Ермолов был заперт в своей квартире, причем все окна, обращенные на улицу, были наглухо забиты и к дверям приставлен караул. Оставалось лишь одно окно, к стороне двора, и под ним стоял часовой. Червленая заря уже пала на край выстуженного неба, а Ермолов все глядел в окно, не видя ни этой зари, ни мотавшегося за рамой солдатского трехгранного штыка: глядел в себя.
   Юношески пылкий и прямодушный, он горько переживал разгром тайного общества и уже давно ожидал ареста, ловя с запозданием поступавшие в Несвиж слухи. Еще в августе 1798 года последовал высочайше утвержденный приговор, по которому Каховский, Потемкин и Бухаров были лишены чинов и дворянства и заключены в крепости; Каховский – в Динамюндскую, Потемкин – в Шлиссельбургскую и Бухаров – в Кексгольмскую. Несколько человек было отправлено в ссылку: полковник Киндяков – в Алекминск, подполковник Стерлингов – в Киренск Иркутской губернии, Дехтерев – в Томск, майор Балк – в Ишим Тобольской губернии, полковник Хованский – в Белоруссию, полковник Сухотин – в Тульскую губернию, подполковник Репнинский – в Калужскую, капитан Валяев – в Саратовскую…
   Все затихло, но Ермолов в Несвиже не верил этой зловещей тишине. И вправду, к осени слухи снова возобновились. В последних числах августа в Смоляничах, где был произведен повальный обыск, Линденер обнаружил спрятанные письма участников кружка к Каховскому. Они пролили новый свет на деятельность организации. Линденер торжествовал. Захваченные бумаги позволяли ему расширить репрессии. Теперь в руках у временщика имелось много дополнительных доказательств преступности «галерников», и в их числе письма Ермолова Каховскому…
   Федул в кухоньке лупил шелуху с вареной картошки, а Ермолов в мундире наопашку ожидал за столом завтрака, когда в комнате появился дежурный офицер, а с ним – фельдъегерь и подпоручик Огранович. Огранович, устремив глаза в пол, проговорил, запинаясь:
   – Воля нашего государя-императора, Алексей Петрович, чтобы вас арестовать.
   – Где бумаги преступника? – с пригнусью спросил щуплый фельдъегерь.
   Ермолов вскочил с места, против своей воли замахнулся кулачищем:
   – Ах ты, «клоп»! Я еще не преступник!
   Фельдъегерь отпрыгнул и закричал из-за спины Ограновича:
   – Ваше сержение ничего не доказывает! Ишь ты какие смутки тут наделал! Дождетесь так-то сибирки!..
   Дежурный офицер шагнул к Ермолову, но тот уже опустил руки: сердце уходилось, и он остыл.
   – Будьте благоразумны, Алексей Петрович, – попросил Огранович.
   – Ничего, убрыкается – тише будет! – снова осмелел фельдъегерь.
   «Я увлекся гневом…» – укорил себя Ермолов и сел на табуретку. Свои бумаги он держал в простом посуднике и теперь молча глядел, как посланец Линденера поднимает все вверх дном в его бедной горнице…
   Он очнулся от воспоминаний глубокой ночью. Выглянула ущербная луна, постояла средь неба и скрылась за бегущими холодными облаками. Что происходило в его доброй и открытой душе? Какая буря мыслей терзала его?.. Но вот он склонил голову на брус внизу окна и незаметно для себя уснул.
   Низкое солнце ударило ему в глаза. Ермолов встал, приоткрыл окно. Петух всхохлатил голову и с криком побежал через двор. За петухом появился спугнувший его Федул.
   – Батюшки-светы! – завопил он. – Барин-то мой никак через трубу печную убежал!..
   Солдат послушливо бросился в сторону. Федул тотчас мелькнул у окна, бросив записку. Ермолов разгладил мятую бумагу:
   «Будьте осторожны с Линденером. У него презренное свойство не щадить никого. Друг по «канальскому цеху.»
   Почти тотчас же явился Огранович с приказанием отвезти Ермолова на суд в Калугу к Линденеру.
   Сряды были недолги. Невзирая на жестокие морозы, «преступника» везли в открытом возке, причем на облучке сидели двое солдат с обнаженными саблями.
