Признаюсь, я был бы рад причислить себя к этим титанам мнемоники, чтобы с полным основанием заявить, что мне по силам восстановить в памяти каждую минуту того замечательного сентябрьского дня тысяча девятьсот пятьдесят какого-то года, когда на солнцепеке, в воздухе, насыщенном запахом соли и высохших водорослей, я увидел обнаженную Орелин. Конечно, для моего самолюбия было бы весьма лестно впоследствии утверждать, что эта сцена, с которой я до сих пор получаю дивиденды, навсегда врезалась мне в память и что ослепительное зрелище обнаженной Орелин моментально превратило меня из нормального пацана во взрослого невротика. Но истина, которой я остаюсь верен, несмотря на ее ничтожный вес в истории наших страстей, вынуждает меня скромно признать, что, судя по тому, с каким упоением я в последующие дни предавался своим обычным мальчишеским занятиям, состоявшим из морских купаний и ловли креветок, мое потрясение оказалось не так уж велико, как можно было бы ожидать.
В действительности самое важное событие того времени случилось вечером двадцатого сентября, то есть в день моего рождения и, соответственно, в день рождения Зиты. Переживать свой день рождения — само по себе уже весьма неприятное испытание, — достаточно вспомнить обо всех ненужных приготовлениях в твою честь и о неизбежном идиотском «Happy Birthday», которое я даже издали не мог слышать, не завидуя счастью глухих, — но двойной день рождения — это, пожалуй, самое худшее, что только можно вообразить. Весь положенный для этого дня набор автоматически умножается на два: поздравления, выражения восторга, поцелуи, объятия и снисходительные похлопывания по щекам, не говоря уже о двух тортах, утыканных горящими свечками, и двойном шорохе разрываемой оберточной бумаги в цветочек, в которую упакованы навязанные подарки: Зите — красное бикини в синий горошек, мне — комплект нот с произведениями юного Моцарта.
По какой-то причине сестра захотела, чтобы мы праздновали наш день рождения вечером. Вообще-то так оно было лучше: на целый день я мог забыть о том, что уже вырос, и до самого вечера без помехи играть в индейцев с перочинным ножом брата. И на том спасибо.
Однако на этот раз я ошибся. Вопреки всем ожиданиям вечер, от которого я не ждал для себя ничего хорошего, оказался самым лучшим за все время нашей совместной жизни. Несколько часов чистой радости, которые всепожирающее время странным образом пощадило. Мне надо всего лишь закрыть глаза, и я снова вижу длинный стол в лучах закатного солнца, поставленный прямо на пляже, и отца, который вдвоем с братом укладывает поверх белой скатерти гирлянду из бумажных фонариков. Вот так. Я еще крепче зажмуриваю глаза и пишу вслепую. Строчки налезают друг на друга, но это не важно — позже я перепишу все набело. А пока я лишь записываю картины, которые мне подсказывает память: вот отец оперся на плечо Жозефа, фонарики покачиваются, Зита аплодирует, собака заливается лаем, появляется мать в платье из виши и овальном переднике с подносом горячих телин. [2]С интонацией, которую я никогда не смог бы воспроизвести, она кричит:
— Дети, да садитесь же вы, наконец! Они вкусные, только пока горячие! Господи, какие же вы неловкие! А где хлеб? Вы его даже не поставили на стол!
— Потому что моя мать, наполовину итальянка, наполовину француженка из Прованса, всегда так и кипела энергией, не щадя себя. В этом непрестанном горении сгорали и ее любовь, и ее печаль. Она никогда не знала ни отдыха, ни праздности. Для нее не существовало дел, которыми можно пренебречь, или вещей незначительных, — может быть, именно потому, что, в конце концов, все в жизни напрасно. Каждая минута имела свое место и свое назначение. Любые мелочи — складка на скатерти, расположение приборов и гостей за столом, нечетное число цветов в букете и чистота наших рук — были важны для нее и имели свой смысл. В этом выразилась ее вера в то, что самое неважное дело и самое ничтожное действие дают право на счастье и надежду на чудо.
Как это часто бывает в дни осеннего равноденствия, лето все еще отказывалось уступить место осени, так что вечер выдался изумительный. За ужином мы пели, а после играли в чехарду, веревочку, жучка и купались. Море было спокойное, и на его поверхности отражались звезды. Зита утверждала, что видела летающую рыбу, а я, чтобы не отстать от нее, указал на пару дельфинов вдалеке, хотя на самом деле это была рыбачья лодка. Жозеф, опытный скаут, разжег среди дюн костер из досок, возле которого мы согревались, вытираясь шершавыми полотенцами и приплясывая на месте. Затем, поскольку всякому дню рождения приходит конец, я задул свои двенадцать (или тринадцать) свечей и пробормотал слова благодарности, которые вообще-то от меня можно было услышать нечасто.
Если верить моей памяти, которая склонна путать события разных лет, то чуть позже этим же вечером мы отправились в Гро-дю-Руа на праздник урожая. Там возле вокзала выстроились ряды палаток и балаганчиков с различными лотереями, сладостями и пневматическим тиром.
Жозеф продырявил три шара из пяти, отцу повезло больше — он поразил все мишени, в которые целился. Зита забралась на качели, сделанные в форме лодки, и качалась на них до одури. Что касается меня, то все свои карманные деньги я решил потратить на электромобили, площадка для которых была сооружена в конце ярмарки. Там толпились желающие покататься и с боем занимали места в игрушечных машинках. Я до полуночи простоял у аттракциона, безуспешно пытаясь сесть за руль — ребята постарше отпихивали меня локтями, а более худые неизменно оказывались и более юркими. Я бы, наверное, не вспомнил об этом эпизоде, если бы Орелин, управлявшая моделью гоночного автомобиля под восхищенными взглядами зевак, не пригласила меня сесть на свободное место рядом с ней, подарив мне таким образом на день рождения запах своих духов и теплое, волнующее соседство своего бедра.
