Норман Мейлер.
Американская мечта
1. ГАВАНИ ЛУНЫ
Я познакомился с Джеком Кеннеди в 1946 году, в ноябре. Мы оба были героями войны, и нас обоих только что выбрали в Конгресс США. Как-то раз мы подцепили пару девиц, и вечерок тот оказался для меня удачным. Я соблазнил одну из них – да такую, что ее не удивил бы бриллиант величиной с отель «Ритц».
Ее звали Дебора Кофлин Мангаравиди Келли, из рода Кофлинов, англо-ирландских банкиров, финансистов и священников; из семейства Мангаравиди, представлявшего собой сицилийскую ветвь Бурбонов и Габсбургов; а Келли был просто человеком по фамилии Келли, но он стоил двести миллионов долларов. Так что все вместе создавало призрачную комбинацию роскоши, голубой крови и страха. В тот вечер мы провели безумные полтора часа на заднем сиденье моей машины, припаркованной за грузовиком с прицепом на пустынной фабричной улице в Александрии, штат Виргиния. Поскольку Келли был одним из владельцев третьего по величине парка грузовых машин на Среднем Западе и на Западе, можно считать, что я проявил проблески гения, выбрав именно это место для атаки на его дочь. Прошу прощения, но мне представлялось, что дорога к президентскому креслу может начаться у ворот ее ирландского сердечка. Но она распознала шипение змеи, шевельнувшейся в моей груди, и на следующий день по телефону я услышал, что вел себя гадко, скверно и гадко, и что она возвращается в монастырь в Лондоне, где уже не раз подолгу живала. Теперь, задним числом можно с уверенностью сказать: никогда я не был ближе к президентскому креслу, чем тогда. (Когда я вновь повстречался с Деборой – ровно семь лет спустя в Париже, – она уже не была папочкиной дочкой, и нас поженили через неделю. Как со всякой сказкой, сюжет которой можно изложить в десяти томах, закончить ее следовало бы многоточием, иначе все десять томов могут оказаться пустыми россказнями.) Разумеется, Джек с тех пор кой-чего добился, а я то карабкался наверх, то падал вниз, меня мотало туда и сюда, но я помню полную луну, сиявшую нам в тот вечер, а чтобы быть феноменологически точным, нужно сказать, что полная луна сияла и тогда, когда я завел свой патруль на вершину холма в Италии и когда я повстречал другую девушку, и вообще полная луна… Бывают минуты, когда мне нравится причислять себя к гильдии интеллектуалов, но в целом я принадлежу к тем посредственностям и безумцам, кто слушает модные песенки и предается на волю случая. Истинное различие между президентом и мною состояло, возможно, в том, что я оказался подвержен слишком сильному влиянию луны, ибо мне довелось заглянуть в бездну, в ту ночь, ту первую ночь, когда я убил человека, убил четверых, четырех немцев, убил при свете полной луны, ну а Джек, насколько мне известно, в подобную бездну никогда не заглядывал.
Конечно, у меня никогда и в мыслях не было, будто мой подвиг сопоставим с его. Меня хватило всего на одну ночь. Я был нервным, упрямым и очень ответственным вторым лейтенантом, только что из Гарварда; я закончил его годом позже, чем принц Джек (мы с ним никогда не встречались – там не встречались). Я пошел в армию без особых раздумий, почти с подростковsм легкомыслием, я был по-спортивному атлетичен и отлично учился: «Фи Бета Каппа»
1, магистерская степень, путь в парламент.
А потому ничего удивительного, что я изо всех сил старался взять верх над упрямыми южанами и молодыми мафиози из Бронкса, двойным ядром моего взвода, и потому даже смерть страшила меня меньше, чем возможная утрата авторитета. Мне действительно было уже наплевать, останусь ли я в живых. Когда я загнал свой патруль на холм и подставил его под прицел противника, находящегося всего в сотне футов на раздвоенной вершине – вершине-двойняшки с немецким пулеметом на одной и немецким пулеметом на другой, – я столь искренне готов был умереть в наказание за это, что даже не испытывал страха.
Угодив в ловушку и слушая ржавый треск пулеметов – они еще не нащупали ни меня, ни моих товарищей, – я вдруг почувствовал, как опасность отлетает от меня, подобно ангелу, отступает, как волна, отхлынувшая назад в спокойное уже море, и я встал и бросился вперед, побежал к вершине холма по неожиданно открывшейся мне, так казалось тогда, тропе безопасности, чем, собственно, и заслужил свою награду, так как избранный мною маршрут был в зоне прицельного огня обоих пулеметов, которые могли изрешетить меня. Но огонь был каким-то шальным и судорожным, я на бегу зашвырнул карабин ярдов на десять, выхватил по гранате из каждого кармана, сорвал зубами кольца, чего мне никогда не удавалось сделать во время учений (они были слишком неподатливы для зубов), освободил ручки и, схаркнув, выбросил руки вперед, как два крыла заглавной буквы V. Гранаты полетели в разные стороны, а я остановился, оглянулся и вернулся за своим карабином.