   Ермолов не ожидал себе легкой участи. Вина его заключалась не в одной принадлежности к «галере». Он был повязан родственными узами с руководителями – Каховским и Зыбиным, жена последнего приходилась Ермолову родной теткой. А кроме того, у императора подполковник находился на дурном счету из-за плохого отношения Павла к его отцу – Петру Алексеевичу. Родственники же Каховского были близки к ненавистному для царя Потемкину…
   Приезд Ермолова под конвоем в Калугу возбудил в городе всеобщее любопытство. Между тем Линде-нер, будучи нездоров, приказал привести Ермолова к себе в спальню.
   Главный «клоп» Павла Петровича, маленький, веснушчатый и очень рыжий человечек, в кружевной батистовой рубашке, возлежал под пунсовым одеялом на огромной пышной постели. Две миловидные девушки в крахмальных наколках посылались за лекарствами, бульоном, горячим пузырем, поганым горшком, очинёнными гусиными перьями, носовыми платками, малиновым вареньем, горчицей для прикладывания к пяткам. Линденера застудили декабрьские Варварины морозы. Трещит Варуха, береги нос да ухо!
   – Государь-император всемилостивейше изволил давать тебе высочайшее прощение, – ломая язык, сказал Линденер Ермолову.
   В тот самый день, 28 ноября, когда подполковник был арестован в Несвиже, последовало повеление Павла о полном прекращении дорогобужского дела.
   – Я благодарен его величеству, – отвечал Алексей Петрович, – но, право, никакой вины за собой не вижу…
   – Ах эта нетерпеливая молодость! Я ведь и сам был молодым, – отечески покачал головой в теплом колпаке Линденер, высовывая из-под одеяла худую синюю ногу, на которую девушка ловко надела шерстяной носок с сухой горчицей. – Но ведь ты собирал у себя молодых офицеров? Признайся!
   – Что ж, ваше высокопревосходительство, – возразил Ермолов, – в этом преступления нет. У холостяка и гости все холостежь…
   Предупрежденный о коварстве Линденера, он решил отрицать свою вину и на все вопросы о тайных замыслах Каховского отвечать, что ни о чем не имеет понятия.
   Не скрывая своего разочарования, Линденер сказал:
   – Хотя видно, что ты многого не знаешь, советую тебе отслужить перед отъездом молебен о здравии благодетеля твоего – нашего славного государя…
   Ласково прощаясь с подполковником, он сообщил ему, что все арестованные бумаги будут возвращены смоленским комендантом.
   – Между этими бумагами, – добавил Линденер, – недостает журнала и нескольких чертежей, составленных тобою, Алексей Петрович, во время пребывания твоего в австрийской армии в Италии и в Альпийских горах… Знай же, что их изволит теперь рассматривать лично его величество государь-император…
   В смятении Ермолов покинул покои временщика. Приняв во внимание советы многих, утверждавших, что если им не будет отслужен молебен, то он неминуемо подвергнется новым преследованиям, Ермолов против своей воли исполнил приказание Линденера.
   Прошло немногим более двух недель, как, воротясь в свою роту, он был вызван к шефу батальона Эйлеру. Ермолову приказали отправиться в Петербург с фельдъегерем, нарочно за ним присланным. Было объявлено, что государь желает его видеть.
   Ермолову дали два дня на приготовления к новой дороге. Он братски простился с Голицыным и Ограновичем, радуясь блеснувшей ему фортуне. В двадцать один год от роду, при пылком воображении, удостоенный прощения государя, Ермолов отдался во власть простодушных мечтаний.
   «Не иначе как государь, рассмотрев мои планы и журнал, вызывает меня для того, чтобы не только подтвердить дарованное прощение, но и облагодетельствовать повышением, дабы воздать мне за безупречную воинскую службу, рвение и усердие в любимом артиллерийском деле», – мечталось в пути молодому подполковнику.
   Мечты и надежды подтверждались. В дороге фельдъегерь оказывал ему всяческое внимание. Приехав в Царское Село, Ермолов и его спутник спокойно обедали и оставались здесь до наступления темноты. Подполковник все еще полагал, что государь намерен дать ему новое назначение. И только когда ему было объявлено, что в Петербург он прибудет лишь ночью, дабы не быть никем узнанным, Ермолов начал понимать, что в действительности его ожидает.
