах выносить ее страх перед ножом, он закрыл его, положил в карман и отступил на шаг от нас обоих. Бешеный монолог спазмами рвался у него из горла.
   – Представь-ка себе, – сказал он, обращаясь ко мне, – я пел песню Всадника Свободы. Как будто собирался стать президентом всех черножопых США. Это песня Дика Грегори, а не моя, но все равно я ее пел. А ведь мне нечем было похвалиться – только изяществом да луженой глоткой. А эта луженая глотка мне дарована свыше, я тут ни при чем. Я лилово-белый бес с черной жопой. Но у меня есть будущее, я могу полюбить сам себя, вот вам и будущее. У меня двадцать лиц, я говорю на разных языках, я бес, а что делать бесу со Всадником Свободы? Послушайте, – сказал он, и голос его набирал силу по мере рассказа, – я отрезан от собственных корней, я пытаюсь выразить свою душу – и все идет прахом. Вот что такое Всадник Свободы. Да что там – продолжал он, не замечая, что меняет направление беседы, – ты слышал, как я пою, я вас запомнил, ты приволок с собой свою жену, эту бригантину с жемчугами на шее, ты думал, я забыл, но у меня есть изящество, старина, а изящество это память. Я имею в виду, что я изящен, когда пою.
   – Это так.
   – И я харкнул твоей жене в лицо.
   – Фигурально говоря.
   – Фигурально. Да, харкнул. И сказал себе: парень, ты харкнул в морду самому дьяволу.
   – Вот уж не думал, что вы станете ломать над этим голову.
   – Поцелуй меня в жопу. Не думал, что стану ломать над этим голову. Я ведь знал, что за сука твоя жена. Сука из высшего света. Я ведь понимал, что она мне сулила: всю эту херню из Белого Дома – пощипли мою травку, черненький, ты такой хорошенький, – думаете, мне такое по вкусу? И вот появляется твоя жена и хочет, чтобы спел на благотворительном балу за просто так, за ее улыбочку. И я сказал себе: что ж, леди, ты ведь и полдоллара не дашь той черной бабе, что подотрет за тобой в уборной, четвертак – и ни гроша больше, верно?
   – Не знаю.
   – Давай, дружок, целься хорошенечко, в самые белки их глаз.
   Я расхохотался. Несмотря ни на что. Не выдержав, расхохотался и Шаго.
   – Да, любезнейший, это смешно. Но я был на распутье. Пойми. Они были готовы ухватиться за меня, были готовы превратить меня в певца для высшего света, а в Вилледже мне все обрыдло, обрыдла мафия, ее порядочки: «как вам идет ваш костюм, мистер Гануччи», – нет уж, высший свет и то лучше, – но стоило мне взглянуть на твою жену, и я послал все это подальше. Я разыграл это вежливо, «нет, – говорил мой импресарио, – мистер Мартин не поет на вечерах», я строил из себя целку, а они жрали дерьмо, я был загадочным черным Буддой, но твоя жена – это уж чересчур – она заигрывала со мной: «Мистер Мартин, я уверена, что могу заставить вас переменить решение», и что верно, то верно, она могла, я хорошенько рассмотрел ее, когда она сидела там с тобой прямо передо мной и поедала меня глазами, буквально поедала, людоедка, я чувствовал, как трещат мои кости. И вот я посоветовал ей, как поступать. Класть я на вас хотел, государыня императрица, Шаго Мартину жаль своих титек, доить себя он не даст. Клал я на вашу благотворительность. – Он покачал головой. – И на этом игры с высшим светом закончились, ну и черт с ними, но я был бы великолепен там, я был готов, я был чашкой чаю, который они могли заварить. И они знали это. Потому что я пел на всех языках, все это космополитическое дерьмо, французские песенки, техасские, немного оксфордского джаза, уверяю тебя, – подчеркнул он, переходя на безупречное английское произношение, – мы все получили бы массу удовольствия и кучу продовольствия. – Он начал считать, загибая пальцы: – Я могу петь по-немецки, по-китайски, по-русски, я могу петь на любой лад, как образованный негр, как житель Ямайки, японец, яванец, косоглазый – стоит мне просто напрячь мои аденоиды, мои жирные губы и связки, бах! – и я пою все, что угодно, но это все дерьмо, приятель, все, кроме способа, которым я это использую, потому что на каждый акцент у меня приходится своя нота, когда я пою, на каждый язык своя особая нота, это целый конгресс языков, вот что чарует в моем пении, вот почему им так хочется меня заграбастать задорого или за так, но я не их, я чужой, я елизаветинец, я целый хор, понял?
   – Ты просто старый динамист, с луны свалившийся, – сказала Шерри. Нежность к нему вновь зазвучала у нее в голосе. А меня разъедала кислота.
   – Начав говорить, я завожусь. Я ведь бес. Я обычно смотрел твою программу. Белая жопа, а туда же. Мы с ней сидели вот здесь на диване и слушали, как ты распинаешься. «Белая жопа, а туда же», – говорили, и мы смеялись.
   – Теперь по телевизору показывают тебя, – сказал я.
   – Да, и как раз в тот час, когда шла твоя программа. По сорок первому каналу. Они так бедны, что им нечем платить оператору. Давай-ка подкурим. – Он достал сигарету, набитую туго, как тюбик зубной пасты, зажег ее и предложил мне. Я отказался. Нечто непривычное давило мне на затылок, нечто появившееся в последние полчаса, неизвестно что, но оно предупреждало меня, чтобы я отказался. Я глотнул виски.
   – А ты, подружка? – Он протянул ей сигарету.
   – Нет, – она покачала головой. – Не хочу.
   – Опять залетела? – спросил он. И, увидев выражение ее лица, присвистнул, засмеялся, состроил гримасу. – Херня, – закричал он, – ты не можешь этого знать, так скоро не можешь знать. Сколько уже народу на этом попалось. Так скоро не узнаешь.
   Но крючок засел в нем. Что-то странное появлялось в его глазах по мере того, как его забирала марихуана, к этому он готов не был. Он походил на большую рыбу, которую только что загарпунили: в уголках глаз сквозил ужас, нечто в прошлом навсегда осталось позади. Ему причиняла боль не мысль о том, что она, быть может, беременна, а сознание, что она занималась со мной такими вещами, которые заставили ее так подумать, это он здорово понимал.
   – Послушай, подружка, тебе не удастся меня оставить. Я вырежу твое сердечко. В тебя воткнут, но только не то, на что ты надеешься, а перо, а я останусь в этом южном дерьме. Я теперь сижу в белом дерьме, – сказал он, поглядев на меня, и глаза его были бесцветны, как тюремная стена, – я купаюсь в этой плоти, – продолжал он, – жопа ты жопа, я приберегал ее для себя, все это белое дерьмецо, но она не белая, вовсе не белая, моя девка уже не белая, в ней теперь моя черная штука. Да, сэр, благодарю покорно, вы так щедры. Послушай, приятель, я заставил ее сделать аборт, потому что малыш был бы черный – черный, как я, и поэтому я теперь белый.