В ту ночь мы легли поздно, намного позже закрытия аттракционов, наверное часа в два ночи или даже в половине третьего. Отец, сказав, что хочет показать нам соляные фигуры на солончаках, повел нас по дороге в Эг-Морт и показал нам эти странные образования. Мы долго разглядывали эти штуковины, сравнивая их с пирамидами и храмами из соли, пытались рассчитать их объем и количество солонок, которые можно ими наполнить. В расчетах мы, конечно, ошиблись, но это не важно.
Было тепло, полная луна низко висела над соленым прудом, и россыпи звезд, отражаясь в соляных кристаллах, придавали всей картине какой-то совершенно фантастический характер. Мы возвращались домой пешком вдоль канала, рыба выпрыгивала из воды, блестя серебристой чешуей в лунном свете.
Отец прижал нас троих к себе и спел нам любимую песню своей молодости.
Когда летние каникулы подошли к концу, мы погрузили чемоданы в багажник нашего драндулета, закрепили на крыше спиннинги и сачки и вернулись в Ним. Как раз в это время родители на условиях пожизненной ренты приобрели дом у одной набожной старушки, удалившейся доживать свой век в монастырь Сен-Мор. Этот дом, уже считавшийся нашим, хотя в действительности еще не принадлежал нам в полной мере, был расположен на южной окраине города, там, где сейчас проходит Лангедокское шоссе. Отец его заново окрестил, и теперь он назывался «Country Club», в честь рэгтайма Скотта Джоплина, сочиненного им в 1908 году, который мне не раз случалось играть. Это была не вилла, как утверждал Жозеф, не водокачка, как саркастически называла его Зита, имея в виду лужицы, образовывавшиеся после дождей у изножья ее кровати, а огромный и мало приспособленный для жилья загородный дом конца прошлого века, оставленный чередой сменявших друг друга владельцев, часть которого сгорела незадолго до Освобождения. Из тринадцати комнат зимой были пригодны для жилья пять, весной семь, а летом десять или одиннадцать, — положение, имевшее своим следствием постоянное движение мебели, переселения и связанные с этим неудобства, которые нетрудно вообразить.
Конечно же мать, которой были абсолютно чужды какой-либо снобизм и мания величия, предпочла бы поселиться в обычной квартире где-нибудь неподалеку от рынка, где ей было бы удобнее ходить за покупками и встречаться с подругами. Не с легким сердцем согласилась она переехать в этот дом, расположенный так далеко от города и который невозможно было содержать в надлежащем порядке. В сумрачные дни она называла его мавзолеем, а в моменты восторженности, становившиеся все более редкими по мере того, как седина ложилась на ее виски, — нашим Трианоном. И все же мне кажется, что, несмотря на все это, наше новое обиталище обладало в ее глазах своеобразным очарованием. Над девственной гарригой, поросшей оливковыми деревцами, которая начиналась сразу за ветшающими стенами наших владений, витал дух заброшенной и пышной старины, как нельзя лучше гармонировавший с нашей семейной меланхолией.
Каким бы странным мне это ни казалось сегодня — ведь в прошлом нас более всего удивляет следование какому-то порядку, который представляется единственно возможным, пока это прошлое еще является для нас настоящим, и который по прошествии времени становится в наших глазах совершенно бессмысленным, — так вот, каким бы странным мне это ни казалось сегодня, никто из нас, за исключением моего старшего брата, не протестовал против всех этих повседневных неудобств, которые отец принимал со смехом, а мать старалась уменьшить ценой постоянно множащихся хозяйственных хлопот и починок. За исключением Жозефа, конформизм которого подвергся таким образом тяжелому испытанию, мы все довольно скоро убедили себя, что не существует лучшего жилища, чем наше, и что было бы чудовищной неблагодарностью пожертвовать им ради комфорта. Поскольку дождь не капает в наши тарелки, говорили мы, и поскольку шаткие перила выдерживают тяжесть моего зада, мысленно добавлял я, нечего и думать о том, чтобы уехать из «Country Club».
Впрочем, может быть, у нас были основания защищать этот хрупкий и неустойчивый образ жизни, который со временем приобрел силу свершившегося факта. Родители поженились в результате молниеносно развившегося романа, не имея ни гроша в кармане. Это была первая — и единственная — любовь моей матери. У нее никогда не было другого спутника, кроме нашего отца — обаятельного и беззаботного человека, занимавшего такое большое место в наших мыслях. Несмотря на кое-какие его похождения, свидетелем которых мне доводилось быть, и на сцены ревности, которые ему устраивала мать, у меня сложилось ощущение, что в общем-то они неплохо ладили между собой и поэтому смогли передать нам частицу некогда охватившей их страсти. В жизни нашей семьи, часто омрачавшейся грозовыми облаками, время от времени светились и мерцали праздничные огоньки. Но иногда я все же спрашиваю себя, не в предчувствии ли худших дней, которые для них в то время, должно быть, уже настали, родители постарались не оставлять нам хаоса переживаний и воспоминаний, из которого мы могли бы воссоздать новый мир? Не могу понять, как отец с его проницательностью, свойственной беззаботным натурам, и сама мать не почувствовали, что обрывки беспокойного прошлого будут необходимы мне для того, чтобы питать вдохновение. Когда субботним вечером в «Лесном уголке» погруженный в депрессию Карим шепотом разоблаченного заговорщика просит меня сыграть одну из своих любимых вещиц, где бы я нашел аккорды, способные помочь ему забыть о неожиданной потере работы, если бы меня не терзала боль куда более важной утраты?
Так, словно бесценную крупицу сокровища, погребенного под кубометрами строительного мусора, я храню воспоминание о пробуждении в нашем большом доме, наполненном гулким эхом, в котором мой искушенный слух различает скрип передвигаемого отцом рояля. Это неравномерное движение по неровному плиточному полу, вместе с сотрясением задеваемых стен и восклицаниями Зиты, которая всегда встает раньше меня, чтобы затеять какую-нибудь ненужную суету, сообщает мне, что зима кончилась, что ночью, пока я спал, пришла весна и что скоро снова наступит время обедов на террасе. И кто знает, может быть, Орелин в своем черном платье со скрещенными бретельками, с обнаженными плечами и овальной камеей в волосах снова появится у нас, хотя вот уже несколько месяцев она к нам не заходит.
