Теперь я должна оставить в стороне письма Ингмара, сделать шаг назад и вернуться в тот далекий июль, когда я разом покончила с моими занятиями, встретила мужчину моей жизни и возобновила отношения с Орелин.
В то лето я, как и всегда, вернулась в Ним на каникулы. Вспоминаю, как от волнения у меня перехватило дыхание, когда я нашла все тот же нетронутый беспорядок в своей комнате, окна которой выходили на юг, на высохшую и сверкающую гарригу. В этот раз мы были дома втроем. Жозеф и Ирма путешествовали по Греции. Максим, усевшись за руль своей купленной по случаю малолитражки, отбыл на поиски удачи в Копенгаген, где, по утверждению специальных журналов, джазовые музыканты находили хороший прием. Я пребывала в том состоянии праздности и опустошенности, которое неизбежно следует за переутомлением. Разочарование не покидало меня: хотя моя фамилия фигурировала в первой десятке успешно сдавших экзамены на право преподавания, на экзаменах по агрегации я едва не провалилась. Но теперь, когда далекий образ занимал мое воображение, я и слышать не хотела больше ни о каких экзаменах. Мое решение было непоколебимо: с этим покончено навсегда! Жить — такова теперь была моя цель! Прекрасная мысль, но осуществить ее было не так-то легко.
Среди ярких впечатлений того лета, которое оказалось последним для отца, особенно вспоминается одно: тишина в большом опустевшем доме — ни звуков рояля, ни музыки, льющейся из динамиков с утра до ночи. Комнаты, в которых больше никто не жил, но куда сквозь щели в ставнях проникали и ложились на кресла солнечные лучи, создавая маленькие оазисы в этом царстве прохлады и сумрака, населенном теперь только шкафами с зимней одеждой. Воркованье голубей, избравших наш чердак местом гнездовья и с шумом вылетавших в окно всякий раз, когда я открывала обшарпанную дверь.
По утрам я часто заставала мать на кухне, где у нее теперь было не так много забот. Сидя возле застекленной двери с очками, висящими на шнурке, и старой газетой, лежащей на коленях, она дремала до того момента, пока я не появлялась, чтобы сварить себе кофе. Тогда она внезапно вскакивала со своей обычной живостью и брала у меня кофеварку из рук со словами:
— Давай-ка я этим займусь. Нарежь пока себе тартинки, мед в буфете.
— Мам, положи побольше кофе в фильтр, мне надо проснуться.
— У тебя опять будет сердцебиение.
— Я привыкла.
— Ты все делаешь, как твой брат, недаром вы близнецы. Он по утрам выпивает по два кофейника!
Пока я пила этот получившийся в результате компромисса напиток, по мнению матери слишком крепкий, а на мой вкус просто бурда, она убирала со стола масленку, заворачивала хлеб в чистую белую тряпочку, и как только я заканчивала, накрывала мед, чтобы он не привлек ос. Она находила на кухне множество мелких дел, в которых я не видела ни срочности, ни необходимости, потому что у меня «в голове были одни книги» и сама я была с приветом, как мне много раз говорила мать. Если в кофеварке оставалось хотя бы на палец кофе, она наливала его в сервизную чашку и пила маленькими глотками, говоря, что надо же его допить.
Мне было приятно видеть, что она все же позволяет себе немного удовольствия. Я говорила себе, — а может быть, это я только сейчас говорю, потому что сейчас мне столько же лет, сколько было матери в то лето, и я с удивлением замечаю, что со своими детьми я обращаюсь так же, как и она с нами, — так вот, я говорю или говорила, что она настолько привыкла ставить семью превыше всего, что ей был необходим повод, какое-нибудь оправдание, чтобы подумать о самой себе. Это правда, и в этом нет никаких сомнений, но было бы неправильно думать, что она приносила себя в жертву (а раньше я именно так и думала). Я бы сказала, что радость видеть нас всех счастливыми была для нее сильней, чище и полней, если она оплачивалась небольшим самоотречением.
В то лето наши отношения с матерью были более близкими, чем во все предыдущие годы. Я бы предпочла, чтобы она не изводила себя так. Но надо было иметь поистине каменное сердце, чтобы не проникнуться сочувствием при виде ее на кухне после того, как, выпив кофе, вымыв свою чашку и поставив ее на место к одиннадцати другим, она сидит, обратив лицо к двери за моей спиной, в ожидании, пока легкие шаги ног, обутых в домашние туфли, которые она всегда успевала услышать раньше меня, не возвестят ей, что отец уже встал. Тогда вдруг ее взгляд светлел так внезапно, что можно было подумать, будто солнечный свет, преломившись в застекленной двери, отражается в ее черных глазах и что он исчезнет, как только она пошевелится. Но он не исчезал, напротив, он так и оставался в ее взгляде, пока она тихим голосом говорила мне:
— Он теперь почти совсем не спит. Ночью он даже не ложится, до шести, до семи утра сидит в саду. Большую часть времени у него боли. Но он никогда не жалуется.
— Я знаю.
— Весной он передал управление магазином помощнику. Но иногда после полудня заходит туда. Вчера он продал телевизор покупательнице, пришедшей поменять проигрыватель. Так он развлекается. Боюсь только, как бы он не утомил себя.
— Не надо ему мешать. Ему необходимо общаться с людьми.
— Тебе легко говорить.
Она улыбалась снисходительно и, может быть, немного меланхолично, воскрешая в памяти тридцать лет супружеских измен, которые не смогли ни разрушить, ни изгнать светлый образ любви. Как могла ее ревнивая и охваченная страстью к совершенству душа мириться с отцовской неверностью, для меня так и осталось тайной, ключ от которой навсегда потерялся в роще каменных дубов того знойного и короткого лета, когда шаги ног, обутых в домашние туфли, предвещавшие появление отца в белом костюме и шляпе, возвращали прекрасному лицу матери выражение молодой девушки.
— Знаете, кого вы мне напоминаете? — воскликнул однажды отец, поцеловав нас. — Двух воспитанниц кармелитского монастыря, принимающих визит своего епископа!
— Если ты так хочешь быть похожим на прелата, то тебе надо немного поправиться, — сказала мать.
— А вы, если так и будете ходить в своих монашеских платьях, непременно окажетесь в монастыре! Вот ты, Зита, хотя бы летом могла бы расстаться со своими серыми юбками и дать ногам погреться на солнце. Кстати, почему мы не пьем кофе на террасе?
— Ну, пап, там ведь тридцать градусов.