Годы спустя я прочел книгу «Дзен-буддизм и искусство стрельбы из лука» и все понял. Понял, что не я бросил в ту ночь гранаты при свете полной луны, а луна, и она сделала это почти безупречно. Гранаты упали метрах в пяти-десяти от каждого дзота, бах-бабах, как серия ударов в боксе, один за другим, и меня швырнуло наземь и зацепило шрапнелью, обожгло острой приятной болью, какую ощущаешь, когда тебя, скользнув вниз, укусит возлюбленная, а затем ствол моего карабина взметнулся, как длинная чуткая антенна, и нацелился на дзот справа, откуда показалось огромное, залитое кровью лицо немца, пышущее красотой и здоровьем, лицо маменькиного сынка, с чрезмерно изогнутыми губами, какие бывают только у рослых и упитанных педиков, ощутивших свое любовное призвание еще с отрочества и практикующих его с тех же пор, – появилось, плача, кривясь и ухмыляясь. Грудь его была залита кровью и заляпана грязью, будто наградами за педерастию, и я нажал на курок, словно надавив на грудь нежнейшей голубки – даже теперь женская грудь порой напоминает мне голубку того курка, – и выстрел ухнул, треснув в моей руке, как ветка: бух! – и у него в переносице образовалась дыра, и я увидел, как лицо его словно запало вокруг этого отверстия, он стал похож на старика, беззубого и жалкого пьянчугу. Он прошептал «мама», будто просясь обратно в утробу, и свалился в лужу собственной крови как раз вовремя – словно был таймером для моих выстрелов, – потому что из дзота уже вылез его напарник, жестокий и призрачный мститель с оторванной рукой и пистолетом в уцелевшей, с суровой непреклонностью, застывшей, как слюна, на губах, самых суровых губах, какие мне доводилось видеть, с немецко-протестантской непреклонностью. Бух! – ухнул мой карабин, и в груди у него появилась дыра, он прижал длинную руку с пистолетом к груди, прикрывая эту дыру, и с дурацкой клоунской ухмылкой на губах стал падать, медленно, словно съезжая вниз по длинной тонкой трубе, и тогда я обернулся, чувствуя, как что-то рвется из моей раны со сладкой болью, и увидел еще двоих, вылезающих из другого дзота: один коренастый, похожий на обезьяну коротышка, на спине под лопаткой, куда угодила шрапнель, вздыбилось что-то вроде накладного горба; я выстрелил в него, и он повалился, а я даже не понял, куда попал, не успел заметить его лицо, и вот уже последний встал по стойке «смирно», сжимая в руке штык и приглашая меня атаковать и его. Кровь текла у него из-под поясного ремня, но китель был чистым и свежим, каска сидела ровно, и только кровь и мерзость пониже пояса. Я пошел к нему по склону холма. Я хотел выстрелить, как бы выполняя условия договора, и не стрелял, потому что не мог вынести его взгляда – взора, в котором сейчас было все: мои гранаты, кровь у меня на ляжке, толстый педик, призрак с пистолетом, горбун, кровь, те жуткие вопли, что так и не прозвучали, – все это было в его взоре; такие глаза мне довелось увидеть еще только раз при вскрытии в маленьком городке в Миссури, и принадлежали они фермеру с бычьей шеей из далекой глубинки, синие глаза, абсолютно синие и безумные, глаза человека, отправившегося в странствие по самым далеким небесным сферам, уже проделавшие свой путь к Богу (присловье вроде этого я слышал где-то на Юге), я затрепетал под этим взглядом, ясным, как лед в лунном свете, и невольно перенес всю тяжесть тела на здоровую ногу, не зная, сумею ли совладать со своей раной, и вдруг все кончилось и пропало: светлое присутствие луны, ее милость ко мне, она опустошила меня, едва я заколебался; и теперь у меня не было сил идти, не было сил противостоять его штыку. И пришлось выстрелить. И я промазал. И снова выстрелил, и вновь промазал. Он метнул в меня штык, но тот не долетел. Он был уже слишком слаб. Штык ударился о камень, издав пронзительный звук, похожий на вопль кота, кидавшегося на жертву. И все замерло. Свет начал меркнуть у него в глазах. Он начал копиться, набираться в студенистые мешки, какие образуются в зрачках только что подохшего пса, и он умер и упал. Упал, как могучее дерево с прогнившими корнями. Патруль подбежал ко мне, обрушив град выстрелов в дыры обоих дзотов, меня тормошили, обнимали, целовали в губы (наверняка это был один из моих итальянцев), похлопывали по плечам. «Отвяжитесь от него, он ранен», – заорал кто-то, кажется сержант, и я рухнул наземь. «Санитара», – услышал я, теряя сознание.
Меня отнесли на носилках в госпиталь, рентген показал небольшую трещину и мелкие осколки в районе таза. Меня перевели в стационарный госпиталь, а затем отправили в Нью-Йорк, где вручили «Крест за боевые заслуги», не более и не менее, и определили в армейскую службу общественных контактов. Чтобы я создавал привлекательный образ армии, что я и делал, демонстрируя сходящую на нет хромоту. Я стал героем войны в середине сорок четвертого года, прослужив в этом качестве сорок пятый и пережив даже день победы над Японией, а посему передо мной открылась масса возможностей, которые я постарался не упустить. Какое-то время я сопровождал в поездках миссис Рузвельт, общался с нею и нравился ей. Именно она предложила мне подумать о политической карьере. То были годы, когда все шестеренки работали исправно: контакты и интуиция, манеры и лепка самого себя. Все отменно притиралось друг к другу, да и я был весьма примечательной и своеобразной фигурой: единственный интеллектуал в американской истории, награжденный Крестом, к тому же я умел говорить со скромным обаянием воина.
В то время партийная машина штата Нью-Йорк сортировала хлам и выдавала мне одно за другим самые странные и неожиданные приглашения на обед – то с кардиналом, то с епископом. («Один вопрос, сын мой, – сказал кардинал, – верите ли вы в Бога?» – «Да, ваше преосвященство».) Миссис Рузвельт знакомила меня с кругами протестантской знати и с кругами еврейской знати – все это начало складываться и рифмоваться, и срифмовалось так хорошо, что в итоге меня выдвинули в кандидаты в Конгресс, а затем и избрали. Конгрессмен Ставен Ричард Родек, демократ от штата Нью-Йорк.
Теперь я мог бы коснуться деталей и подробно обрисовать последовательность шагов, которые в 1946 году в двадцатишестилетнем возрасте привели меня в Конгресс, – ходы в этой партии делались отнюдь не автоматически, но все равно это был бы лишь рассказ о моих приключениях в той роли, которую я тогда играл. Множество кинозвезд мужского пола завоевывают сердца женщин, которых не видели ни разу в жизни, бедным мужьям приходится меряться силами с противником, с которым невозможно встретиться лицом к лицу. Но есть и другие, сравнительно немногочисленные кинозвезды, которые, обладая профилем великого женолюба, на деле являются гомосексуалистами. Есть что-то нездоровое в их жизни, буквально в каждом их вздохе. Нечто подобное, хотя и иного происхождения, было, пожалуй, и во мне. В то время как любой другой молодой рекордсмен и герой войны постоянно искал бы и добивался всевозможных любовных игрищ и отдохновении, я зачарованно вглядывался в собственный калейдоскоп смерти. Я был не в силах забыть четвертого солдата. Его глаза находили меня по эту сторону барьера и возвещали мне, что смерть – нечто куда более опасное, нежели жизнь. Я сделал бы блестящую карьеру в политике, если бы смог уверить себя в том, что смерть – это нуль, что смерть – это всего лишь поджидающая каждого из нас пустота. Но я знал, что это не так. Я оставался актером. Моя личность была построена на фундаменте пустоты. Поэтому я покинул свой политический пост почти столь же быстро, как и заполучил его, и уже в сорок восьмом году распрощался с Демократической партией. У меня были причины поступить так, иные, вполне достойные, иные – не очень, но один мотив представляется мне сейчас совершенно очевидным: мне хотелось проститься с политикой прежде, чем я потеряю себя в пропасти, возникшей между моим публичным образом, который постоянно и почти назойливо маячил на телеэкране, и моей тайной пугливой влюбленностью в фазы луны. Когда вы решаете отказаться от публичного выступления лишь потому, что лик луны в назначенный день кругл, вам становится ясно – если вы, конечно, не сошли с ума, – что политика создана не для вас, а вы – не для политики.