Но часто это пронзительное утреннее ощущение, смешанное с предвкушением будущего счастья, образ которого я заранее себе создавал, оказывалось слишком сильным для меня. Так и в то утро, съежившись под одеялом и спрятав голову под подушку, я всхлипывал до тех пор, пока моя беспокойная сестренка не пришла сообщить мне, что рояль после трудного путешествия по коридорам, загроможденным коробками и чемоданами, благополучно пришвартовался в тихой гавани северной гостиной. Увидев мои покрасневшие глаза и сообразив, что я не готов воспринять новость на ура, она многозначительно добавила:
— Я знаю, почему ты плачешь, Максим.
— Ничего я не плачу.
— Ты плачешь из-за кое-кого.
— Ни из-за кого я не плачу.
— Хочешь, я скажу ее имя?
— Нет!
— Вот видишь, я угадала!
Таким образом, мое самое личное и интимное чувство оказалось секретом Полишинеля. Должно быть, Зита слышала, как я звал Орелин во сне, или же она нашла вырезанное на коре старой оливы сердце, пронзенное стрелой, и наши имена под ним, которые меня и выдали. Попавшись в ловушку, я перестал увиливать и, чтобы избежать саркастических замечаний сестры, спросил у нее совета. Чего-чего, а этого добра у нее всегда было в избытке. Разумеется, я не собирался следовать ее мудрым наставлениям и знал, что ничем при этом не рискую. К моему огромному удивлению, она дала мне единственный совет, который мне хотелось бы услышать:
— Если тебе так хочется, ты можешь запросто встретиться с Орелин.
— Да уж, у тебя все запросто.
— После обеда она заменяет мать в магазине.
— В каком магазине?
— В галантерейной лавке Фульков за Квадратным Домом, я каждый день прохожу мимо них. [4]
По той резвости, с какой я выскочил из кровати и стал одеваться, — это я-то, обычно такой вялый и медлительный, — Зита заключила, что сообщила мне наиважнейшую информацию. Она сразу же пожалела, что не обменяла ее на давно вожделеемый ею диск Платтерса. Но на этот раз возможность была упущена, и ей не оставалось ничего другого, кроме как издали следить за ходом моих дел и ждать того момента, когда у меня снова возникнет потребность в ее советах…
Со следующего же дня мое настроение изменилось, и никто, кроме сестры, не догадывался о причинах этого. С самого утра, обмакивая свежеиспеченную лепешку в чашку с какао, я знал, что днем наступит момент, когда появление моего идола за крашеным деревянным прилавком нарушит однообразный ход времени. Как правило, я приберегал этот краткий миг чуда до того часа, когда, выйдя из консерватории после урока, испорченного из-за моей рассеянности, я занимал наблюдательный пост на углу улицы, откуда мог в полной безопасности следить за всем, что происходит в магазине. В первые дни я был разочарован. Женщина, которую я видел сквозь витрину, украшенную желтыми шарами, больше не была Венерой песчаных дюн Эспигета или Мадонной из игрушечного электромобиля, пришедшей ко мне на помощь сентябрьским вечером. Среди нагромождений коробок с разноцветными пуговицами Орелин задыхалась и чахла в плену своей торговли. Когда не было покупателей, она могла подолгу сидеть за кассой, устремив неподвижный взгляд в пустоту. Время от времени ее рука машинально гладила полированную полку с шерстяными клубками. Иногда я мог видеть ее вполоборота. С вежливой улыбкой она обслуживала какую-нибудь даму-патронессу из благотворительного учреждения, выбиравшую тесьму на витрине и спрашивающую совета. Когда Орелин поворачивалась, чтобы взять образец со стеллажа, ее движения, всегда точные и аккуратные, не выдавали никакого нетерпения, но можно было подумать, что она ищет ножницы, чтобы перерезать невидимые нити, привязывавшие ее к прилавку и не пускавшие ее к той, другой жизни, которая ждала за дверьми магазина.
Даже сегодня, спустя сорок с лишним лет, в то время, когда теплый дождь, принесенный морем, размывает освещенные прожекторами очертания Маньской башни, мое сердце выскакивает из груди всякий раз, когда мне удается извлечь из прошлого нетронутый образ Орелин, образ молодости и печали, не подверженный разрушению. Вижу я и себя таким, каким я был в то время, — толстым и неуклюжим, неловко делающим первые шаги на пути, не предназначенном для таких увальней, как я, и который закончился, едва начавшись, когда мои маневры, к величайшему моему стыду, вдруг открылись, когда я был опозорен (в собственных глазах), переполнен отвращением к самому себе и одарен так щедро, как не смел даже мечтать.
Это был девятый вечер. Или, может быть, десятый. Думаю, в тот день дьявол немало позабавился за мой счет и внес эту дату себе в графу прихода, если только он ведет подобный учет.
Я уже довольно далеко продвинулся в своих наблюдениях. Я видел, как Орелин зевает, смотрит на часы, наносит крошечной кисточкой лак на ногти или, пользуясь минутами уединения, с помощью круглого зеркала, поставленного на кассу, подкрашивает веки карандашом.
Так, шаг за шагом, я все больше узнавал Орелин и рассчитывал в дальнейшем не спеша, потихоньку продолжать обучение благородному делу подсматривания и подглядывания за предметом своей страсти. Но невольная оплошность в одно мгновение выдернула меня из разряда новичков и перевела в высшую лигу.