— Это единственное место, где еще можно дышать. В самом деле, не стоит сидеть в этой душной кухне!
Действительно, хотя утром жара снаружи была сильнее, чем в доме, дышалось на террасе, защищенной от солнечного света простой камышовой крышей, намного легче, чем внутри. С того дня по утрам мы стали проводить там время, болтая, смеясь, обмениваясь новостями и по молчаливому согласию избегая сложных и тяжелых тем, до тех пор пока жар, поднимавшийся от гарриги, не вызывал всеобщего оцепенения.
Так, однажды в воскресенье, после кофе, мать прочла газетную заметку, в которой говорилось, что «Орелин Фульк, хорошо известная жителям Нима, вернулась в родной город после блестящих выступлений в Америке».
— Я догадывался об этом, — сказал отец. — Как-то вечером, проходя мимо бывшего галантерейного магазина, в котором теперь находится ресторан, я видел, что кто-то открыл ставни в ее квартире на последнем этаже. Но с тех пор они закрыты.
— Если она останется в Ниме на лето, она, наверное, нас навестит. После стольких лет она, должно быть, захочет повидать Зиту.
— Не думаю.
— Почему?
Тогда я так и не высказала своего мнения. Две недели я наблюдала за квартирой Орелин, но мне так и не удалось заметить, чтобы она входила или выходила из нее в те часы, когда я ее подкарауливала. И вот однажды вечером, немного заинтригованная этим затворничеством, которое было так не похоже на нее, я позвонила в ее дверь. Без предупреждения.
— О, Зита! Как же ты изменилась! Надо же, я совсем забыла, что ты всегда была выше меня!
— Может быть, я не вовремя?
— Наоборот. Я знала, что ты придешь сегодня вечером.
— Откуда?
— Мне сообщил об этом мой гороскоп. И карты таро.
— Ты веришь в эти глупости?
Я стояла на лестничной площадке последнего этажа жилого дома в старом городе, и мы разговаривали через приоткрытую на длину цепочки дверь в квартиру. В сумраке коридора лицо моей подруги было едва различимо, но что меня поразило в тот момент, а впоследствии еще больше, так это ее голос: он стал более низким, более хриплым и более обработанным.
— Входи и подожди меня в гостиной, пока я надену платье. — Только сейчас я заметила, что Орелин была совершенно голая. — Пожалуйста, не обращай внимания на беспорядок: когда я отдыхаю, то не занимаюсь ничем. В полдень испанец приносит мне из ресторана на первом этаже дежурное блюдо, а вечером тортилью. [11]Около полуночи я выхожу на бульвар подышать свежим воздухом. Мне бы так хотелось прогуляться в одиночестве, но это совершенно невозможно: на каждом углу я встречаю знакомых и покупателей, когда-то заходивших в наш магазин. Вчера я столкнулась с молодым полицейским инспектором. Его зовут Карон. Под тем предлогом, что его мать покупала у нас шерсть для свитеров, он ходит за мной как собачонка. Когда ты позвонила, я думала, что это он.
Постепенно мои глаза привыкли к темноте, царившей в квартире. Я знала расположение комнат и направилась в гостиную. Узкие полоски света проникали в комнату сквозь закрытые ставни. Шум улицы не доходил сюда. Было жарко, и я почувствовала, как у меня стучит в висках. Машинально я поискала взглядом тунисскую клетку, в которой Виржини раньше держала канареек. Ее купол в форме луковицы поблескивал в полумраке на своем обычном месте, но она была пуста.
Хлопок, донесшийся из кухни, сообщил мне, что мы будем пить шампанское. Я начинала узнавать свою подругу, она всегда умела придать блеск любой встрече. Я сняла сандалии и с ногами забралась на застланный бархатным покрывалом диван.
— Сейчас отпразднуем твои успехи, — сказала Орелин, появляясь с бокалами на подносе.
— Лучше твои.
— О, мои…
Она снова исчезла и вернулась с ведерком для льда, из которого торчало горлышко бутылки. Ее шелковистые светло-желтые волосы, которые я так часто распутывала, расчесывала и укладывала по ее просьбе, были коротко острижены, а лицо без косметики, словно вбирая в себя весь свет, проникавший сквозь ставни, постоянно притягивало к себе взгляд.
— Почему ты вернулась? — неожиданно спросила я после того, как мы выпили первый бокал.
— Мать написала, что собирается завещать квартиру своей секте. Мне захотелось побывать здесь, прежде чем дать согласие, о котором она просит. Но как только я вошла сюда, я изменила свое решение. Не хочу, чтобы меня обокрали. Ты, может быть, не знаешь, но я ведь родилась здесь, в комнате, которая позади тебя.
И снова я прислушивалась скорее к голосу Орелин, чем к ее словам. Если бы надо было описать его с помощью цвета, я бы выбрала золотисто-коричневый цвет меда и вереска. Казалось, он исходил из какого-то далекого и холодного источника. С легким оттенком зависти я подумала, что теперь мужчин, должно быть, к ней привлекает еще и голос, эта необычная шероховатость, появившаяся в нем.
— Здесь много моих вещей. Как-то вечером, разбирая их, я обнаружила в шкафу костюм отца и из любопытства примерила. Жан Фульк не был великаном, как раз мой размер. Но когда я почувствовала на своих плечах его пиджак и засунула руки в карманы, это было как если бы после стольких лет…
На середине фразы она вдруг поняла, что не может продолжить свой рассказ, не открыв мне тайну, известную мне только по смутным отголоскам. Я сделала вид, будто поверила, что она все сказала, и предложила выпить за нашу встречу. Затем я пустилась в долгий и несколько бессвязный рассказ о своем знакомстве с Ингмаром. Но если не считать эпизода с мешком на голове, который она нашла поучительным, вся история показалась ей пошлой. Я была задета.
— Какая же ты обидчивая, Зита! Если бы ты только знала, что со мной приключилось… Две недели назад в самолете, летящем из Лос-Анджелеса в Нью-Йорк… Я читала репортаж о Вьетнаме, когда один пассажир встал со своего места и подошел ко мне. Знаешь, такой господин в возрасте, со светлыми глазами, зачесанными назад редкими седеющими волосами и тонкими седыми усами. Я спросила его сначала по-французски, затем по-английски, что ему надо. Он открыл рот, чтобы ответить, но ничего не сказал и вернулся в свое кресло.
— Ты, наверное, привыкла к тому, что тобой все восхищаются? — немного сухо спросила я.