   Коварный Линденер, донося Павлу I о приведении в исполнение его воли, изъявил, однако, сожаление, что его величество помиловал шайку разбойников, заслуживающих лишь строжайшего наказания. Одновременно, 7 Декабря, когда он освободил Ермолова из-под ареста, Линденер донес генерал-прокурору Лопухину, что после 24 ноября открылись «новые важнейшие обстоятельства» по делу офицерского кружка. А на запрос о подробностях ответил, что Ермолов «действительно принадлежит к шайке Каховского, Дехтерева и других». Вот отчего вел себя так предупредительно и даже угодливо фельдъегерь: в Петербурге опасались бегства опасного преступника…
   Повозка остановилась сперва у дома Лопухина на Гагаринской пристани. Затем фельдъегерь получил приказание отвезти арестованного к начальнику тайной экспедиции, находившейся на Английской набережной. После подробного допроса, во время которого Ермолов по-прежнему отрицал свою вину и какую-либо причастность к кружку, он был препровожден в Петропавловскую крепость, где его заперли в самый зловещий каземат, находившийся под водою, в Алексеевском равелине.

8

   О многом, очень о многом пришлось передумать Ермолову за эти томительные недели и месяцы одиночного заключения.
   Конечно, в равелине не было кровавых ужасов средневековой инквизиции. Однако и удобств было мало. Шесть шагов в поперечнике; печка, издающая сильный смрад во время топки; стены, мыльно блестящие от плесени и инея… Даже крысы не могли проникнуть в этот каменный мешок, над которым нависла толща невской воды. Комната неугасно освещалась одним сальным огарком в жестяной трубке, треск которого вследствие большой сырости только и нарушал безмолвие тюремной преисподней. Немыми истуканами безотлучно находились при опасном арестанте двое часовых. Охранение здоровья заключалось здесь в постоянной заботливости не обременять желудок заключенного излишним количеством пищи.
   Ермолов теперь не имел даже имени и назывался «преступник номер девять». Ужас забвения уступал место жалости и состраданию к ближним. Он часто вспоминал своих родителей, и особливо несчастную матушку Марью Денисовну, оба сына которой были теперь заживо замурованы в камень. Возвращался мыслью к разговорам с братом Александром, размышлял о слышанных от Каховского словах незабвенного Суворова. Думал о друзьях и боевых соратниках – покойном подполковнике Бакунине, братьях Голицыных, Ограновиче, фейерверкере Горском…
   Иногда, забывшись, он обращался с каким-либо вопросом к более добродушному из часовых, но слышал в ответ:
   – Не извольте разговаривать! Нам отвечать строго запрещено. Неравно услышит мой товарищ и тотчас же все передаст начальству…
   Так прошли три долгих недели, по истечении которых, в семь пополуночи, Ермолов внезапно был отвезен на Гагаринскую пристань к Лопухину.
   Генерал-прокурор приказал провести его в свою канцелярию, которой во времена графа Самойлова заведовал отец Ермолова.
   Пройдя анфиладой темных комнат, узник вступил в ярко освещенный кабинет и с удивлением увидел там бывшего своего начальника, при котором некогда состоял старшим адъютантом, и друга отца – благороднейшего и великодушного Макарова. Тот был еще более удивлен неожиданной встрече:
   – Как? Ты снова под арестом? Но ведь его величество изволил помиловать тебя!
   Оказалось, что близкий генерал-прокурору Лопухину Макаров, зная о дарованном Ермолову прощении, слышал только потом об отправке по повелению государя дежурного фельдъегеря к нему, но причина этому оставалась тайной.
   Дружески поговорив с Ермоловым, он посоветовал ему тут же изложить на бумаге свои объяснения на высочайшее имя. Прошение, начинавшееся словами: «Чем мог я заслужить гнев моего государя?», продиктованное чувством собственного достоинства, вызванное жестокостью преследований, получилось горячим и даже дерзким. Макаров качал головой и вымарывал слова и строки, могущие еще более разгневать впечатлительного и неуравновешенного императора.
   Переписав прошение набело, Ермолов воротился в каземат.
   Снова потянулись томительные дни, неотличимые от ночи, и томительные ночи, неотличимые от дня. Различный бой барабана при утренней и вечерней заре только и служил исчислением времени. И лишь иногда поверка производилась в коридоре, который скупо освещался дневным светом и солнцем, незнакомым в преисподней.