Насколько я помню, в тот вечер было холодно и накрапывал дождь. Но это меня мало беспокоило — на мне было пальто с капюшоном и вязаный шарф. Я засел за припаркованной машиной и осторожно выглядывал оттуда, пряча свою покрасневшую физиономию за «Систематическим сольфеджио» мадмуазель Розы Арпийон. Вообще-то с помощью метода Арпийон продвижение вперед мучительно, но гарантированно. Пробелы постепенно исчезают, и в конце концов на всю оставшуюся жизнь усваиваешь почти до микрона правильную постановку рук на клавиатуре и положение корпуса за инструментом. Все это, конечно, так, но я на своем наблюдательном посту за машиной уже начал коченеть. Наверное, мне следовало уйти, ведь я уже пополнил запас образов для чемоданчика, о котором упоминал. Я бы и ушел, если бы внял вялому голосу благоразумия (а я его не слушаю никогда). Но я все медлил и тянул, надеясь неизвестно на что. И вот в тот самый момент, когда я наконец собрался, так сказать, смотать удочки, Орелин внезапно показалась в дверях и стала смотреть в мою сторону с таким видом, словно искала потерявшегося пуделя. Узнав меня, она рассмеялась и крикнула:
— Так это ты сидишь там каждый вечер? Вот уже целую неделю, как я замечаю, что кто-то там прячется. Почему ты не зайдешь поздороваться? Разве мы поссорились?
Это было все равно как если бы меня схватили за руку во время кражи. По правде говоря, я бы хотел, чтобы меня схватили за руку, потому что, разжав пальцы, я мог бы с улыбкой сказать: «Вы же видите, — пусто, это только шутка». Но подсматривать стыдно. Как доказать, что я ничего не видел?
— А ты вырос за год, Максим.
— Вы находите? Вообще-то я один из самых маленьких в классе.
— В шестом?
— Во втором. [5]
— Уже! Вот время-то бежит. Ну, может быть, все-таки поцелуешь меня?
С этими многообещающими словами Орелин подставила мне свое надушенное лицо. Я закрыл глаза, задержал дыхание и первый поцелуй влепил ей в ухо. Так. Другая щека.
Вторая попытка — и мои губы смыкаются в пустоте, как у карпа, хватающего ртом воздух. Внутренний голос яростно шепчет: «Ты должен постараться, Максим».
К счастью, у нас на юге целуются трижды. Это значит, что у меня в запасе еще один шанс. О том, чтобы отступить, не может быть и речи.
Я поворачиваю свое лунообразное лицо на тридцать градусов, и — о, удача! — с астрономической точностью морда карпа утыкается во влажные, мягкие полуоткрытые губы. Я давлю на них с такой силой, что испуганный разбуженный язык Орелин покидает свое убежище и соединяется с моим.
Когда все закончилось — а закончилось все почти сразу, — я на несколько секунд потерял способность соображать и стоял неподвижным окаменевшим истуканом, пока не услышал вопрос, пришедший откуда-то из тумана внешнего мира:
— Так ты, значит, не был у нас с тех пор, как мы сделали ремонт?
— Э-э-э, н…н…нет… Но… я… опаздываю… Мне… это… пора…
— Ну, зайди на минутку! Посмотришь, как мы все здесь устроили.
Все еще храня на губах вкус поцелуя и воспоминание о борьбе наших языков, в миниатюре напомнившей мне судорожное движение извивающихся угрей в рыбацкой лодке, я, спотыкаясь, переступил порог галантерейного царства. В магазинчике, наполненном коробками и ящичками, было жарко. В воздухе стоял запах лент, тесьмы, катушек с нитками, репсовой ткани, шерстяных клубков ангоры, мохера и мотков необработанной шерсти. Все это было разложено в идеальном порядке, но мне было трудно передвигаться в этом тесном пространстве.
— Что с тобой? Тебе не нравится?
— Мне жарко!
— Сними шарф!
— Э… меня мама ждет…
— Иди сюда, может быть, ты сможешь оказать мне услугу.
Мы прошли в тесную, с низким потолком и без окон кладовку, заполненную коробками. На одной из полок на уровне груди я увидел открытый чемоданчик проигрывателя.
— Мне подарил его твой отец. Позапрошлым летом.
Мысль о том, что проигрыватель был подарен в то время, когда я застал ее голой на пляже, заставила меня покраснеть. Я склонился над аппаратом, который был мне хорошо знаком. Это был четырехскоростной «Филипс» со сменной головкой, двумя иглами и автостопом. Довольно обычная и дешевая модель, какую можно увидеть в студенческой комнате.
— Вы роняли его?
— Да.
— Надо, чтобы отец его посмотрел.
— Может, ты отнесешь его?
Мне было бы приятнее сказать, что я извлек урок из этого приключения и больше не появлялся у фатального магазинчика, чтобы не служить посредником. Но кому на пользу ложь? Каждый вечер (кроме воскресений) в течение года я появлялся в магазине с нотной тетрадью под мышкой. И каждый раз с одинаковой готовностью, одинаковым безразличием или чувством долга Орелин подставляла свои губы, как что-то само собой разумеющееся. После чего она просила меня что-нибудь передать отцу и выпроваживала, хлопнув по спине.
Не буду больше об этом говорить, чтобы не отягчать своего положения. Полночь. Я пишу с самого утра, а дождь все льет и льет без конца. По радио диктор объявляет, что влияние океанского циклона удержится на Юге до конца недели. Еще одна-две фразы — и спать. Посмотрим, что можно добавить, чтобы завершить эту комедию. Только никаких сантиментов. Никакой морали. Уместнее всего, наверное, будет эта глумливая песенка:
В действительности самое важное событие того времени случилось вечером двадцатого сентября, то есть в день моего рождения и, соответственно, в день рождения Зиты. Переживать свой день рождения — само по себе уже весьма неприятное испытание, — достаточно вспомнить обо всех ненужных приготовлениях в твою честь и о неизбежном идиотском «Happy Birthday», которое я даже издали не мог слышать, не завидуя счастью глухих, — но двойной день рождения — это, пожалуй, самое худшее, что только можно вообразить. Весь положенный для этого дня набор автоматически умножается на два: поздравления, выражения восторга, поцелуи, объятия и снисходительные похлопывания по щекам, не говоря уже о двух тортах, утыканных горящими свечками, и двойном шорохе разрываемой оберточной бумаги в цветочек, в которую упакованы навязанные подарки: Зите — красное бикини в синий горошек, мне — комплект нот с произведениями юного Моцарта.