— Да я не об этом. Видишь ли, когда на Лионском вокзале я села в поезд, идущий в Ним, этот мужчина уже устроился в купе, где я забронировала себе место. Мы сидели друг напротив друга, у прохода. Всего в купе было пять человек, но от его взгляда мне становилось нехорошо. Я закрыла глаза, чтобы не видеть его, а когда контролер меня разбудил, он исчез.
— Должно быть, он прошел в другой вагон.
— Я тоже так подумала, но вчера вечером я увидела его возле Квадратного Дома. Он шел за мной. Вот почему я согласилась принять помощь инспектора.
Орелин рассказала мне другие истории, полные таинственных совпадений, в которых не было ничего необычного, но которые, как ей казалось, таили в себе скрытый смысл. Я не перебивая слушала все эти бредни, до тех пор пока шампанское, выпитое натощак, не ударило мне в голову. Стены вдруг стали кружиться, и я легла на диван, чтобы прийти в себя. Орелин подсунула мне подушку под голову и вышла. Наконец я заснула.
Когда я проснулась, было уже темно. Оба окна гостиной были открыты. Ночная прохлада вливалась в комнату вместе с уличными криками и звуками скрипки, доносившимися с террасы кафе на бульваре. Орелин поставила две тарелки на столик, покрытый белой скатертью, и ушла на кухню за картофельной тортильей и окороком, которые, пока я спала, ей принес Хезус, Хезус Санчес.
После ужина мы решили пойти на концерт. Когда мы уже стояли в дверях, Орелин вдруг задумалась.
— Пока мы не ушли, я хочу тебе кое-что показать, если ты не против.
Она усадила меня перед карточным столиком. Я было подумала, что сейчас она снова начнет раскладывать карты, но она положила передо мной альбом в обложке из тисненого картона с металлической застежкой.
— Ты знаешь, что отец держал фотомастерскую возле Амфитеатра? Во время войны все, что там было, растащили. От его работ почти ничего не осталось.
Она положила передо мной черно-белые отпечатки малого формата. Среди них был портрет Виржини в молодости, провансальские пейзажи и несколько снимков, запечатлевших традиционный пикник возле Пон-дю-Гар, [12]и Орелин, сидящую в коляске. На четырех фотографиях, хранящихся у меня по сей день, был изображен молодой человек в костюме для гольфа и твидовой фуражке, которого я легко узнала.
— Наши отцы были большими друзьями, — взволнованно сказала я.
— Это верно. Но посмотри на этот снимок, ты не замечаешь ничего странного?
Фотография, о которой меня спрашивала Орелин, стоит теперь у меня на письменном столе. Это портрет двух молодых людей, сделанный с помощью автоматического спуска или кем-то третьим. Элегантные, как один, так и другой, они стоят плечом к плечу в тени сада и с насмешливо-вызывающим видом смотрят в камеру, которая собирается их заснять. На заднем плане, возле сплошного массива розовых кустов можно разглядеть какого-то незнакомца, видимо случайно попавшего в кадр. Если внимательно всмотреться в его расплывчатое лицо, как я это делаю сейчас, то можно увидеть, что это мужчина в возрасте, со светлыми глазами, зачесанными назад редкими седеющими волосами и тонкой полоской седых усов.
— Я хочу показать это фото твоему отцу, — сказала Орелин, внезапно захлопнув альбом.
— Зачем?
— Мужчина позади него — это тот самый, который меня преследует…
Сейчас я уже не могу вспомнить, пошли мы тогда на концерт или нет, как и то, о чем мы в тот вечер разговаривали с цыганами на Пласетте. Помню только, что целых два месяца я оставалась в «Country Club» и что это было прекрасное лето во всех отношениях. Об утреннем кофе на террасе я уже упоминала. Днем же я обычно устраивалась в самой прохладной комнате, читала Сельму Лагерлеф или писала бесконечные письма своему дорогому Ингмару, которого я тогда все еще называла «господин Йохансон». После сиесты отец появлялся в гостиной, предшествуемый шлепаньем туфель. Мы никогда не видели его в шортах или с обнаженным торсом. Даже в самые жаркие часы он носил одежду из тонкого льна, который так быстро мнется. Теперь я понимаю, что это нежелание навязывать другим зрелище своего тела было на самом деле проявлением деликатности — качества, которое мы потеряли среди многих других в конце шестидесятых годов.
— Не помешаю?
— Скажешь тоже.
Он садился на край стула возле двери и смотрел, как я читаю или делаю вид, что читаю, пишу и вычеркиваю фразы. Вскоре дым «голуаза» вытеснял запах пыли и чернил. [13]
— Знаешь, на днях я заходила к Орелин.
— Да? И что, все так же хороша?
— Да. Но иногда ей приходят в голову мысли, о которых не мешало бы рассказать психиатру.
— Ну, это не новость.
— У тебя будет возможность самому в этом убедиться. Она хочет увидеться с тобой.
— Нет ничего проще.
И в самом деле, хотя отца всегда можно было застать дома, она за все лето ни разу не зашла к нам. В то же время она не уезжала из Нима, я это знала наверняка. Но, кажется, у нее были более интересные занятия, чем визиты к дальним родственникам. Каждый вечер после очень позднего ужина на открытом воздухе под звездами я уезжала кататься по городу на спортивном велосипеде Жозефа и видела ее на бульварах под руку с инспектором Кароном. Пять или шесть раз мне случалось сталкиваться с обнимающейся парочкой возле парка Лафонтена, рядом с храмом Дианы, [14]в котором играла любительская труппа. Орелин нехотя представила мне своего друга-полицейского, который, по иронии судьбы, двадцатью годами позже стал одним из самых близких наших друзей. Именно он рассказал мне впоследствии, что происходило в то время с Орелин.
Все лето Орелин преследовал призрак мужчины, изображенного на фотографии. Она видела его в городе то здесь, то там, а раз заметив его в толпе гуляющих возле Амфитеатра, тщетно пыталась указать на него своему спутнику и утверждала, что он не замедлит появиться у нее на пороге, как только Карон уйдет. Инспектор удвоил засовы на дверях и поставил возле дома агента. Напрасные хлопоты.