Много воды утекло с тех пор. И как уже было сказано, порой я шел в гору, порой под гору, а порой меня бросало из стороны в сторону. К настоящему времени я обосновался в нью-йоркском университете на должности профессора экзистенциальной психологии, развивая не лишенный интереса тезис, согласно которому вера в магию, страх и осознание смерти представляют собой исконные причины любой человеческой деятельности; я выступал с этим по телевидению и даже стал писателем, опубликовал пользующуюся успехом книгу «Психология палача» – психологическое исследование всевозможных видов смертной казни в разных странах и у разных народов: гильотина, расстрел, повешение, электрический стул, газовая камера, – словом, довольно интересная книга. Я стал также – как и намеревался – супругом наследницы сказочного состояния, и в этом отношении мне чертовски не повезло. Я дошел до самого конца очень длинной улицы. Назовем ее авеню. Ибо в конце концов мне пришлось признать, что я неудачник.
Последний год складывался для меня паршиво, а временами и совсем скверно. Положа руку на сердце, могу признаться, что впервые в жизни я обнаружил в себе склонность к самоубийству. Способность к убийству уже давно жила во мне. И эта склонность к самоубийству стала худшим из моих открытий. Убийство хотя бы таит в себе элемент возбуждения. Я вовсе не говорю, что возбуждение это приятно: напряжение, которое растет в твоем теле, подобно болезни, и порой меня переполняло ощущение ненависти, сдавленной в груди, и готового взорваться мозга, и все же есть некое мужество в том, чтобы сдерживать собственную ярость, это трудно, не менее трудно, чем втаскивать стокилограммовый сейф на вершину холма. Возбуждение возникает, как мне кажется, от обладания подобной силой. К тому же убийство сулит и огромное облегчение. Оно всегда содержит в себе сексуальные мотивы.
Но в самоубийстве нет почти ничего сексуального. Это всего лишь пустынная равнина под бледным светом сновидения, и кто-то окликает тебя тихим голосом на ветру. В иные вечера и ночи я ощущал в себе свинцовую тяжесть беды, мне слышалась тихая камерная музыка, замирающая и пропадающая вовсе. (Убийство – это симфонический оркестр, звучащий в вашем мозгу, а самоубийство – лишь жалкий квартет.) Я дожил почти до сорока четырех, но только теперь понял, почему некоторые из моих друзей и очень многие женщины, которых я, казалось, хорошо знал, признавались, что боятся засыпать в одиночестве.
Последний год я провел, расставаясь с женой. Мы прожили с ней очень интимно и по большей части очень несчастливо восемь лет, и на протяжении последних пяти я безуспешно пытался вывести с ее территории свои войска, полки моих надежд, изнуряющей зависимости, обычного мужского желания и обязательств. То была безнадежная война, и я хотел убраться восвояси, пересчитать потери и поискать любви в какой-нибудь иной стране, но моя Дебора была Великой сучкой, настоящей львицей и в качестве куска сырого мяса не признавала ничего, кроме безоговорочной капитуляции. Ибо когда добыча ускользает, Великой сучке приходится пересчитывать и собственные потери. В идеале она испытывает потребность уничтожить любого самца, достаточно смелого, чтобы познать ее. Если ему удастся спастись, Великая сучка выпадает из роли (как выразились бы психоаналитики, все эти несостоявшиеся театральные режиссеры) и ей просто необходимо разорвать любовника на куски или распять его на мачте. И Дебора запустила в меня свои когти, она загарпунила меня восемь лет назад, и от тех когтей рождались все новые и новые. Живя с ней, я испытывал склонность к убийству; пытаясь расстаться – к самоубийству. Сразу же начиналась некая психическая бомбардировка, разрушавшая мою волю к жизни, я открывал в себе новую частицу таинственного любовного атома – желание выпрыгнуть из окна. Я стоял на балконе на одиннадцатом этаже, беседуя с приятелем, к которому пришел на вечеринку с коктейлями, мы смотрели вниз, мы не говорили о Дебора – а о чем еще мы не говорили на протяжении этого долгого года? – и я гадал, как уже не раз случалось со мной, о чем думает мой старый приятель, с таким смаком со мной выпивающий, этот привлекательный сорокашестилетний жеребец, сохраняющий стройность благодаря игре в сквош в нью-йоркском клубе и с искоркой в глазах, не угасающей благодаря очередным успехам в торговле недвижимостью (и, конечно, женщинам, с которыми он порой обедал – он это любил), я гадал, был ли его интерес ко мне столь же искренен, как тембр его голоса, такого завораживающе искреннего, – или же он вставляет моей благословенной Деборе разиков пять в год, пять раз в год на протяжении всех этих восьми лет, сорок достославных случек, отзывающихся бессознательным ужасом у меня в позвоночнике (нечто столь жаркое, что им едва удается сдержать себя и ограничиться пятью разами в год, – только деликатность, только сознание того, что занимайся он этим почаще, и разразится скандал, грянет буря), так вот я стоял рядом с ним, не зная, допущен ли старый приятель к карнальным наслаждениям или же он истинный друг, или и то и другое сразу, – в конце концов, имелась же парочка чужих жен, с которыми я проделывал тот же номер и с той же частотой, – и сладка же была награда: полапать дамочку, истязающую и ненавидящую собственного супруга и преисполненную нежности к случайному мужику, огулявшему ее под кустом, – и мне было памятно то искреннее сочувствие, которое пронизывало меня, когда я потом беседовал с их мужьями. Так что все было возможно – или этот молодчик, стоявший рядом со мной, испытывал явную и грустную симпатию к старому другу, которому не повезло в браке, или он сам был одной из причин этого невезенья, или он действительно был и тем и другим сразу, точно так же, как случалось выступать в подобной роли и мне самому, и, столкнувшись с недвусмысленной загадочностью всего этого, с вечной загадкой, что правда, а что нет в отношении интересующей тебя женщины, я чувствовал, что пропадаю. Со стыдом признаюсь, что за все восемь лет мне стали известны лишь пять измен Деборы, в которых она мне покаялась; собственно, даже не покаялась, а известила о каждой, о каждом слове, каждом движении, каждом шаге вниз по лестнице нашего брака: а кроме того, в тумане неопределенности пребывало от двухсот любовников до полного их отсутствия, потому что Дебора была великой мастерицей в диалектическом искусстве неопределенностей, где ложь влекла за собой истину, а истина порождала призрачную ложь: «Ты с ума сошел! – восклицала она, когда мои подозрения направлялись на какого-нибудь джентльмена или юнца. – Он совсем еще мальчик», или «Разве ты не видишь, что он мне просто отвратителен», – говорила она с безупречным лондонским произношением, пять лет католического воспитания в Англии изрядно повлияли на речь американской аристократки. И теперь, снова столкнувшись лицом к лицу с неопределенностью, подобно ученому, специализирующемуся в науке любви, приборы которого или жутко неточны, или чудовищно точны, я оказался вдвоем со старым приятелем и почувствовал вдруг приступ тошноты – все эти джины с тоником, паштеты, соусы и последние шесть глотков бурбона вырвались наружу и низверглись с балкона огнедышащим водопадом, буйным стадом, грохочущим отравленными копытами любви.