По какой-то причине сестра захотела, чтобы мы праздновали наш день рождения вечером. Вообще-то так оно было лучше: на целый день я мог забыть о том, что уже вырос, и до самого вечера без помехи играть в индейцев с перочинным ножом брата. И на том спасибо.
Однако на этот раз я ошибся. Вопреки всем ожиданиям вечер, от которого я не ждал для себя ничего хорошего, оказался самым лучшим за все время нашей совместной жизни. Несколько часов чистой радости, которые всепожирающее время странным образом пощадило. Мне надо всего лишь закрыть глаза, и я снова вижу длинный стол в лучах закатного солнца, поставленный прямо на пляже, и отца, который вдвоем с братом укладывает поверх белой скатерти гирлянду из бумажных фонариков. Вот так. Я еще крепче зажмуриваю глаза и пишу вслепую. Строчки налезают друг на друга, но это не важно — позже я перепишу все набело. А пока я лишь записываю картины, которые мне подсказывает память: вот отец оперся на плечо Жозефа, фонарики покачиваются, Зита аплодирует, собака заливается лаем, появляется мать в платье из виши и овальном переднике с подносом горячих телин. [2]С интонацией, которую я никогда не смог бы воспроизвести, она кричит:
— Дети, да садитесь же вы, наконец! Они вкусные, только пока горячие! Господи, какие же вы неловкие! А где хлеб? Вы его даже не поставили на стол!
— Потому что моя мать, наполовину итальянка, наполовину француженка из Прованса, всегда так и кипела энергией, не щадя себя. В этом непрестанном горении сгорали и ее любовь, и ее печаль. Она никогда не знала ни отдыха, ни праздности. Для нее не существовало дел, которыми можно пренебречь, или вещей незначительных, — может быть, именно потому, что, в конце концов, все в жизни напрасно. Каждая минута имела свое место и свое назначение. Любые мелочи — складка на скатерти, расположение приборов и гостей за столом, нечетное число цветов в букете и чистота наших рук — были важны для нее и имели свой смысл. В этом выразилась ее вера в то, что самое неважное дело и самое ничтожное действие дают право на счастье и надежду на чудо.
Как это часто бывает в дни осеннего равноденствия, лето все еще отказывалось уступить место осени, так что вечер выдался изумительный. За ужином мы пели, а после играли в чехарду, веревочку, жучка и купались. Море было спокойное, и на его поверхности отражались звезды. Зита утверждала, что видела летающую рыбу, а я, чтобы не отстать от нее, указал на пару дельфинов вдалеке, хотя на самом деле это была рыбачья лодка. Жозеф, опытный скаут, разжег среди дюн костер из досок, возле которого мы согревались, вытираясь шершавыми полотенцами и приплясывая на месте. Затем, поскольку всякому дню рождения приходит конец, я задул свои двенадцать (или тринадцать) свечей и пробормотал слова благодарности, которые вообще-то от меня можно было услышать нечасто.
Если верить моей памяти, которая склонна путать события разных лет, то чуть позже этим же вечером мы отправились в Гро-дю-Руа на праздник урожая. Там возле вокзала выстроились ряды палаток и балаганчиков с различными лотереями, сладостями и пневматическим тиром.
Жозеф продырявил три шара из пяти, отцу повезло больше — он поразил все мишени, в которые целился. Зита забралась на качели, сделанные в форме лодки, и качалась на них до одури. Что касается меня, то все свои карманные деньги я решил потратить на электромобили, площадка для которых была сооружена в конце ярмарки. Там толпились желающие покататься и с боем занимали места в игрушечных машинках. Я до полуночи простоял у аттракциона, безуспешно пытаясь сесть за руль — ребята постарше отпихивали меня локтями, а более худые неизменно оказывались и более юркими. Я бы, наверное, не вспомнил об этом эпизоде, если бы Орелин, управлявшая моделью гоночного автомобиля под восхищенными взглядами зевак, не пригласила меня сесть на свободное место рядом с ней, подарив мне таким образом на день рождения запах своих духов и теплое, волнующее соседство своего бедра.
В ту ночь мы легли поздно, намного позже закрытия аттракционов, наверное часа в два ночи или даже в половине третьего. Отец, сказав, что хочет показать нам соляные фигуры на солончаках, повел нас по дороге в Эг-Морт и показал нам эти странные образования. Мы долго разглядывали эти штуковины, сравнивая их с пирамидами и храмами из соли, пытались рассчитать их объем и количество солонок, которые можно ими наполнить. В расчетах мы, конечно, ошиблись, но это не важно.
Было тепло, полная луна низко висела над соленым прудом, и россыпи звезд, отражаясь в соляных кристаллах, придавали всей картине какой-то совершенно фантастический характер. Мы возвращались домой пешком вдоль канала, рыба выпрыгивала из воды, блестя серебристой чешуей в лунном свете.
Отец прижал нас троих к себе и спел нам любимую песню своей молодости.
И все-таки, как ни приятно мне вспоминать о тех сентябрьских днях, я должен ускорить ход моего повествования, чего бы мне это ни стоило, чтобы не затеряться среди миражей того времени, которые невольно уводят меня в сторону от Орелин. Итак, прощайте солнечные осенние дни героической праздности, песчаные замки, луна над соленым прудом, ярмарочная толкотня, призраки летней ночи, пахнущей морем, горячие телины и береговые дюны, залитые солнцем! Прощайте, пионы и розы! Прощай и ты, моя старая кляча.
Кому пионы, розы? — Не иначе,
Красотке, что свела меня с ума.
А сено и солома? — Старой кляче,
Которая давно с ума сошла сама.
Кому кишмиш и фиги? — Не иначе,
Красотке, что свела меня с ума.
А ветер, дождь, усталость? — Старой кляче,
Которая давно с ума сошла сама.