   Ермолов мерил тесную камеру, стараясь ступать помельче, и про себя рассуждал: «Какая печальная судьба! На двадцать втором году жизни быть арестованным и содержаться под караулом, словно разбойник. Быть исключенным из списков как умерший и заточенным в Петропавловскую крепость, где упрятаны мертвые цари и живые царевы преступники…»
   А ведь какой простор, какие возможности показать себя в деле открывались перед ним в царствование государыни Екатерины Алексеевны! Капитан артиллерии в четырнадцать лет и подполковник в двадцать, Ермолов видел перед собой блестящее будущее. Его волновал другой артиллерийский офицер, в двадцать четыре года заслуживший генеральские эполеты за штурм Тулона, захваченного роялистскими мятежниками.
   Образ Бонапарта, который в волшебно короткий срок разгромил в Италии австрийские войска в 1796 – 1797 годах, поразил воображение Ермолова. Быстрота движений, стремительность войск и особое искусство противопоставлять их неприятелю по меньшей мере в равном, а часто и в превосходящем числе, массированный огонь артиллерии – это и было причиной сказочного ряда неслыханных стратегических и тактических достижений. Здесь, под невской водой, среди смрада и сырости, Ермолов мысленно разбирал известные ему по газетным реляциям сражения, выигранные Бонапартом в Италии – под Монтенотте, у Миллезимо, Дего, Мондови, а затем битвы у Лоди, Кастильоне, Аркольское сражение, бои у Риволи, вплоть до мира в Пассариано близ деревни Кампоформио, при подписании которого 17 октября 1797 года Бонапарт вел себя так же дерзко, как и под огнем врага.
   Когда австрийский представитель граф Кобенцель в ответ на требования французской стороны заявил, что его император скорее убежит из своей столицы, чем согласится на мир, по которому судьба Италии фактически оказывалась в руках Французской республики, Бонапарт встал и схватил с круглого столика поднос с маленьким чайным фарфоровым прибором, особенно любимым Кобенцелем, как подарок государыни Екатерины II. «Хорошо, – сказал Бонапарт, – перемирие, следовательно, прекращается и объявляется война! Но попомните, что до конца осени я разобью вашу монархию так же, как разбиваю этот фарфор!» Он с размаху бросил поднос с фарфором на пол. Осколки покрыли паркет. Бонапарт поклонился собранию и вышел. Несколько секунд спустя уполномоченные Вены узнали, что, садясь в карету, Бонапарт отправил к эрцгерцогу австрийскому Карлу офицера с предупреждением, что переговоры прерваны и военные действия начнутся через двадцать четыре часа. Граф Кобенцель в испуге послал маркиза Галло с заявлением, что он принимает ультиматум Франции…
   Ермолов хорошо знал о том, что против Французской республики и ее союзников готовится новая коалиция, куда вошли Австрия, Англия, Россия и Неаполитанское королевство, он мечтал на поле брани помериться силами с грозным и отважным противником. Быть может, Павел Петрович, прочтя его письмо, сменит гнев на милость? Но вот уже три месяца прошло с момента встречи с добрейшим Макаровым, а ничего не изменилось в судьбе несчастного узника, возможно, и позабытого в камере номер девять Алексеевского равелина.
   Наконец, когда Ермолов потерял уже всякую надежду на перемену в своей судьбе, ему велено было одеться потеплее и готовиться к дальней дороге. Правду сказать, из камеры он с радостью отправился бы и в Сибирь. Арестанту вернули отобранное платье, белье; тщательно выстиранное, и принадлежавшие ему сто восемьдесят рублей денег.
   В фельдъегере Алексей Петрович узнал турка, окрещенного и облагодетельствованного дядею его отца. Курьер этот хранил молчание, а из его подорожной место ссылки нельзя было узнать. Но когда фельдъегерь понял, что повезет родственника своего благодетеля, то рассказал Ермолову все, что знал. Ему было приказано передать арестанта костромскому губернатору Николаю Ивановичу Кочетову для дальнейшей отсылки на вечное поселение в леса Макарьева на реке Унже.
   Выйдя из каземата, Ермолов обломком мела начертал над входом: «Свободен от постоя».

9

   Как улыбку судьбы, как первое радостное предзнаменование воспринял Алексей Петрович то, что сын костромского губернатора оказался его сотоварищем по Московскому университетскому пансиону. Кочетов, тронутый просьбой сына, написал в Петербург о том, что для лучшего наблюдения за присланным государственным преступником он предпочел его оставить в Костроме. Это распоряжение было одобрено императором.
   Ермолов поселился в доме губернского прокурора. А вскоре его соседом стал и другой ссыльный – знаменитый уже казачий генерал Платов.
   – А, кавказец! И ты здесь? – добродушно захохотал при встрече смуглолицый сорокасемилетний генерал. – За что это тебя угораздило?