– О, Господи, – сказал приятель, мгновенно протрезвев.
– Черт с ним, – проворчал я.
– О, Господи, – повторил он, – шлепнулось на второй этаж.
Мы оба, разумеется, ожидали, что все свалится на голову привратнику, а вместо этого теперь следовало ожидать разъяренных жильцов снизу. Подумав о предстоящих хлопотах, я чуть не расхохотался – ну, как, например, пригласить сюда мойщиков?
– Полагаю, надо поставить их в известность, – сказал мой приятель.
– Предоставь дождю смыть то, что отказывается благословить луна, – произнес я тоном, ненавистным мне самому, с налетом коннектикутского благородства в голосе, который появился у меня после долгого проживания с Деборой и ее якобы английскими песенками и в результате слишком многих лекций, прочитанных на протяжении долгих бесполезных часов. – Собственно говоря, дружище, иди-ка ты отсюда. Мне хочется побыть одному.
Итак, я стоял на балконе и смотрел на луну. Она была круглой и висела очень низко. И тут все это случилось. Луна заговорила со мной. Я вовсе не хочу сказать, будто услышал голоса или что мы с Селеной вступили в воображаемую беседу, нет, на самом деле все было куда хуже. Какое-то мягкое, хотя и не столь уж невинное излучение вдруг вырвалось из лунных пещер смерти и, с быстротой молнии промчавшись по ночному небу, проникло в меня. И я вдруг понял луну. Хотите верьте, хотите нет. Единственный подлинный путь истины – это путь из глубин одного существа в сердце другого, а я в это мгновенье был огромным разверстым рвом, я стоял в одиночестве на балконе, глядя вниз на Саттон Плейс, духи съеденного и выпитого мною уже вырвались из желудка и кишечника, оставив меня без всякой защиты, в изоляции из свинца, асбеста и ваты, покрывающей мое «я», образовались трещины и прорехи, и я ощущал собственное бытие, более того, я чувствовал, как излучение проникает в меня, проплывая легкими облаками над разрушенными утесами моего «я», а заросли моих нервных окончаний уже очнулись, одурманенные собственным запахом, смердя, словно гнилой мертвый зуб. Полупьяный, полубольной, наполовину на балконе, наполовину уже нет – ибо я перекинул ногу через перила, словно мне было легче дышать, прицелившись пальцем ноги в луну, – я взглянул в собственное бытие, в заросли мягких прогнивших нервов, и прислушался. Вернее, я всмотрелся в мерцание смерти и надвигающегося безумия, поглядел на свою платиновую даму в ее серебристом сиянии, а она приникла к моим ушам и пропела: «Ступай ко мне, – манила она. – Иди ко мне! Иди», – и я почувствовал, как моя нога перебрасывается через перила, и вот я уже стою за барьером, и только пальцы, всего восемь пальцев, ибо два больших встали торчком и указывали, точно рога, на луну, только восемь пальцев удерживают меня от падения. Но все было и того хуже. Потому что я знал, что не упаду, а полечу. Я знал, что мое тело шлепнется наземь, ну и черт с ним, с этим мешком тряпья, костей и прочего, а сам я поднимусь, то есть та часть моего «я», которая мыслила, говорила и бросала мимолетные взоры на ландшафты своего бытия, восстанет, воспарит и преодолеет многие мили тьмы, отделяющие меня от луны, и я воссоединюсь с легионами былых времен и разделю с ними их могущество. «Иди, – сказала луна. – Прямо сейчас. Ах, как хорошо полететь!» И я отпустил одной рукой перила. Левой. Инстинкт подсказывал мне умереть.
Что за инстинкт и откуда он взялся? Моя правая рука напряглась в захвате, я рванулся и прижался к перилам, почти впечатавшись в них грудью и повернувшись спиной к улице и к небесам. Сейчас я смог бы увидеть свою даму лишь сильно выкрутив шею.
– Прыгай, – снова сказала луна, но мгновенье уже миновало.
Теперь, стоило мне отпустить перила, и я просто упал бы вниз. Никакой полет бы не состоялся.
– Тебе рано умирать, – проговорила бодрствующая часть моего мозга. – Ты еще не закончил свою работу.
– Да, – сказала луна, – ты не закончил свою работу, но ты прожил свою жизнь, и теперь она мертва и ты мертв в ней.
– Ну, не так уж и мертв, – прокричал я самому себе, шагнул обратно через перила и рухнул в кресло.
Я чувствовал себя совершенно разбитым, таким разбитым, как никогда прежде, уверяю вас. Даже в глубочайшей лихорадке или продираясь сквозь позывы мерзкой тошноты, душа может подсказать тебе: «Погляди, трусишка, что вытворяет с нами проклятая болезнь», и, услыхав ее голос, ты задрожишь и затрясешься от ужаса, и все это не более чем обычный кошмар. Но болезнь, съежившаяся сейчас в кресле, была сродни умиранию. Я чувствовал, как все доброе, что было во мне, оставляет меня, покидает, быть может, навеки, поднимаясь туда, к луне, – мой ум, отвага, мои намерения и надежды, – и в мешке моего тела не остается ничего, кроме болезни и дерьма. А луна все глядела на меня, но сияние ее было уже зловещим. Не знаю, поймете ли вы меня, если я скажу: в тот миг я почувствовал, что во мне зародилась эта болезнь и что, если мне суждено умереть лет через двадцать или через сорок от разрастающейся опухоли, результата восстания клеток моего тела, то началось все это тогда на балконе, когда мои клетки совершили первый гибельный скачок. Никогда я еще не ощущал себя столь разбитым – проникновение луны было всеобъемлющим. Чудовищное удушение собственных возможностей – словно я разочаровал свою даму и теперь был вынужден глотать холодных червей ее неудовольствия. Во мне, казалось, не осталось уже ни капли благородства.