Кому ручьи и реки? — Не иначе,
Красотке, что свела меня с ума.
А хлыст, седло и шпоры? — Старой кляче,
Которая давно с ума сошла сама.
Кому луна и солнце? — Не иначе,
Красотке, что свела меня с ума.
А сон в сырой могиле? — Старой кляче,
Которая давно с ума сошла сама. [3]
Когда летние каникулы подошли к концу, мы погрузили чемоданы в багажник нашего драндулета, закрепили на крыше спиннинги и сачки и вернулись в Ним. Как раз в это время родители на условиях пожизненной ренты приобрели дом у одной набожной старушки, удалившейся доживать свой век в монастырь Сен-Мор. Этот дом, уже считавшийся нашим, хотя в действительности еще не принадлежал нам в полной мере, был расположен на южной окраине города, там, где сейчас проходит Лангедокское шоссе. Отец его заново окрестил, и теперь он назывался «Country Club», в честь рэгтайма Скотта Джоплина, сочиненного им в 1908 году, который мне не раз случалось играть. Это была не вилла, как утверждал Жозеф, не водокачка, как саркастически называла его Зита, имея в виду лужицы, образовывавшиеся после дождей у изножья ее кровати, а огромный и мало приспособленный для жилья загородный дом конца прошлого века, оставленный чередой сменявших друг друга владельцев, часть которого сгорела незадолго до Освобождения. Из тринадцати комнат зимой были пригодны для жилья пять, весной семь, а летом десять или одиннадцать, — положение, имевшее своим следствием постоянное движение мебели, переселения и связанные с этим неудобства, которые нетрудно вообразить.
Конечно же мать, которой были абсолютно чужды какой-либо снобизм и мания величия, предпочла бы поселиться в обычной квартире где-нибудь неподалеку от рынка, где ей было бы удобнее ходить за покупками и встречаться с подругами. Не с легким сердцем согласилась она переехать в этот дом, расположенный так далеко от города и который невозможно было содержать в надлежащем порядке. В сумрачные дни она называла его мавзолеем, а в моменты восторженности, становившиеся все более редкими по мере того, как седина ложилась на ее виски, — нашим Трианоном. И все же мне кажется, что, несмотря на все это, наше новое обиталище обладало в ее глазах своеобразным очарованием. Над девственной гарригой, поросшей оливковыми деревцами, которая начиналась сразу за ветшающими стенами наших владений, витал дух заброшенной и пышной старины, как нельзя лучше гармонировавший с нашей семейной меланхолией.
Каким бы странным мне это ни казалось сегодня — ведь в прошлом нас более всего удивляет следование какому-то порядку, который представляется единственно возможным, пока это прошлое еще является для нас настоящим, и который по прошествии времени становится в наших глазах совершенно бессмысленным, — так вот, каким бы странным мне это ни казалось сегодня, никто из нас, за исключением моего старшего брата, не протестовал против всех этих повседневных неудобств, которые отец принимал со смехом, а мать старалась уменьшить ценой постоянно множащихся хозяйственных хлопот и починок. За исключением Жозефа, конформизм которого подвергся таким образом тяжелому испытанию, мы все довольно скоро убедили себя, что не существует лучшего жилища, чем наше, и что было бы чудовищной неблагодарностью пожертвовать им ради комфорта. Поскольку дождь не капает в наши тарелки, говорили мы, и поскольку шаткие перила выдерживают тяжесть моего зада, мысленно добавлял я, нечего и думать о том, чтобы уехать из «Country Club».
Впрочем, может быть, у нас были основания защищать этот хрупкий и неустойчивый образ жизни, который со временем приобрел силу свершившегося факта. Родители поженились в результате молниеносно развившегося романа, не имея ни гроша в кармане. Это была первая — и единственная — любовь моей матери. У нее никогда не было другого спутника, кроме нашего отца — обаятельного и беззаботного человека, занимавшего такое большое место в наших мыслях. Несмотря на кое-какие его похождения, свидетелем которых мне доводилось быть, и на сцены ревности, которые ему устраивала мать, у меня сложилось ощущение, что в общем-то они неплохо ладили между собой и поэтому смогли передать нам частицу некогда охватившей их страсти. В жизни нашей семьи, часто омрачавшейся грозовыми облаками, время от времени светились и мерцали праздничные огоньки. Но иногда я все же спрашиваю себя, не в предчувствии ли худших дней, которые для них в то время, должно быть, уже настали, родители постарались не оставлять нам хаоса переживаний и воспоминаний, из которого мы могли бы воссоздать новый мир? Не могу понять, как отец с его проницательностью, свойственной беззаботным натурам, и сама мать не почувствовали, что обрывки беспокойного прошлого будут необходимы мне для того, чтобы питать вдохновение. Когда субботним вечером в «Лесном уголке» погруженный в депрессию Карим шепотом разоблаченного заговорщика просит меня сыграть одну из своих любимых вещиц, где бы я нашел аккорды, способные помочь ему забыть о неожиданной потере работы, если бы меня не терзала боль куда более важной утраты?
Так, словно бесценную крупицу сокровища, погребенного под кубометрами строительного мусора, я храню воспоминание о пробуждении в нашем большом доме, наполненном гулким эхом, в котором мой искушенный слух различает скрип передвигаемого отцом рояля. Это неравномерное движение по неровному плиточному полу, вместе с сотрясением задеваемых стен и восклицаниями Зиты, которая всегда встает раньше меня, чтобы затеять какую-нибудь ненужную суету, сообщает мне, что зима кончилась, что ночью, пока я спал, пришла весна и что скоро снова наступит время обедов на террасе. И кто знает, может быть, Орелин в своем черном платье со скрещенными бретельками, с обнаженными плечами и овальной камеей в волосах снова появится у нас, хотя вот уже несколько месяцев она к нам не заходит.