В сентябре отец перенес срочную хирургическую операцию, имевшую косвенное отношение к его болезни. Две недели он провел в больнице. Орелин, которой я написала об этом, пришла его навестить. Она показала отцу фотографию. Отец, бывший всегда горазд на выдумку, если она могла оказаться полезной, объявил, что человек на заднем плане — не кто иной, как садовник, работавший в парке, где был сделан снимок. По причине жары он был без форменной фуражки, но два ряда пуговиц на униформе неопровержимо свидетельствовали о его принадлежности к служащим муниципалитета. Насчет пуговиц на униформе Орелин была осведомлена, поэтому она испытала настоящее облегчение, убедившись, что незнакомец, входя в состав городского аппарата, с неизбежностью принадлежал к этому свету, а не к потустороннему миру.
Одна загадка, таким образом, была решена, оставалась другая, более существенная.
— Как же так получается, что я вижу призрак этого садовника повсюду, куда ни пойду?
— Ребенком ты, должно быть, видела это фото, и очевидно, этот незнакомец вызвал у тебя ассоциации с исчезновением твоего отца. Подсознательно ты возложила на него вину за смерть отца, — вынес свой вердикт мой отец, никогда в жизни не читавший Фрейда.
— Так значит, это все галлюцинации?
— Есть такая вероятность.
— Но почему теперь?
— Думаю, потому, что настал… мой черед…
Кажется, после этого разговора моя подруга на некоторое время перестала видеть призраки на своем пути. Но инспектор Карон ничего не выиграл от этого обстоятельства. Его защита была больше не нужна. Когда в День поминовения, сидя за рулем служебной машины, он подъехал к дому Орелин, то заметил на тротуаре какого-то типа, который, обнимая Орелин за талию, увлекал ее в направлении бульваров. С тех пор лицо полицейского изменилось: ирония спряталась в уголках губ, а серые глаза приобрели выражение стоячей воды, которое производит такое сильное впечатление на хулиганов. Можно сказать, что разочарование, лежащее у истоков его проницательности, и легло в основу его первых служебных успехов.
Неотправленное письмо Максима
Рассказ Максима (продолжение)
В то лето я, как и всегда, вернулась в Ним на каникулы. Вспоминаю, как от волнения у меня перехватило дыхание, когда я нашла все тот же нетронутый беспорядок в своей комнате, окна которой выходили на юг, на высохшую и сверкающую гарригу. В этот раз мы были дома втроем. Жозеф и Ирма путешествовали по Греции. Максим, усевшись за руль своей купленной по случаю малолитражки, отбыл на поиски удачи в Копенгаген, где, по утверждению специальных журналов, джазовые музыканты находили хороший прием. Я пребывала в том состоянии праздности и опустошенности, которое неизбежно следует за переутомлением. Разочарование не покидало меня: хотя моя фамилия фигурировала в первой десятке успешно сдавших экзамены на право преподавания, на экзаменах по агрегации я едва не провалилась. Но теперь, когда далекий образ занимал мое воображение, я и слышать не хотела больше ни о каких экзаменах. Мое решение было непоколебимо: с этим покончено навсегда! Жить — такова теперь была моя цель! Прекрасная мысль, но осуществить ее было не так-то легко.
Среди ярких впечатлений того лета, которое оказалось последним для отца, особенно вспоминается одно: тишина в большом опустевшем доме — ни звуков рояля, ни музыки, льющейся из динамиков с утра до ночи. Комнаты, в которых больше никто не жил, но куда сквозь щели в ставнях проникали и ложились на кресла солнечные лучи, создавая маленькие оазисы в этом царстве прохлады и сумрака, населенном теперь только шкафами с зимней одеждой. Воркованье голубей, избравших наш чердак местом гнездовья и с шумом вылетавших в окно всякий раз, когда я открывала обшарпанную дверь.
По утрам я часто заставала мать на кухне, где у нее теперь было не так много забот. Сидя возле застекленной двери с очками, висящими на шнурке, и старой газетой, лежащей на коленях, она дремала до того момента, пока я не появлялась, чтобы сварить себе кофе. Тогда она внезапно вскакивала со своей обычной живостью и брала у меня кофеварку из рук со словами:
— Давай-ка я этим займусь. Нарежь пока себе тартинки, мед в буфете.
— Мам, положи побольше кофе в фильтр, мне надо проснуться.
— У тебя опять будет сердцебиение.
— Я привыкла.
— Ты все делаешь, как твой брат, недаром вы близнецы. Он по утрам выпивает по два кофейника!
Пока я пила этот получившийся в результате компромисса напиток, по мнению матери слишком крепкий, а на мой вкус просто бурда, она убирала со стола масленку, заворачивала хлеб в чистую белую тряпочку, и как только я заканчивала, накрывала мед, чтобы он не привлек ос. Она находила на кухне множество мелких дел, в которых я не видела ни срочности, ни необходимости, потому что у меня «в голове были одни книги» и сама я была с приветом, как мне много раз говорила мать. Если в кофеварке оставалось хотя бы на палец кофе, она наливала его в сервизную чашку и пила маленькими глотками, говоря, что надо же его допить.
Мне было приятно видеть, что она все же позволяет себе немного удовольствия. Я говорила себе, — а может быть, это я только сейчас говорю, потому что сейчас мне столько же лет, сколько было матери в то лето, и я с удивлением замечаю, что со своими детьми я обращаюсь так же, как и она с нами, — так вот, я говорю или говорила, что она настолько привыкла ставить семью превыше всего, что ей был необходим повод, какое-нибудь оправдание, чтобы подумать о самой себе. Это правда, и в этом нет никаких сомнений, но было бы неправильно думать, что она приносила себя в жертву (а раньше я именно так и думала). Я бы сказала, что радость видеть нас всех счастливыми была для нее сильней, чище и полней, если она оплачивалась небольшим самоотречением.
В то лето наши отношения с матерью были более близкими, чем во все предыдущие годы. Я бы предпочла, чтобы она не изводила себя так. Но надо было иметь поистине каменное сердце, чтобы не проникнуться сочувствием при виде ее на кухне после того, как, выпив кофе, вымыв свою чашку и поставив ее на место к одиннадцати другим, она сидит, обратив лицо к двери за моей спиной, в ожидании, пока легкие шаги ног, обутых в домашние туфли, которые она всегда успевала услышать раньше меня, не возвестят ей, что отец уже встал. Тогда вдруг ее взгляд светлел так внезапно, что можно было подумать, будто солнечный свет, преломившись в застекленной двери, отражается в ее черных глазах и что он исчезнет, как только она пошевелится. Но он не исчезал, напротив, он так и оставался в ее взгляде, пока она тихим голосом говорила мне:
— Он теперь почти совсем не спит. Ночью он даже не ложится, до шести, до семи утра сидит в саду. Большую часть времени у него боли. Но он никогда не жалуется.