Ее звали Дебора Кофлин Мангаравиди Келли, из рода Кофлинов, англо-ирландских банкиров, финансистов и священников; из семейства Мангаравиди, представлявшего собой сицилийскую ветвь Бурбонов и Габсбургов; а Келли был просто человеком по фамилии Келли, но он стоил двести миллионов долларов. Так что все вместе создавало призрачную комбинацию роскоши, голубой крови и страха. В тот вечер мы провели безумные полтора часа на заднем сиденье моей машины, припаркованной за грузовиком с прицепом на пустынной фабричной улице в Александрии, штат Виргиния. Поскольку Келли был одним из владельцев третьего по величине парка грузовых машин на Среднем Западе и на Западе, можно считать, что я проявил проблески гения, выбрав именно это место для атаки на его дочь. Прошу прощения, но мне представлялось, что дорога к президентскому креслу может начаться у ворот ее ирландского сердечка. Но она распознала шипение змеи, шевельнувшейся в моей груди, и на следующий день по телефону я услышал, что вел себя гадко, скверно и гадко, и что она возвращается в монастырь в Лондоне, где уже не раз подолгу живала. Теперь, задним числом можно с уверенностью сказать: никогда я не был ближе к президентскому креслу, чем тогда. (Когда я вновь повстречался с Деборой – ровно семь лет спустя в Париже, – она уже не была папочкиной дочкой, и нас поженили через неделю. Как со всякой сказкой, сюжет которой можно изложить в десяти томах, закончить ее следовало бы многоточием, иначе все десять томов могут оказаться пустыми россказнями.) Разумеется, Джек с тех пор кой-чего добился, а я то карабкался наверх, то падал вниз, меня мотало туда и сюда, но я помню полную луну, сиявшую нам в тот вечер, а чтобы быть феноменологически точным, нужно сказать, что полная луна сияла и тогда, когда я завел свой патруль на вершину холма в Италии и когда я повстречал другую девушку, и вообще полная луна… Бывают минуты, когда мне нравится причислять себя к гильдии интеллектуалов, но в целом я принадлежу к тем посредственностям и безумцам, кто слушает модные песенки и предается на волю случая. Истинное различие между президентом и мною состояло, возможно, в том, что я оказался подвержен слишком сильному влиянию луны, ибо мне довелось заглянуть в бездну, в ту ночь, ту первую ночь, когда я убил человека, убил четверых, четырех немцев, убил при свете полной луны, ну а Джек, насколько мне известно, в подобную бездну никогда не заглядывал.
Конечно, у меня никогда и в мыслях не было, будто мой подвиг сопоставим с его. Меня хватило всего на одну ночь. Я был нервным, упрямым и очень ответственным вторым лейтенантом, только что из Гарварда; я закончил его годом позже, чем принц Джек (мы с ним никогда не встречались – там не встречались). Я пошел в армию без особых раздумий, почти с подростковsм легкомыслием, я был по-спортивному атлетичен и отлично учился: «Фи Бета Каппа»
1, магистерская степень, путь в парламент.
А потому ничего удивительного, что я изо всех сил старался взять верх над упрямыми южанами и молодыми мафиози из Бронкса, двойным ядром моего взвода, и потому даже смерть страшила меня меньше, чем возможная утрата авторитета. Мне действительно было уже наплевать, останусь ли я в живых. Когда я загнал свой патруль на холм и подставил его под прицел противника, находящегося всего в сотне футов на раздвоенной вершине – вершине-двойняшки с немецким пулеметом на одной и немецким пулеметом на другой, – я столь искренне готов был умереть в наказание за это, что даже не испытывал страха.
Угодив в ловушку и слушая ржавый треск пулеметов – они еще не нащупали ни меня, ни моих товарищей, – я вдруг почувствовал, как опасность отлетает от меня, подобно ангелу, отступает, как волна, отхлынувшая назад в спокойное уже море, и я встал и бросился вперед, побежал к вершине холма по неожиданно открывшейся мне, так казалось тогда, тропе безопасности, чем, собственно, и заслужил свою награду, так как избранный мною маршрут был в зоне прицельного огня обоих пулеметов, которые могли изрешетить меня. Но огонь был каким-то шальным и судорожным, я на бегу зашвырнул карабин ярдов на десять, выхватил по гранате из каждого кармана, сорвал зубами кольца, чего мне никогда не удавалось сделать во время учений (они были слишком неподатливы для зубов), освободил ручки и, схаркнув, выбросил руки вперед, как два крыла заглавной буквы V. Гранаты полетели в разные стороны, а я остановился, оглянулся и вернулся за своим карабином.