Но часто это пронзительное утреннее ощущение, смешанное с предвкушением будущего счастья, образ которого я заранее себе создавал, оказывалось слишком сильным для меня. Так и в то утро, съежившись под одеялом и спрятав голову под подушку, я всхлипывал до тех пор, пока моя беспокойная сестренка не пришла сообщить мне, что рояль после трудного путешествия по коридорам, загроможденным коробками и чемоданами, благополучно пришвартовался в тихой гавани северной гостиной. Увидев мои покрасневшие глаза и сообразив, что я не готов воспринять новость на ура, она многозначительно добавила:
— Я знаю, почему ты плачешь, Максим.
— Ничего я не плачу.
— Ты плачешь из-за кое-кого.
— Ни из-за кого я не плачу.
— Хочешь, я скажу ее имя?
— Нет!
— Вот видишь, я угадала!
Таким образом, мое самое личное и интимное чувство оказалось секретом Полишинеля. Должно быть, Зита слышала, как я звал Орелин во сне, или же она нашла вырезанное на коре старой оливы сердце, пронзенное стрелой, и наши имена под ним, которые меня и выдали. Попавшись в ловушку, я перестал увиливать и, чтобы избежать саркастических замечаний сестры, спросил у нее совета. Чего-чего, а этого добра у нее всегда было в избытке. Разумеется, я не собирался следовать ее мудрым наставлениям и знал, что ничем при этом не рискую. К моему огромному удивлению, она дала мне единственный совет, который мне хотелось бы услышать:
— Если тебе так хочется, ты можешь запросто встретиться с Орелин.
— Да уж, у тебя все запросто.
— После обеда она заменяет мать в магазине.
— В каком магазине?
— В галантерейной лавке Фульков за Квадратным Домом, я каждый день прохожу мимо них. [4]
По той резвости, с какой я выскочил из кровати и стал одеваться, — это я-то, обычно такой вялый и медлительный, — Зита заключила, что сообщила мне наиважнейшую информацию. Она сразу же пожалела, что не обменяла ее на давно вожделеемый ею диск Платтерса. Но на этот раз возможность была упущена, и ей не оставалось ничего другого, кроме как издали следить за ходом моих дел и ждать того момента, когда у меня снова возникнет потребность в ее советах…
Со следующего же дня мое настроение изменилось, и никто, кроме сестры, не догадывался о причинах этого. С самого утра, обмакивая свежеиспеченную лепешку в чашку с какао, я знал, что днем наступит момент, когда появление моего идола за крашеным деревянным прилавком нарушит однообразный ход времени. Как правило, я приберегал этот краткий миг чуда до того часа, когда, выйдя из консерватории после урока, испорченного из-за моей рассеянности, я занимал наблюдательный пост на углу улицы, откуда мог в полной безопасности следить за всем, что происходит в магазине. В первые дни я был разочарован. Женщина, которую я видел сквозь витрину, украшенную желтыми шарами, больше не была Венерой песчаных дюн Эспигета или Мадонной из игрушечного электромобиля, пришедшей ко мне на помощь сентябрьским вечером. Среди нагромождений коробок с разноцветными пуговицами Орелин задыхалась и чахла в плену своей торговли. Когда не было покупателей, она могла подолгу сидеть за кассой, устремив неподвижный взгляд в пустоту. Время от времени ее рука машинально гладила полированную полку с шерстяными клубками. Иногда я мог видеть ее вполоборота. С вежливой улыбкой она обслуживала какую-нибудь даму-патронессу из благотворительного учреждения, выбиравшую тесьму на витрине и спрашивающую совета. Когда Орелин поворачивалась, чтобы взять образец со стеллажа, ее движения, всегда точные и аккуратные, не выдавали никакого нетерпения, но можно было подумать, что она ищет ножницы, чтобы перерезать невидимые нити, привязывавшие ее к прилавку и не пускавшие ее к той, другой жизни, которая ждала за дверьми магазина.
Даже сегодня, спустя сорок с лишним лет, в то время, когда теплый дождь, принесенный морем, размывает освещенные прожекторами очертания Маньской башни, мое сердце выскакивает из груди всякий раз, когда мне удается извлечь из прошлого нетронутый образ Орелин, образ молодости и печали, не подверженный разрушению. Вижу я и себя таким, каким я был в то время, — толстым и неуклюжим, неловко делающим первые шаги на пути, не предназначенном для таких увальней, как я, и который закончился, едва начавшись, когда мои маневры, к величайшему моему стыду, вдруг открылись, когда я был опозорен (в собственных глазах), переполнен отвращением к самому себе и одарен так щедро, как не смел даже мечтать.
Это был девятый вечер. Или, может быть, десятый. Думаю, в тот день дьявол немало позабавился за мой счет и внес эту дату себе в графу прихода, если только он ведет подобный учет.
Я уже довольно далеко продвинулся в своих наблюдениях. Я видел, как Орелин зевает, смотрит на часы, наносит крошечной кисточкой лак на ногти или, пользуясь минутами уединения, с помощью круглого зеркала, поставленного на кассу, подкрашивает веки карандашом.
Так, шаг за шагом, я все больше узнавал Орелин и рассчитывал в дальнейшем не спеша, потихоньку продолжать обучение благородному делу подсматривания и подглядывания за предметом своей страсти. Но невольная оплошность в одно мгновение выдернула меня из разряда новичков и перевела в высшую лигу.
Насколько я помню, в тот вечер было холодно и накрапывал дождь. Но это меня мало беспокоило — на мне было пальто с капюшоном и вязаный шарф. Я засел за припаркованной машиной и осторожно выглядывал оттуда, пряча свою покрасневшую физиономию за «Систематическим сольфеджио» мадмуазель Розы Арпийон. Вообще-то с помощью метода Арпийон продвижение вперед мучительно, но гарантированно. Пробелы постепенно исчезают, и в конце концов на всю оставшуюся жизнь усваиваешь почти до микрона правильную постановку рук на клавиатуре и положение корпуса за инструментом. Все это, конечно, так, но я на своем наблюдательном посту за машиной уже начал коченеть. Наверное, мне следовало уйти, ведь я уже пополнил запас образов для чемоданчика, о котором упоминал. Я бы и ушел, если бы внял вялому голосу благоразумия (а я его не слушаю никогда). Но я все медлил и тянул, надеясь неизвестно на что. И вот в тот самый момент, когда я наконец собрался, так сказать, смотать удочки, Орелин внезапно показалась в дверях и стала смотреть в мою сторону с таким видом, словно искала потерявшегося пуделя. Узнав меня, она рассмеялась и крикнула:
— Так это ты сидишь там каждый вечер? Вот уже целую неделю, как я замечаю, что кто-то там прячется. Почему ты не зайдешь поздороваться? Разве мы поссорились?