— Я знаю.
— Весной он передал управление магазином помощнику. Но иногда после полудня заходит туда. Вчера он продал телевизор покупательнице, пришедшей поменять проигрыватель. Так он развлекается. Боюсь только, как бы он не утомил себя.
— Не надо ему мешать. Ему необходимо общаться с людьми.
— Тебе легко говорить.
Она улыбалась снисходительно и, может быть, немного меланхолично, воскрешая в памяти тридцать лет супружеских измен, которые не смогли ни разрушить, ни изгнать светлый образ любви. Как могла ее ревнивая и охваченная страстью к совершенству душа мириться с отцовской неверностью, для меня так и осталось тайной, ключ от которой навсегда потерялся в роще каменных дубов того знойного и короткого лета, когда шаги ног, обутых в домашние туфли, предвещавшие появление отца в белом костюме и шляпе, возвращали прекрасному лицу матери выражение молодой девушки.
— Знаете, кого вы мне напоминаете? — воскликнул однажды отец, поцеловав нас. — Двух воспитанниц кармелитского монастыря, принимающих визит своего епископа!
— Если ты так хочешь быть похожим на прелата, то тебе надо немного поправиться, — сказала мать.
— А вы, если так и будете ходить в своих монашеских платьях, непременно окажетесь в монастыре! Вот ты, Зита, хотя бы летом могла бы расстаться со своими серыми юбками и дать ногам погреться на солнце. Кстати, почему мы не пьем кофе на террасе?
— Ну, пап, там ведь тридцать градусов.
— Это единственное место, где еще можно дышать. В самом деле, не стоит сидеть в этой душной кухне!
Действительно, хотя утром жара снаружи была сильнее, чем в доме, дышалось на террасе, защищенной от солнечного света простой камышовой крышей, намного легче, чем внутри. С того дня по утрам мы стали проводить там время, болтая, смеясь, обмениваясь новостями и по молчаливому согласию избегая сложных и тяжелых тем, до тех пор пока жар, поднимавшийся от гарриги, не вызывал всеобщего оцепенения.
Так, однажды в воскресенье, после кофе, мать прочла газетную заметку, в которой говорилось, что «Орелин Фульк, хорошо известная жителям Нима, вернулась в родной город после блестящих выступлений в Америке».
— Я догадывался об этом, — сказал отец. — Как-то вечером, проходя мимо бывшего галантерейного магазина, в котором теперь находится ресторан, я видел, что кто-то открыл ставни в ее квартире на последнем этаже. Но с тех пор они закрыты.
— Если она останется в Ниме на лето, она, наверное, нас навестит. После стольких лет она, должно быть, захочет повидать Зиту.
— Не думаю.
— Почему?
Тогда я так и не высказала своего мнения. Две недели я наблюдала за квартирой Орелин, но мне так и не удалось заметить, чтобы она входила или выходила из нее в те часы, когда я ее подкарауливала. И вот однажды вечером, немного заинтригованная этим затворничеством, которое было так не похоже на нее, я позвонила в ее дверь. Без предупреждения.
— О, Зита! Как же ты изменилась! Надо же, я совсем забыла, что ты всегда была выше меня!
— Может быть, я не вовремя?
— Наоборот. Я знала, что ты придешь сегодня вечером.
— Откуда?
— Мне сообщил об этом мой гороскоп. И карты таро.
— Ты веришь в эти глупости?
Я стояла на лестничной площадке последнего этажа жилого дома в старом городе, и мы разговаривали через приоткрытую на длину цепочки дверь в квартиру. В сумраке коридора лицо моей подруги было едва различимо, но что меня поразило в тот момент, а впоследствии еще больше, так это ее голос: он стал более низким, более хриплым и более обработанным.
— Входи и подожди меня в гостиной, пока я надену платье. — Только сейчас я заметила, что Орелин была совершенно голая. — Пожалуйста, не обращай внимания на беспорядок: когда я отдыхаю, то не занимаюсь ничем. В полдень испанец приносит мне из ресторана на первом этаже дежурное блюдо, а вечером тортилью. [11]Около полуночи я выхожу на бульвар подышать свежим воздухом. Мне бы так хотелось прогуляться в одиночестве, но это совершенно невозможно: на каждом углу я встречаю знакомых и покупателей, когда-то заходивших в наш магазин. Вчера я столкнулась с молодым полицейским инспектором. Его зовут Карон. Под тем предлогом, что его мать покупала у нас шерсть для свитеров, он ходит за мной как собачонка. Когда ты позвонила, я думала, что это он.
Постепенно мои глаза привыкли к темноте, царившей в квартире. Я знала расположение комнат и направилась в гостиную. Узкие полоски света проникали в комнату сквозь закрытые ставни. Шум улицы не доходил сюда. Было жарко, и я почувствовала, как у меня стучит в висках. Машинально я поискала взглядом тунисскую клетку, в которой Виржини раньше держала канареек. Ее купол в форме луковицы поблескивал в полумраке на своем обычном месте, но она была пуста.
Хлопок, донесшийся из кухни, сообщил мне, что мы будем пить шампанское. Я начинала узнавать свою подругу, она всегда умела придать блеск любой встрече. Я сняла сандалии и с ногами забралась на застланный бархатным покрывалом диван.
— Сейчас отпразднуем твои успехи, — сказала Орелин, появляясь с бокалами на подносе.
— Лучше твои.
— О, мои…
Она снова исчезла и вернулась с ведерком для льда, из которого торчало горлышко бутылки. Ее шелковистые светло-желтые волосы, которые я так часто распутывала, расчесывала и укладывала по ее просьбе, были коротко острижены, а лицо без косметики, словно вбирая в себя весь свет, проникавший сквозь ставни, постоянно притягивало к себе взгляд.
— Почему ты вернулась? — неожиданно спросила я после того, как мы выпили первый бокал.
— Мать написала, что собирается завещать квартиру своей секте. Мне захотелось побывать здесь, прежде чем дать согласие, о котором она просит. Но как только я вошла сюда, я изменила свое решение. Не хочу, чтобы меня обокрали. Ты, может быть, не знаешь, но я ведь родилась здесь, в комнате, которая позади тебя.
И снова я прислушивалась скорее к голосу Орелин, чем к ее словам. Если бы надо было описать его с помощью цвета, я бы выбрала золотисто-коричневый цвет меда и вереска. Казалось, он исходил из какого-то далекого и холодного источника. С легким оттенком зависти я подумала, что теперь мужчин, должно быть, к ней привлекает еще и голос, эта необычная шероховатость, появившаяся в нем.