Годы спустя я прочел книгу «Дзен-буддизм и искусство стрельбы из лука» и все понял. Понял, что не я бросил в ту ночь гранаты при свете полной луны, а луна, и она сделала это почти безупречно. Гранаты упали метрах в пяти-десяти от каждого дзота, бах-бабах, как серия ударов в боксе, один за другим, и меня швырнуло наземь и зацепило шрапнелью, обожгло острой приятной болью, какую ощущаешь, когда тебя, скользнув вниз, укусит возлюбленная, а затем ствол моего карабина взметнулся, как длинная чуткая антенна, и нацелился на дзот справа, откуда показалось огромное, залитое кровью лицо немца, пышущее красотой и здоровьем, лицо маменькиного сынка, с чрезмерно изогнутыми губами, какие бывают только у рослых и упитанных педиков, ощутивших свое любовное призвание еще с отрочества и практикующих его с тех же пор, – появилось, плача, кривясь и ухмыляясь. Грудь его была залита кровью и заляпана грязью, будто наградами за педерастию, и я нажал на курок, словно надавив на грудь нежнейшей голубки – даже теперь женская грудь порой напоминает мне голубку того курка, – и выстрел ухнул, треснув в моей руке, как ветка: бух! – и у него в переносице образовалась дыра, и я увидел, как лицо его словно запало вокруг этого отверстия, он стал похож на старика, беззубого и жалкого пьянчугу. Он прошептал «мама», будто просясь обратно в утробу, и свалился в лужу собственной крови как раз вовремя – словно был таймером для моих выстрелов, – потому что из дзота уже вылез его напарник, жестокий и призрачный мститель с оторванной рукой и пистолетом в уцелевшей, с суровой непреклонностью, застывшей, как слюна, на губах, самых суровых губах, какие мне доводилось видеть, с немецко-протестантской непреклонностью. Бух! – ухнул мой карабин, и в груди у него появилась дыра, он прижал длинную руку с пистолетом к груди, прикрывая эту дыру, и с дурацкой клоунской ухмылкой на губах стал падать, медленно, словно съезжая вниз по длинной тонкой трубе, и тогда я обернулся, чувствуя, как что-то рвется из моей раны со сладкой болью, и увидел еще двоих, вылезающих из другого дзота: один коренастый, похожий на обезьяну коротышка, на спине под лопаткой, куда угодила шрапнель, вздыбилось что-то вроде накладного горба; я выстрелил в него, и он повалился, а я даже не понял, куда попал, не успел заметить его лицо, и вот уже последний встал по стойке «смирно», сжимая в руке штык и приглашая меня атаковать и его. Кровь текла у него из-под поясного ремня, но китель был чистым и свежим, каска сидела ровно, и только кровь и мерзость пониже пояса. Я пошел к нему по склону холма. Я хотел выстрелить, как бы выполняя условия договора, и не стрелял, потому что не мог вынести его взгляда – взора, в котором сейчас было все: мои гранаты, кровь у меня на ляжке, толстый педик, призрак с пистолетом, горбун, кровь, те жуткие вопли, что так и не прозвучали, – все это было в его взоре; такие глаза мне довелось увидеть еще только раз при вскрытии в маленьком городке в Миссури, и принадлежали они фермеру с бычьей шеей из далекой глубинки, синие глаза, абсолютно синие и безумные, глаза человека, отправившегося в странствие по самым далеким небесным сферам, уже проделавшие свой путь к Богу (присловье вроде этого я слышал где-то на Юге), я затрепетал под этим взглядом, ясным, как лед в лунном свете, и невольно перенес всю тяжесть тела на здоровую ногу, не зная, сумею ли совладать со своей раной, и вдруг все кончилось и пропало: светлое присутствие луны, ее милость ко мне, она опустошила меня, едва я заколебался; и теперь у меня не было сил идти, не было сил противостоять его штыку. И пришлось выстрелить. И я промазал. И снова выстрелил, и вновь промазал. Он метнул в меня штык, но тот не долетел. Он был уже слишком слаб. Штык ударился о камень, издав пронзительный звук, похожий на вопль кота, кидавшегося на жертву. И все замерло. Свет начал меркнуть у него в глазах. Он начал копиться, набираться в студенистые мешки, какие образуются в зрачках только что подохшего пса, и он умер и упал. Упал, как могучее дерево с прогнившими корнями. Патруль подбежал ко мне, обрушив град выстрелов в дыры обоих дзотов, меня тормошили, обнимали, целовали в губы (наверняка это был один из моих итальянцев), похлопывали по плечам. «Отвяжитесь от него, он ранен», – заорал кто-то, кажется сержант, и я рухнул наземь. «Санитара», – услышал я, теряя сознание.
Меня отнесли на носилках в госпиталь, рентген показал небольшую трещину и мелкие осколки в районе таза. Меня перевели в стационарный госпиталь, а затем отправили в Нью-Йорк, где вручили «Крест за боевые заслуги», не более и не менее, и определили в армейскую службу общественных контактов. Чтобы я создавал привлекательный образ армии, что я и делал, демонстрируя сходящую на нет хромоту. Я стал героем войны в середине сорок четвертого года, прослужив в этом качестве сорок пятый и пережив даже день победы над Японией, а посему передо мной открылась масса возможностей, которые я постарался не упустить. Какое-то время я сопровождал в поездках миссис Рузвельт, общался с нею и нравился ей. Именно она предложила мне подумать о политической карьере. То были годы, когда все шестеренки работали исправно: контакты и интуиция, манеры и лепка самого себя. Все отменно притиралось друг к другу, да и я был весьма примечательной и своеобразной фигурой: единственный интеллектуал в американской истории, награжденный Крестом, к тому же я умел говорить со скромным обаянием воина.
В то время партийная машина штата Нью-Йорк сортировала хлам и выдавала мне одно за другим самые странные и неожиданные приглашения на обед – то с кардиналом, то с епископом. («Один вопрос, сын мой, – сказал кардинал, – верите ли вы в Бога?» – «Да, ваше преосвященство».) Миссис Рузвельт знакомила меня с кругами протестантской знати и с кругами еврейской знати – все это начало складываться и рифмоваться, и срифмовалось так хорошо, что в итоге меня выдвинули в кандидаты в Конгресс, а затем и избрали. Конгрессмен Ставен Ричард Родек, демократ от штата Нью-Йорк.
Теперь я мог бы коснуться деталей и подробно обрисовать последовательность шагов, которые в 1946 году в двадцатишестилетнем возрасте привели меня в Конгресс, – ходы в этой партии делались отнюдь не автоматически, но все равно это был бы лишь рассказ о моих приключениях в той роли, которую я тогда играл. Множество кинозвезд мужского пола завоевывают сердца женщин, которых не видели ни разу в жизни, бедным мужьям приходится меряться силами с противником, с которым невозможно встретиться лицом к лицу. Но есть и другие, сравнительно немногочисленные кинозвезды, которые, обладая профилем великого женолюба, на деле являются гомосексуалистами. Есть что-то нездоровое в их жизни, буквально в каждом их вздохе. Нечто подобное, хотя и иного происхождения, было, пожалуй, и во мне. В то время как любой другой молодой рекордсмен и герой войны постоянно искал бы и добивался всевозможных любовных игрищ и отдохновении, я зачарованно вглядывался в собственный калейдоскоп смерти. Я был не в силах забыть четвертого солдата. Его глаза находили меня по эту сторону барьера и возвещали мне, что смерть – нечто куда более опасное, нежели жизнь. Я сделал бы блестящую карьеру в политике, если бы смог уверить себя в том, что смерть – это нуль, что смерть – это всего лишь поджидающая каждого из нас пустота. Но я знал, что это не так. Я оставался актером. Моя личность была построена на фундаменте пустоты. Поэтому я покинул свой политический пост почти столь же быстро, как и заполучил его, и уже в сорок восьмом году распрощался с Демократической партией. У меня были причины поступить так, иные, вполне достойные, иные – не очень, но один мотив представляется мне сейчас совершенно очевидным: мне хотелось проститься с политикой прежде, чем я потеряю себя в пропасти, возникшей между моим публичным образом, который постоянно и почти назойливо маячил на телеэкране, и моей тайной пугливой влюбленностью в фазы луны. Когда вы решаете отказаться от публичного выступления лишь потому, что лик луны в назначенный день кругл, вам становится ясно – если вы, конечно, не сошли с ума, – что политика создана не для вас, а вы – не для политики.