   Платов за многочисленные боевые подвиги был уже награжден знаками Св.Анны 1-й степени, Владимира 2-й степени, Георгия 3-го класса. Побывав во множестве смертельных переделок, он воспринимал ссылку в Кострому как отправку на отдых.
   – Не могу даже и уразуметь, Матвей Иванович, за что, – отвечал Ермолов осторожно, уже наученный горьким опытом.
   – Ну а со мной, брат, такая вот история приключилась, – стал рассказывать Платов своему товарищу по несчастью. – Государь наш разгневался как-то на генерал-майора Трегубова, князя Алексея Ивановича Горчакова да на меня и приказал посадить всех нас на главную дворцовую гауптвахту. Сидим это мы там уже около трех месяцев, дуемся в фараон и скучаем. И вот тебе вещий сон: чудится мне ночью, будто я закинул в Дон невод и вытащил тяжелый груз. Гляжу, что за чудо – а там моя сабля. От сырости вся ржою покрыта… И не выходит этот сон у меня из головы. Не проходит и двух дней, как является генерал-адъютант Ратьков…
   – Любимец императора? – не удержался Ермолов.
   – Именно. Будучи бедным штаб-офицером, он случайно узнал о кончине блаженной и приснопамятной государыни нашей Екатерины Алексеевны и тотчас поскакал с известием о том в Гатчину. И хоть встретил Павла Петровича на половине дороги, поспешил поздравить с восшествием на престол. Наградами его усердию были аннинская лента, звание генерал-адъютанта и тысяча душ…
   «О, гатчинский сверчок, Бутов подлипало», – подумал Ермолов, а Платову только сказал:
   – Вряд ли человек, столь быстрый в придворном усердии, может оказаться благородным!
   – Угадал про подлеца! – воскликнул Платов, прибавив крепкое народное словцо. – Так вот, этот Ратьков возвратил мне по повелению императора мою саблю. Я, вспомнив свой сон, вынул ее из ножен, обтер о мундир свой со словами: «Она еще не заржавела, теперь она меня оправдает…» Презренный Ратьков увидел в этом – что ты думаешь? – намерение мое бунтовать казаков против правительства, о чем и донес государю. И вот я здесь!..
   Они часто гуляли вместе – два великана, молодой и подстарок, – по славному городу Костроме, переходили по льду на правый берег Волги, где на холме некогда стояло укрепленное Городище, разрушенное полчищами Батыя, любовались Успенским собором XIII века и величественным собором Богоявленского монастыря, хаживали не раз в знаменитый Ипатьевский монастырь.
   Святое для каждого россиянина место, усыпальница Ивана Сусанина, Ипатьевский монастырь, было в полуверсте от города, на другой стороне реки Костромы, впадающей в Волгу. Еще издали видны были его каменные зубчатые стены и башни, из которых самая высокая, названная по цвету крыши Зеленой, служила прекрасным местом для обзора города и его окрестностей.
   Заговорившись, Ермолов с Платовым простояли однажды тут до самого вечера. Небо вызвездило, февральский воздух был сух и чист. Казачий генерал изумлял Ермолова своими практическими сведениями в астрономии. Не зная греческих наименований, которые превосходно помнил Алексей Петрович, Платов указывал ему на различные звезды небосклона, приговаривая при этом:
   – Вон Сердце Льва, вон Семизвездие… Вот эта звезда находится над поворотом Волги к югу… А вот та – над Кавказом, куда мы с тобой завтра бы бежали отсель, ежели бы не было у меня так много детей… Эта же, которая стоит правее Коромысла, находится над тем местом, откуда я еще мальчишкою гонял свиней на ярмарку…
   Когда они возвращались, возле терема Романовых, в котором укрывался государь Михаил Федорович в годину польского нашествия, Платов остановился и вдруг предложил:
   – Алексей Петрович, люб ты мне! Всем вышел: и умом, и статью, и храбростью. Слушай, женись-ка на любой из четырех моих дочерей. Женишься – назначу тебя командиром Атаманского казачьего полка!..
   Пораженный, Ермолов только и мог ответить:
   – Как же ты, Матвей Иванович, предлагаешь мне жениться, даже не испросив на это мнения дочерей своих?.. Адиатур эт альтера парс – надобно выслушать и другую сторону.