— Здесь много моих вещей. Как-то вечером, разбирая их, я обнаружила в шкафу костюм отца и из любопытства примерила. Жан Фульк не был великаном, как раз мой размер. Но когда я почувствовала на своих плечах его пиджак и засунула руки в карманы, это было как если бы после стольких лет…
На середине фразы она вдруг поняла, что не может продолжить свой рассказ, не открыв мне тайну, известную мне только по смутным отголоскам. Я сделала вид, будто поверила, что она все сказала, и предложила выпить за нашу встречу. Затем я пустилась в долгий и несколько бессвязный рассказ о своем знакомстве с Ингмаром. Но если не считать эпизода с мешком на голове, который она нашла поучительным, вся история показалась ей пошлой. Я была задета.
— Какая же ты обидчивая, Зита! Если бы ты только знала, что со мной приключилось… Две недели назад в самолете, летящем из Лос-Анджелеса в Нью-Йорк… Я читала репортаж о Вьетнаме, когда один пассажир встал со своего места и подошел ко мне. Знаешь, такой господин в возрасте, со светлыми глазами, зачесанными назад редкими седеющими волосами и тонкими седыми усами. Я спросила его сначала по-французски, затем по-английски, что ему надо. Он открыл рот, чтобы ответить, но ничего не сказал и вернулся в свое кресло.
— Ты, наверное, привыкла к тому, что тобой все восхищаются? — немного сухо спросила я.
— Да я не об этом. Видишь ли, когда на Лионском вокзале я села в поезд, идущий в Ним, этот мужчина уже устроился в купе, где я забронировала себе место. Мы сидели друг напротив друга, у прохода. Всего в купе было пять человек, но от его взгляда мне становилось нехорошо. Я закрыла глаза, чтобы не видеть его, а когда контролер меня разбудил, он исчез.
— Должно быть, он прошел в другой вагон.
— Я тоже так подумала, но вчера вечером я увидела его возле Квадратного Дома. Он шел за мной. Вот почему я согласилась принять помощь инспектора.
Орелин рассказала мне другие истории, полные таинственных совпадений, в которых не было ничего необычного, но которые, как ей казалось, таили в себе скрытый смысл. Я не перебивая слушала все эти бредни, до тех пор пока шампанское, выпитое натощак, не ударило мне в голову. Стены вдруг стали кружиться, и я легла на диван, чтобы прийти в себя. Орелин подсунула мне подушку под голову и вышла. Наконец я заснула.
Когда я проснулась, было уже темно. Оба окна гостиной были открыты. Ночная прохлада вливалась в комнату вместе с уличными криками и звуками скрипки, доносившимися с террасы кафе на бульваре. Орелин поставила две тарелки на столик, покрытый белой скатертью, и ушла на кухню за картофельной тортильей и окороком, которые, пока я спала, ей принес Хезус, Хезус Санчес.
После ужина мы решили пойти на концерт. Когда мы уже стояли в дверях, Орелин вдруг задумалась.
— Пока мы не ушли, я хочу тебе кое-что показать, если ты не против.
Она усадила меня перед карточным столиком. Я было подумала, что сейчас она снова начнет раскладывать карты, но она положила передо мной альбом в обложке из тисненого картона с металлической застежкой.
— Ты знаешь, что отец держал фотомастерскую возле Амфитеатра? Во время войны все, что там было, растащили. От его работ почти ничего не осталось.
Она положила передо мной черно-белые отпечатки малого формата. Среди них был портрет Виржини в молодости, провансальские пейзажи и несколько снимков, запечатлевших традиционный пикник возле Пон-дю-Гар, [12]и Орелин, сидящую в коляске. На четырех фотографиях, хранящихся у меня по сей день, был изображен молодой человек в костюме для гольфа и твидовой фуражке, которого я легко узнала.
— Наши отцы были большими друзьями, — взволнованно сказала я.
— Это верно. Но посмотри на этот снимок, ты не замечаешь ничего странного?
Фотография, о которой меня спрашивала Орелин, стоит теперь у меня на письменном столе. Это портрет двух молодых людей, сделанный с помощью автоматического спуска или кем-то третьим. Элегантные, как один, так и другой, они стоят плечом к плечу в тени сада и с насмешливо-вызывающим видом смотрят в камеру, которая собирается их заснять. На заднем плане, возле сплошного массива розовых кустов можно разглядеть какого-то незнакомца, видимо случайно попавшего в кадр. Если внимательно всмотреться в его расплывчатое лицо, как я это делаю сейчас, то можно увидеть, что это мужчина в возрасте, со светлыми глазами, зачесанными назад редкими седеющими волосами и тонкой полоской седых усов.
— Я хочу показать это фото твоему отцу, — сказала Орелин, внезапно захлопнув альбом.
— Зачем?
— Мужчина позади него — это тот самый, который меня преследует…
Сейчас я уже не могу вспомнить, пошли мы тогда на концерт или нет, как и то, о чем мы в тот вечер разговаривали с цыганами на Пласетте. Помню только, что целых два месяца я оставалась в «Country Club» и что это было прекрасное лето во всех отношениях. Об утреннем кофе на террасе я уже упоминала. Днем же я обычно устраивалась в самой прохладной комнате, читала Сельму Лагерлеф или писала бесконечные письма своему дорогому Ингмару, которого я тогда все еще называла «господин Йохансон». После сиесты отец появлялся в гостиной, предшествуемый шлепаньем туфель. Мы никогда не видели его в шортах или с обнаженным торсом. Даже в самые жаркие часы он носил одежду из тонкого льна, который так быстро мнется. Теперь я понимаю, что это нежелание навязывать другим зрелище своего тела было на самом деле проявлением деликатности — качества, которое мы потеряли среди многих других в конце шестидесятых годов.
— Не помешаю?
— Скажешь тоже.
Он садился на край стула возле двери и смотрел, как я читаю или делаю вид, что читаю, пишу и вычеркиваю фразы. Вскоре дым «голуаза» вытеснял запах пыли и чернил. [13]
— Знаешь, на днях я заходила к Орелин.
— Да? И что, все так же хороша?
— Да. Но иногда ей приходят в голову мысли, о которых не мешало бы рассказать психиатру.
— Ну, это не новость.
— У тебя будет возможность самому в этом убедиться. Она хочет увидеться с тобой.