Много воды утекло с тех пор. И как уже было сказано, порой я шел в гору, порой под гору, а порой меня бросало из стороны в сторону. К настоящему времени я обосновался в нью-йоркском университете на должности профессора экзистенциальной психологии, развивая не лишенный интереса тезис, согласно которому вера в магию, страх и осознание смерти представляют собой исконные причины любой человеческой деятельности; я выступал с этим по телевидению и даже стал писателем, опубликовал пользующуюся успехом книгу «Психология палача» – психологическое исследование всевозможных видов смертной казни в разных странах и у разных народов: гильотина, расстрел, повешение, электрический стул, газовая камера, – словом, довольно интересная книга. Я стал также – как и намеревался – супругом наследницы сказочного состояния, и в этом отношении мне чертовски не повезло. Я дошел до самого конца очень длинной улицы. Назовем ее авеню. Ибо в конце концов мне пришлось признать, что я неудачник.
Последний год складывался для меня паршиво, а временами и совсем скверно. Положа руку на сердце, могу признаться, что впервые в жизни я обнаружил в себе склонность к самоубийству. Способность к убийству уже давно жила во мне. И эта склонность к самоубийству стала худшим из моих открытий. Убийство хотя бы таит в себе элемент возбуждения. Я вовсе не говорю, что возбуждение это приятно: напряжение, которое растет в твоем теле, подобно болезни, и порой меня переполняло ощущение ненависти, сдавленной в груди, и готового взорваться мозга, и все же есть некое мужество в том, чтобы сдерживать собственную ярость, это трудно, не менее трудно, чем втаскивать стокилограммовый сейф на вершину холма. Возбуждение возникает, как мне кажется, от обладания подобной силой. К тому же убийство сулит и огромное облегчение. Оно всегда содержит в себе сексуальные мотивы.
Но в самоубийстве нет почти ничего сексуального. Это всего лишь пустынная равнина под бледным светом сновидения, и кто-то окликает тебя тихим голосом на ветру. В иные вечера и ночи я ощущал в себе свинцовую тяжесть беды, мне слышалась тихая камерная музыка, замирающая и пропадающая вовсе. (Убийство – это симфонический оркестр, звучащий в вашем мозгу, а самоубийство – лишь жалкий квартет.) Я дожил почти до сорока четырех, но только теперь понял, почему некоторые из моих друзей и очень многие женщины, которых я, казалось, хорошо знал, признавались, что боятся засыпать в одиночестве.
Последний год я провел, расставаясь с женой. Мы прожили с ней очень интимно и по большей части очень несчастливо восемь лет, и на протяжении последних пяти я безуспешно пытался вывести с ее территории свои войска, полки моих надежд, изнуряющей зависимости, обычного мужского желания и обязательств. То была безнадежная война, и я хотел убраться восвояси, пересчитать потери и поискать любви в какой-нибудь иной стране, но моя Дебора была Великой сучкой, настоящей львицей и в качестве куска сырого мяса не признавала ничего, кроме безоговорочной капитуляции. Ибо когда добыча ускользает, Великой сучке приходится пересчитывать и собственные потери. В идеале она испытывает потребность уничтожить любого самца, достаточно смелого, чтобы познать ее. Если ему удастся спастись, Великая сучка выпадает из роли (как выразились бы психоаналитики, все эти несостоявшиеся театральные режиссеры) и ей просто необходимо разорвать любовника на куски или распять его на мачте. И Дебора запустила в меня свои когти, она загарпунила меня восемь лет назад, и от тех когтей рождались все новые и новые. Живя с ней, я испытывал склонность к убийству; пытаясь расстаться – к самоубийству. Сразу же начиналась некая психическая бомбардировка, разрушавшая мою волю к жизни, я открывал в себе новую частицу таинственного любовного атома – желание выпрыгнуть из окна. Я стоял на балконе на одиннадцатом этаже, беседуя с приятелем, к которому пришел на вечеринку с коктейлями, мы смотрели вниз, мы не говорили о Дебора – а о чем еще мы не говорили на протяжении этого долгого года? – и я гадал, как уже не раз случалось со мной, о чем думает мой старый приятель, с таким смаком со мной выпивающий, этот привлекательный сорокашестилетний жеребец, сохраняющий стройность благодаря игре в сквош в нью-йоркском клубе и с искоркой в глазах, не угасающей благодаря очередным успехам в торговле недвижимостью (и, конечно, женщинам, с которыми он порой обедал – он это любил), я гадал, был ли его интерес ко мне столь же искренен, как тембр его голоса, такого завораживающе искреннего, – или же он вставляет моей благословенной Деборе разиков пять в год, пять раз в год на протяжении всех этих восьми лет, сорок достославных случек, отзывающихся бессознательным ужасом у меня в позвоночнике (нечто столь жаркое, что им едва удается сдержать себя и ограничиться пятью разами в год, – только деликатность, только сознание того, что занимайся он этим почаще, и разразится скандал, грянет буря), так вот я стоял рядом с ним, не зная, допущен ли старый приятель к карнальным наслаждениям или же он истинный друг, или и то и другое сразу, – в конце концов, имелась же парочка чужих жен, с которыми я проделывал тот же номер и с той же частотой, – и сладка же была награда: полапать дамочку, истязающую и ненавидящую собственного супруга и преисполненную нежности к случайному мужику, огулявшему ее под кустом, – и мне было памятно то искреннее сочувствие, которое пронизывало меня, когда я потом беседовал с их мужьями. Так что все было возможно – или этот молодчик, стоявший рядом со мной, испытывал явную и грустную симпатию к старому другу, которому не повезло в браке, или он сам был одной из причин этого невезенья, или он действительно был и тем и другим сразу, точно так же, как случалось выступать в подобной роли и мне самому, и, столкнувшись с недвусмысленной загадочностью всего этого, с вечной загадкой, что правда, а что нет в отношении интересующей тебя женщины, я чувствовал, что пропадаю. Со стыдом признаюсь, что за все восемь лет мне стали известны лишь пять измен Деборы, в которых она мне покаялась; собственно, даже не покаялась, а известила о каждой, о каждом слове, каждом движении, каждом шаге вниз по лестнице нашего брака: а кроме того, в тумане неопределенности пребывало от двухсот любовников до полного их отсутствия, потому что Дебора была великой мастерицей в диалектическом искусстве неопределенностей, где ложь влекла за собой истину, а истина порождала призрачную ложь: «Ты с ума сошел! – восклицала она, когда мои подозрения направлялись на какого-нибудь джентльмена или юнца. – Он совсем еще мальчик», или «Разве ты не видишь, что он мне просто отвратителен», – говорила она с безупречным лондонским произношением, пять лет католического воспитания в Англии изрядно повлияли на речь американской аристократки. И теперь, снова столкнувшись лицом к лицу с неопределенностью, подобно ученому, специализирующемуся в науке любви, приборы которого или жутко неточны, или чудовищно точны, я оказался вдвоем со старым приятелем и почувствовал вдруг приступ тошноты – все эти джины с тоником, паштеты, соусы и последние шесть глотков бурбона вырвались наружу и низверглись с балкона огнедышащим водопадом, буйным стадом, грохочущим отравленными копытами любви.