   Ермолов все больше и больше увлекался латынью. Прибывший с ним в Кострому денщик будил его с петухами, и Алексей Петрович отправлялся к знатоку древнего языка, соборному протоиерею и ключарю Груздеву. Скоро он уже свободно читал в подлиннике римских авторов – Юлия Цезаря, Тита Ливия, любимейшего своего писателя Тацита, многотомные его сочинения «Истории» и «Анналы». В рассуждениях Тацита, для которого в истории не было правых и неправых, черпал Ермолов стоическую покорность судьбе.
   Однако неуемная энергия и жажда деятельности, тоска по любимому делу точили и грызли Ермолова день и ночь. Мало с кем можно было и поделиться: многие его друзья были арестованы и находились в ссылке, а некоторые отреклись от него. Лишь немногие – и среди них верный Огранович – продолжали с Алексеем Петровичем небезопасную переписку. От Ограновича Ермолов узнал о поспешном вызове Павлом I Суворова из далекого Кончанского и назначении его главнокомандующим союзной армией в Италии против французов.
   Как переживал, как страдал-опальный подполковник из-за невозможности участвовать в кампании! И изливал наболевшее на душе Платову, к которому все более привязывался:
   – Только в одном судьба возбуждает мои сетования! Батальон артиллерийский, которому я принадлежал, находится ныне в Италии, в армии, предводимой славным Суворовым! Товарищи мои участвуют в подвигах русских войск! Многим Суворов открыл быструю карьеру. Неужто бы укрылись от него моя добрая воля, кипящая, пламенная решительность!..
   – Эх, милый! – ответил тогда казачий генерал. – Мне скоро пятьдесят, я сив и изранен. И то еще думаю, что мое главное не позади, а впереди. Твое же и вовсе… Не торопись, успеется…
   «Чьи слова повторил Матвей Иванович? – подумалось Ермолову. – Ах, да то же самое сказал некогда мне генерал Булгаков, когда просился я к Бакунину, в его несчастное дело!..»
   Да, покоряйся судьбе! Как это говорится у незабвенного Вергилия?
 
Мчитесь, благие века! – сказали своим веретенам
С твердою волей судеб извечно согласные Парки…
 
   Здесь, в Костроме, они с Платовым жадно набрасывались на газеты, получаемые губернатором Кочетовым и прокурором Новиковым, где освещался ход Итальянской кампании, ставшей триумфом Суворова и его чудо-богатырей. Падение крепости Брешиа, победа над армией Шерера и Моро при Адде, трехдневный бой на берегах Тидоне и Треббии, завершившийся разгромом армии Макдональда, покорение сильнейшей в Северной Италии крепости Мантуи, наконец, успех при Нови в сражении с войском Жубера – великий русский полководец в сказочно короткий срок лишил французов всех завоеваний, какие были достигнуты под водительством Бонапарта. Вместе со всей Россией Ермолов восхищался славными викториями Суворова.
   Между тем столь скрашивавший его пребывание в ссылке Матвей Иванович Платов по высочайшему повелению был вызван в Петербург. Ему объявили о прощении и желаний Павла Петровича видеть его назавтра в Зимнем дворце. Но так как было это поздно вечером, то Платова отвезли на ночь в Петропавловскую крепость, где он оказался в одной камере с давним недругом своим, казачьим генералом графом Федором Петровичем Денисовым. Поутру, за неимением собственного мундира, Платов надел для приема у государя мундир соседа.
   Император был весьма милостив к Платову, получившему повеление немедля следовать во главе казачьего войска через Оренбург в Индию.
* * *
   О Ермолове же, как и о его опальных друзьях по кружку в Смоляничах, не вспоминал никто. Впрочем, нет, в далекой Италии фельдмаршал Суворов пытался смягчить участь своего любимца Каховского. Пользуясь расположением императора, он просил через фаворита Павла – генерал-адъютанта Ростопчина исходатайствовать прощение бывшему своему соратнику. Тот отвечал, что, по мнению государя, «простить Каховского еще рано»…
   Постепенно Алексей Петрович начал свыкаться со своим положением. Поведение его не вызывало никаких подозрений. Губернатор в своих ежемесячных донесениях сообщал о том, что поднадзорный ведет себя тихо и скромно. Ермолов до тех пор не только не был набожным, но и позволял себе в «канальском цехе» вольнодумные рассуждения в духе Вольтера и Гельвеция. Теперь же он каждое воскресенье являлся в церковь, после чего добродушный Кочетов писал в Петербург о том, что «преступник кается»…