— Нет ничего проще.
И в самом деле, хотя отца всегда можно было застать дома, она за все лето ни разу не зашла к нам. В то же время она не уезжала из Нима, я это знала наверняка. Но, кажется, у нее были более интересные занятия, чем визиты к дальним родственникам. Каждый вечер после очень позднего ужина на открытом воздухе под звездами я уезжала кататься по городу на спортивном велосипеде Жозефа и видела ее на бульварах под руку с инспектором Кароном. Пять или шесть раз мне случалось сталкиваться с обнимающейся парочкой возле парка Лафонтена, рядом с храмом Дианы, [14]в котором играла любительская труппа. Орелин нехотя представила мне своего друга-полицейского, который, по иронии судьбы, двадцатью годами позже стал одним из самых близких наших друзей. Именно он рассказал мне впоследствии, что происходило в то время с Орелин.
Все лето Орелин преследовал призрак мужчины, изображенного на фотографии. Она видела его в городе то здесь, то там, а раз заметив его в толпе гуляющих возле Амфитеатра, тщетно пыталась указать на него своему спутнику и утверждала, что он не замедлит появиться у нее на пороге, как только Карон уйдет. Инспектор удвоил засовы на дверях и поставил возле дома агента. Напрасные хлопоты.
В сентябре отец перенес срочную хирургическую операцию, имевшую косвенное отношение к его болезни. Две недели он провел в больнице. Орелин, которой я написала об этом, пришла его навестить. Она показала отцу фотографию. Отец, бывший всегда горазд на выдумку, если она могла оказаться полезной, объявил, что человек на заднем плане — не кто иной, как садовник, работавший в парке, где был сделан снимок. По причине жары он был без форменной фуражки, но два ряда пуговиц на униформе неопровержимо свидетельствовали о его принадлежности к служащим муниципалитета. Насчет пуговиц на униформе Орелин была осведомлена, поэтому она испытала настоящее облегчение, убедившись, что незнакомец, входя в состав городского аппарата, с неизбежностью принадлежал к этому свету, а не к потустороннему миру.
Одна загадка, таким образом, была решена, оставалась другая, более существенная.
— Как же так получается, что я вижу призрак этого садовника повсюду, куда ни пойду?
— Ребенком ты, должно быть, видела это фото, и очевидно, этот незнакомец вызвал у тебя ассоциации с исчезновением твоего отца. Подсознательно ты возложила на него вину за смерть отца, — вынес свой вердикт мой отец, никогда в жизни не читавший Фрейда.
— Так значит, это все галлюцинации?
— Есть такая вероятность.
— Но почему теперь?
— Думаю, потому, что настал… мой черед…
Кажется, после этого разговора моя подруга на некоторое время перестала видеть призраки на своем пути. Но инспектор Карон ничего не выиграл от этого обстоятельства. Его защита была больше не нужна. Когда в День поминовения, сидя за рулем служебной машины, он подъехал к дому Орелин, то заметил на тротуаре какого-то типа, который, обнимая Орелин за талию, увлекал ее в направлении бульваров. С тех пор лицо полицейского изменилось: ирония спряталась в уголках губ, а серые глаза приобрели выражение стоячей воды, которое производит такое сильное впечатление на хулиганов. Можно сказать, что разочарование, лежащее у истоков его проницательности, и легло в основу его первых служебных успехов.
Неотправленное письмо Максима
Ним… числа… года
Прежде всего хочу тебе сказать, что я недоволен тобой, моя дорогая Зита. В сентябре я начал писать историю моей любви к Орелин. Я свободно предавался своему наваждению и не стеснялся в признаниях. Все, что я написал, я черпал из забвения, стараясь следовать движениям своего сердца, которые легче почувствовать, чем объяснить. Но я совершил ошибку, дав прочитать копию рукописи Жозефу. Его сразу же встревожили скандальные откровения, особенно сексуального плана, которые я якобы мог себе позволить. И вот результат: ты прознала о моем проекте. Недолго думая ты прицепила свой маленький вагончик к моему ночному экспрессу с явным намерением пустить под откос весь состав. «Где один, там и два», — возразишь ты (пословица и вправду говорит в твою пользу), и еще ты скажешь, что я достаточно богат, чтобы поделиться. Тем более что мы близнецы. И все-таки! Это была моя тема, и я принимал ее близко к сердцу, а ты ее захватила! Я чувствовал себя солистом, а ты пытаешься заставить меня играть в дуэте! Импровизатор от природы и по приговору судьбы, я всегда был волен в последний момент изменить программу, не ставя никого об этом в известность, а теперь я вынужден играть в четыре руки с партнершей, которая навязывает мне свой романс, вместо того чтобы дать свободно изливаться реке, истоки которой скрыты вдали.
Ты украла мой сюжет и написала пародию на меня. Ты перебежала мне дорогу и присвоила мои образы. Ты ободрала меня как липку. У тебя совершенно нет чувства юмора, ты лишена гибкости, ты педантична, и ты абсолютно не умеешь рассказывать. В конце концов, ТЫ ОТРАВИЛА МНЕ РАДОСТЬ.
Ты не упустила ни одной возможности напомнить о своих дипломах, нервных срывах, о своей силе характера, работоспособности и тихих семейных радостях. В этой назидательной картине, нарисованной тобой, ясно просвечивает инстинктивное осуждение моей холостой, праздной и богемной жизни.
Но это еще не самое худшее.
С забавной самоуверенностью ты рассказала о том, как, проникнув в подсознание Орелин, ты якобы нашла в ее травмированном детстве ключ к ее поведению. Остановись, кровопийца! Я-то мечтал о ненавязчивой доверительной исповеди, изящной и простой, как мелодия песни. Непритязательность была моей музой, а импровизация — моим идеалом. Я хотел нарисовать рисунок, расчерченный косыми штрихами дождя, в котором одни детали были бы ясно различимы, а другие растворялись бы вдали. Я воображал, что мое скромное повествование, открытое всем ветрам, выльется в хвалебную песнь тому, чему не суждено было случиться, счастью, которое так и не явилось, и жизням, потерянным в любви. Но теперь, увидев нарисованный тобой портрет женщины, преследуемой призраками, я спрашиваю себя, не лучше ли мне выбрать тему, до которой ты не могла бы добраться и которую ты не могла бы растоптать. Оставить, так сказать, поле битвы за тобой. Но это значило бы изменить своей клятве и отдать память Орелин на поругание ее недоброжелателям. Я должен принять вызов. Я должен извлечь урок из этого коварного удара и продолжать идти прежним курсом. Больше никаких семейных встреч. И никакого общего детства. Отныне я буду рассказывать только о том, чему ты не могла быть свидетелем. Я перешагну через годы и выйду на простор.