– О, Господи, – сказал приятель, мгновенно протрезвев.
– Черт с ним, – проворчал я.
– О, Господи, – повторил он, – шлепнулось на второй этаж.
Мы оба, разумеется, ожидали, что все свалится на голову привратнику, а вместо этого теперь следовало ожидать разъяренных жильцов снизу. Подумав о предстоящих хлопотах, я чуть не расхохотался – ну, как, например, пригласить сюда мойщиков?
– Полагаю, надо поставить их в известность, – сказал мой приятель.
– Предоставь дождю смыть то, что отказывается благословить луна, – произнес я тоном, ненавистным мне самому, с налетом коннектикутского благородства в голосе, который появился у меня после долгого проживания с Деборой и ее якобы английскими песенками и в результате слишком многих лекций, прочитанных на протяжении долгих бесполезных часов. – Собственно говоря, дружище, иди-ка ты отсюда. Мне хочется побыть одному.
Итак, я стоял на балконе и смотрел на луну. Она была круглой и висела очень низко. И тут все это случилось. Луна заговорила со мной. Я вовсе не хочу сказать, будто услышал голоса или что мы с Селеной вступили в воображаемую беседу, нет, на самом деле все было куда хуже. Какое-то мягкое, хотя и не столь уж невинное излучение вдруг вырвалось из лунных пещер смерти и, с быстротой молнии промчавшись по ночному небу, проникло в меня. И я вдруг понял луну. Хотите верьте, хотите нет. Единственный подлинный путь истины – это путь из глубин одного существа в сердце другого, а я в это мгновенье был огромным разверстым рвом, я стоял в одиночестве на балконе, глядя вниз на Саттон Плейс, духи съеденного и выпитого мною уже вырвались из желудка и кишечника, оставив меня без всякой защиты, в изоляции из свинца, асбеста и ваты, покрывающей мое «я», образовались трещины и прорехи, и я ощущал собственное бытие, более того, я чувствовал, как излучение проникает в меня, проплывая легкими облаками над разрушенными утесами моего «я», а заросли моих нервных окончаний уже очнулись, одурманенные собственным запахом, смердя, словно гнилой мертвый зуб. Полупьяный, полубольной, наполовину на балконе, наполовину уже нет – ибо я перекинул ногу через перила, словно мне было легче дышать, прицелившись пальцем ноги в луну, – я взглянул в собственное бытие, в заросли мягких прогнивших нервов, и прислушался. Вернее, я всмотрелся в мерцание смерти и надвигающегося безумия, поглядел на свою платиновую даму в ее серебристом сиянии, а она приникла к моим ушам и пропела: «Ступай ко мне, – манила она. – Иди ко мне! Иди», – и я почувствовал, как моя нога перебрасывается через перила, и вот я уже стою за барьером, и только пальцы, всего восемь пальцев, ибо два больших встали торчком и указывали, точно рога, на луну, только восемь пальцев удерживают меня от падения. Но все было и того хуже. Потому что я знал, что не упаду, а полечу. Я знал, что мое тело шлепнется наземь, ну и черт с ним, с этим мешком тряпья, костей и прочего, а сам я поднимусь, то есть та часть моего «я», которая мыслила, говорила и бросала мимолетные взоры на ландшафты своего бытия, восстанет, воспарит и преодолеет многие мили тьмы, отделяющие меня от луны, и я воссоединюсь с легионами былых времен и разделю с ними их могущество. «Иди, – сказала луна. – Прямо сейчас. Ах, как хорошо полететь!» И я отпустил одной рукой перила. Левой. Инстинкт подсказывал мне умереть.
Что за инстинкт и откуда он взялся? Моя правая рука напряглась в захвате, я рванулся и прижался к перилам, почти впечатавшись в них грудью и повернувшись спиной к улице и к небесам. Сейчас я смог бы увидеть свою даму лишь сильно выкрутив шею.
– Прыгай, – снова сказала луна, но мгновенье уже миновало.
Теперь, стоило мне отпустить перила, и я просто упал бы вниз. Никакой полет бы не состоялся.
– Тебе рано умирать, – проговорила бодрствующая часть моего мозга. – Ты еще не закончил свою работу.
– Да, – сказала луна, – ты не закончил свою работу, но ты прожил свою жизнь, и теперь она мертва и ты мертв в ней.
– Ну, не так уж и мертв, – прокричал я самому себе, шагнул обратно через перила и рухнул в кресло.
Я чувствовал себя совершенно разбитым, таким разбитым, как никогда прежде, уверяю вас. Даже в глубочайшей лихорадке или продираясь сквозь позывы мерзкой тошноты, душа может подсказать тебе: «Погляди, трусишка, что вытворяет с нами проклятая болезнь», и, услыхав ее голос, ты задрожишь и затрясешься от ужаса, и все это не более чем обычный кошмар. Но болезнь, съежившаяся сейчас в кресле, была сродни умиранию. Я чувствовал, как все доброе, что было во мне, оставляет меня, покидает, быть может, навеки, поднимаясь туда, к луне, – мой ум, отвага, мои намерения и надежды, – и в мешке моего тела не остается ничего, кроме болезни и дерьма. А луна все глядела на меня, но сияние ее было уже зловещим. Не знаю, поймете ли вы меня, если я скажу: в тот миг я почувствовал, что во мне зародилась эта болезнь и что, если мне суждено умереть лет через двадцать или через сорок от разрастающейся опухоли, результата восстания клеток моего тела, то началось все это тогда на балконе, когда мои клетки совершили первый гибельный скачок. Никогда я еще не ощущал себя столь разбитым – проникновение луны было всеобъемлющим. Чудовищное удушение собственных возможностей – словно я разочаровал свою даму и теперь был вынужден глотать холодных червей ее неудовольствия. Во мне, казалось, не осталось уже ни капли благородства.