Это было все равно как если бы меня схватили за руку во время кражи. По правде говоря, я бы хотел, чтобы меня схватили за руку, потому что, разжав пальцы, я мог бы с улыбкой сказать: «Вы же видите, — пусто, это только шутка». Но подсматривать стыдно. Как доказать, что я ничего не видел?
— А ты вырос за год, Максим.
— Вы находите? Вообще-то я один из самых маленьких в классе.
— В шестом?
— Во втором. [5]
— Уже! Вот время-то бежит. Ну, может быть, все-таки поцелуешь меня?
С этими многообещающими словами Орелин подставила мне свое надушенное лицо. Я закрыл глаза, задержал дыхание и первый поцелуй влепил ей в ухо. Так. Другая щека.
Вторая попытка — и мои губы смыкаются в пустоте, как у карпа, хватающего ртом воздух. Внутренний голос яростно шепчет: «Ты должен постараться, Максим».
К счастью, у нас на юге целуются трижды. Это значит, что у меня в запасе еще один шанс. О том, чтобы отступить, не может быть и речи.
Я поворачиваю свое лунообразное лицо на тридцать градусов, и — о, удача! — с астрономической точностью морда карпа утыкается во влажные, мягкие полуоткрытые губы. Я давлю на них с такой силой, что испуганный разбуженный язык Орелин покидает свое убежище и соединяется с моим.
Когда все закончилось — а закончилось все почти сразу, — я на несколько секунд потерял способность соображать и стоял неподвижным окаменевшим истуканом, пока не услышал вопрос, пришедший откуда-то из тумана внешнего мира:
— Так ты, значит, не был у нас с тех пор, как мы сделали ремонт?
— Э-э-э, н…н…нет… Но… я… опаздываю… Мне… это… пора…
— Ну, зайди на минутку! Посмотришь, как мы все здесь устроили.
Все еще храня на губах вкус поцелуя и воспоминание о борьбе наших языков, в миниатюре напомнившей мне судорожное движение извивающихся угрей в рыбацкой лодке, я, спотыкаясь, переступил порог галантерейного царства. В магазинчике, наполненном коробками и ящичками, было жарко. В воздухе стоял запах лент, тесьмы, катушек с нитками, репсовой ткани, шерстяных клубков ангоры, мохера и мотков необработанной шерсти. Все это было разложено в идеальном порядке, но мне было трудно передвигаться в этом тесном пространстве.
— Что с тобой? Тебе не нравится?
— Мне жарко!
— Сними шарф!
— Э… меня мама ждет…
— Иди сюда, может быть, ты сможешь оказать мне услугу.
Мы прошли в тесную, с низким потолком и без окон кладовку, заполненную коробками. На одной из полок на уровне груди я увидел открытый чемоданчик проигрывателя.
— Мне подарил его твой отец. Позапрошлым летом.
Мысль о том, что проигрыватель был подарен в то время, когда я застал ее голой на пляже, заставила меня покраснеть. Я склонился над аппаратом, который был мне хорошо знаком. Это был четырехскоростной «Филипс» со сменной головкой, двумя иглами и автостопом. Довольно обычная и дешевая модель, какую можно увидеть в студенческой комнате.
— Вы роняли его?
— Да.
— Надо, чтобы отец его посмотрел.
— Может, ты отнесешь его?
Мне было бы приятнее сказать, что я извлек урок из этого приключения и больше не появлялся у фатального магазинчика, чтобы не служить посредником. Но кому на пользу ложь? Каждый вечер (кроме воскресений) в течение года я появлялся в магазине с нотной тетрадью под мышкой. И каждый раз с одинаковой готовностью, одинаковым безразличием или чувством долга Орелин подставляла свои губы, как что-то само собой разумеющееся. После чего она просила меня что-нибудь передать отцу и выпроваживала, хлопнув по спине.
Не буду больше об этом говорить, чтобы не отягчать своего положения. Полночь. Я пишу с самого утра, а дождь все льет и льет без конца. По радио диктор объявляет, что влияние океанского циклона удержится на Юге до конца недели. Еще одна-две фразы — и спать. Посмотрим, что можно добавить, чтобы завершить эту комедию. Только никаких сантиментов. Никакой морали. Уместнее всего, наверное, будет эта глумливая песенка:
Когда я мысленно возвращаюсь к этим отдаленным юношеским годам, мне кажется, что я вел заведомо проигранную войну с самим собой. В этой войне меня не воодушевляла никакая героическая идея, я вовсе не жаждал победы над противником и удовольствовался бы перемириями и передышками. В пятнадцать лет я был чуть менее толстый, чем сейчас, и чувствовал себя в неуклюжей оболочке своего тела словно в мешке. Мне всегда хотелось есть, пить, спать. Когда все уже ждали, сидя в машине, оказывалось вдруг, что мне надо поп
Я лишился лица,
потерял человеческий облик.
Но не стоит о том горевать —
известно, что делать.
Есть один адресок,
где с доставкою на дом
продаются любые личины:
хари, морды и рожи — по вкусу.
И теперь средь людей мне комфортно.
«Я люблю тебя», —
вновь повторяют они,
но не мне, а другому.
Ненавидят, боятся, ревнуют,
но не меня, а других.
Пусть завидуют маске звериной моей,
безнадежно мечтая
о здоровом животном сне
и густой, защищающей шерсти. [6]