С любовью.
Максим
Прежде всего хочу тебе сказать, что я недоволен тобой, моя дорогая Зита. В сентябре я начал писать историю моей любви к Орелин. Я свободно предавался своему наваждению и не стеснялся в признаниях. Все, что я написал, я черпал из забвения, стараясь следовать движениям своего сердца, которые легче почувствовать, чем объяснить. Но я совершил ошибку, дав прочитать копию рукописи Жозефу. Его сразу же встревожили скандальные откровения, особенно сексуального плана, которые я якобы мог себе позволить. И вот результат: ты прознала о моем проекте. Недолго думая ты прицепила свой маленький вагончик к моему ночному экспрессу с явным намерением пустить под откос весь состав. «Где один, там и два», — возразишь ты (пословица и вправду говорит в твою пользу), и еще ты скажешь, что я достаточно богат, чтобы поделиться. Тем более что мы близнецы. И все-таки! Это была моя тема, и я принимал ее близко к сердцу, а ты ее захватила! Я чувствовал себя солистом, а ты пытаешься заставить меня играть в дуэте! Импровизатор от природы и по приговору судьбы, я всегда был волен в последний момент изменить программу, не ставя никого об этом в известность, а теперь я вынужден играть в четыре руки с партнершей, которая навязывает мне свой романс, вместо того чтобы дать свободно изливаться реке, истоки которой скрыты вдали.
Ты украла мой сюжет и написала пародию на меня. Ты перебежала мне дорогу и присвоила мои образы. Ты ободрала меня как липку. У тебя совершенно нет чувства юмора, ты лишена гибкости, ты педантична, и ты абсолютно не умеешь рассказывать. В конце концов, ТЫ ОТРАВИЛА МНЕ РАДОСТЬ.
Ты не упустила ни одной возможности напомнить о своих дипломах, нервных срывах, о своей силе характера, работоспособности и тихих семейных радостях. В этой назидательной картине, нарисованной тобой, ясно просвечивает инстинктивное осуждение моей холостой, праздной и богемной жизни.
Но это еще не самое худшее.
С забавной самоуверенностью ты рассказала о том, как, проникнув в подсознание Орелин, ты якобы нашла в ее травмированном детстве ключ к ее поведению. Остановись, кровопийца! Я-то мечтал о ненавязчивой доверительной исповеди, изящной и простой, как мелодия песни. Непритязательность была моей музой, а импровизация — моим идеалом. Я хотел нарисовать рисунок, расчерченный косыми штрихами дождя, в котором одни детали были бы ясно различимы, а другие растворялись бы вдали. Я воображал, что мое скромное повествование, открытое всем ветрам, выльется в хвалебную песнь тому, чему не суждено было случиться, счастью, которое так и не явилось, и жизням, потерянным в любви. Но теперь, увидев нарисованный тобой портрет женщины, преследуемой призраками, я спрашиваю себя, не лучше ли мне выбрать тему, до которой ты не могла бы добраться и которую ты не могла бы растоптать. Оставить, так сказать, поле битвы за тобой. Но это значило бы изменить своей клятве и отдать память Орелин на поругание ее недоброжелателям. Я должен принять вызов. Я должен извлечь урок из этого коварного удара и продолжать идти прежним курсом. Больше никаких семейных встреч. И никакого общего детства. Отныне я буду рассказывать только о том, чему ты не могла быть свидетелем. Я перешагну через годы и выйду на простор.
С любовью.
Максим
Рассказ Максима (продолжение)
В моей жизни было много пустых и бесцветных дней, повторение которых не принесло бы мне радости. Но этого нельзя сказать о том декабрьском вечере, когда я в первый (и последний) раз переступил порог «Хот-дога», одного из многочисленных кабаре на Лазурном берегу, закрытого сегодня по банальным причинам.
Шесть месяцев назад я вернулся из второй своей поездки в Данию, где в течение сорока минут наслаждался славой на маленькой сцене «Кафе Монмартр», заменив в последний момент пианиста, приглашенного Декстером Гордоном. Эта неожиданная удача открыла мне двери двух других, менее известных залов. Но северный климат разбудил мою дремавшую неврастению, да и гонорара, полученного за сезон, едва хватило, чтобы оплатить счета в баре и гостинице.
Теперь, вернувшись в Париж после двух лет каторжного труда, я обошел все джазовые клубы, предлагая свои услуги. В самых известных, таких, как «Клуб Сен-Жермен», «Голубая нота», «Кошка на рыбалке», музыканты были настолько выше меня, что я счел бессмысленным представляться дирекции. Я усаживался в первом ряду, слушал Рене Уртрегера или Анри Рено и проклинал злосчастный ураган, лишивший поклонников джаза того виртуоза, которым я мог бы стать.
Впрочем, я не гнушался левых контрактов; такие концерты, как правило, проходили где-нибудь в пригородных гаражах, где в основном играли рокеры. За них платили наличными, но рояли там звучали как корыта, а вечера слишком часто заканчивались в местном комиссариате.
Шесть месяцев назад я вернулся из второй своей поездки в Данию, где в течение сорока минут наслаждался славой на маленькой сцене «Кафе Монмартр», заменив в последний момент пианиста, приглашенного Декстером Гордоном. Эта неожиданная удача открыла мне двери двух других, менее известных залов. Но северный климат разбудил мою дремавшую неврастению, да и гонорара, полученного за сезон, едва хватило, чтобы оплатить счета в баре и гостинице.
Теперь, вернувшись в Париж после двух лет каторжного труда, я обошел все джазовые клубы, предлагая свои услуги. В самых известных, таких, как «Клуб Сен-Жермен», «Голубая нота», «Кошка на рыбалке», музыканты были настолько выше меня, что я счел бессмысленным представляться дирекции. Я усаживался в первом ряду, слушал Рене Уртрегера или Анри Рено и проклинал злосчастный ураган, лишивший поклонников джаза того виртуоза, которым я мог бы стать.
Впрочем, я не гнушался левых контрактов; такие концерты, как правило, проходили где-нибудь в пригородных гаражах, где в основном играли рокеры. За них платили наличными, но рояли там звучали как корыта, а вечера слишком часто заканчивались в местном комиссариате.